Текст книги "1984. Дни в Бирме"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 55 страниц)
Но Фло и Чарли испытывали еще большие мучения. Бесконечные скитания не столько изматывали их, как угнетали и озлобляли. Раньше они и подумать не могли, чтобы прошагать за день двадцать миль. Оба они были из лондонской бедноты, и, хотя нищенствовали уже не первый месяц, скитаться по большой дороге им еще не приходилось. Чарли не так давно лишился хорошей работы, а Фло выгнали из дома родители, когда она пала жертвой соблазна. Эти двое познакомились с Нобби на Трафальгарской площади и согласились идти с ним на хмель, воображая, что их ждет веселое приключение. Однако, как люди, «севшие на мель» сравнительно недавно, они смотрели свысока на Нобби и Дороти. Они ценили смекалку Нобби и его воровскую удаль, но в социальном плане считали его ниже себя. Что касалось Дороти, они почти не удостаивали ее вниманием после того, как истратили ее полкроны.
Уже на второй день пути Чарли с Фло стали хандрить. Тащились позади, все время ворчали и требовали еды больше остальных. На третий день дорога их доконала. Они открыто стали ныть, что хотят назад в Лондон, и не желали слышать ни про какой хмель; то и дело они приваливались где-нибудь в теньке и жадно поглощали все съестное. После каждого такого привала стоило немалых усилий уговорить их идти дальше.
– Ну же, ребята, – говорил Нобби. – Собирай манатки, Чарли. Пора двигать.
– Ох, я заебался! – отвечал Чарли хмуро.
– Ну, здесь-то нам не место для постоя. Али как? Мы ж хотели быть до ночи в Севеноксе, забыл, что ли?
– Ох, ебал я Севенокс! Что Севенокс, что хуенокс, мне похую.
– Ну и нехуй! Мы ж хотим завтра работу. Али как? А прежде, чем искать работу, надо освоиться на фермах.
– Ох, ебал я фермы! Хоть бы сроду не слыхал про ебаный хмель! Не гожусь я на такую хуету – бродяжить по большой дороге, как ты. Хватит с меня. По горло, блядь, сыт.
– Если мы так хмель, млять, собираем, – встревала Фло, – я уже, млять, наелась от пуза.
Нобби поделился с Дороти соображением, что Фло с Чарли наверняка «отвалят», если им повезет найти транспорт до Лондона. Самого же Нобби ничто не могло лишить присутствия духа, даже гвоздь, буравивший ему ногу, отчего рваный носок пропитался кровью. На третий день гвоздь обнаглел настолько, что через каждую милю Нобби останавливался, чтобы разобраться с ним.
– ‘Звиняй, детка, – говорил он. – Снова надо подлатать поганое копыто. Умаллигатонить этот гвоздик.
С этими словами он находил круглый камень, засовывал его в башмак и старательно вколачивал гвоздь.
– Так-то! – восклицал он, ощупывая злосчастное место пальцем. – Уложил сучка в могилу!
Однако эпитафия должна была гласить: «Я еще вернусь». Через четверть часа гвоздь непременно вылезал в том же месте.
Естественно, Нобби подкатывал к Дороти, но, получив отпор, не обиделся. Легкий нрав не позволял ему принимать неудачи слишком серьезно. Он всегда радовался жизни, всегда пел раскатистым баритоном – как правило, одну из трех любимых песен: «Сонни-боя», «Рождество в работном доме» (на мотив «Церкви единый оплот») и «…! Вот и весь перертуар», в бравурной армейской манере. Он был вдовцом двадцати шести лет и успел побывать продавцом газет, карманником, арестантом, солдатом, взломщиком и, наконец, бродягой. Впрочем, он не спешил делиться этими фактами своей биографии, так что они раскрывались лишь по мере общения с ним. Он нередко пересыпал свои разговоры яркими воспоминаниями: как он полгода служил в пехотном полку, пока не получил освобождение из-за травмы глаза, какой отвратной баландой кормили в тюрьме, как он рос в трущобах Дептфорда[189], как умерла его жена при родах, в восемнадцать лет (ему самому было двадцать), какие дико гибкие дубинки в колонии для малолеток, как глухо бухнул нитроглицерин, выбив дверь сейфа на обувной фабрике, и Нобби взял сто двадцать пять фунтов, которые просадил за три недели.
К вечеру третьего дня путники достигли края хмельников, и им стали встречаться бедолаги, по большей части такие же бродяги, шедшие назад, в Лондон, решив, что здесь им ничего не светит – хмель не уродился, и расценки были грошовые, а все места уже заняли цыгане и «домашние». От этого Фло с Чарли окончательно пали духом, но Нобби, умело сочетая запугивание с убеждением, уговорил их задержаться еще ненадолго.
В деревеньке под названием Уэйл[190] им повстречалась старая ирландка, миссис Макэллигот, только что нанявшаяся на ближайший хмельник. Она выменяла им на яблоки кусок мяса, который недавно «слямзила», и поделилась полезными сведениями о сборе хмеля и местных фермах. Разговор они вели, развалившись на травке напротив хозяйственного магазинчика с газетной доской на стене.
– Вы бы к Чалмерсу подалис, – советовала им миссис Макэллигот грубым дублинским говором. – Энто милей пять отседа. Я слыхала, Чалмерс хочет ишо дюжину сборшиков. Уж он вам даст работу как пит дат, ежли поспешите.
– Пять миль! – проворчал Чарли. – Очуметь! А поближе ничего?
– Ну, тута Норман. Я-то к нему нанялас – с утра выхожу. Но вам к нему нечего и думат. Никого не берет, окромя домашних. Половина хмеля пропадет, а ему и дела нет.
– Что за домашние? – сказал Нобби.
– Ну как, кто в домах живут. Либо тут где рядом, либо кого фермер пустит. Тепер такой закон. Прежде как: придешь на хмел, притулилас в хлеву и горя не знаешь. А тепер либористы, паршивцы, закон приняли, шоб не брат батраков, кого фермер на постой не пустил. Так шо Норман берет тока домашних.
– Это ты, что ли, домашняя?
– Черта лысого! Но Норман не знает. Наплела ему, шо меня тут пустили. По секрету, я в коровнике кемарю. Там ничё так, тока вон и гряз, но утром надо выйти до пяти, шоб скотник не застукал.
– Мы в хмеле не бельмеса не смыслим, – сказал Нобби. – Я его, заразу, увижу – не узнаю. Уж лучше быть старым да опытным на такую работу, а?
– Не бзди! Хмель никакого опыта не требует. Знай себе рви да в корзину кидай. Вот и вес белмес.
Дороти клевала носом, слушая их бессвязную болтовню о хмеле и о какой-то девушке, убежавшей из дома. Фло с Чарли вычитали о ней на газетной доске и оживились, вспомнив о Лондоне с его удобствами. Эта беглянка, пробудившая их интерес, называлась в статье «дочерью ректора».
– Видала, Фло? – сказал Чарли и прочитал заголовок вслух, смакуя каждое слово: – «Тайная любовная жизнь дочери ректора. Поразительные откровения». Ух! Жаль, нет пенни – почитал бы!
– Да? Ну и о чем там?
– Как? Ты не читала? Во всех урнах газеты. Дочь ректора то, дочь ректора се – не без сальных подробностей, ясное дело.
– Она горячая штучка, дочка старого ректора, – сказал Нобби мечтательно, лежа на спине. – Вот бы она здесь была! Уж я бы знал, что с ней делать, ага, я бы ее того.
– Девчонка из дому сбежала, – сказала миссис Макэллигот. – Крутила шашни с одним типом, на двадцать лет старше себя, а тепер пропала, вот и ишут ее по всем весям.
– Среди ночи смылась, на машине, в одной ночнушке, – сказал Чарли с чувством. – Деревня на ушах стоит.
– Ходят слухи, – добавила миссис Макэллигот, – он ее увез за границу и продал в энтот… дом терпимости в Парыже.
– Говоришь, в одной ночнушке? Видать, мамзель та еще!
За этим могли бы последовать новые подробности, но неожиданно вмешалась Дороти. Предмет их разговора вызвал в ней смутное любопытство. Она услышала незнакомое слово – «ректор». Сев на траве, она спросила Нобби:
– А кто это, ректор?
– Ректор? Ну как, поп-клоп… викарий. Который в церкви проповедует и распевает песнопения, и все такое. Вчера нам один встретился – на зеленом велике, с воротничком вокруг шеи. Священник… пастор. Ну, знаешь.
– А… Да, кажется.
– Свяшенники! – сказала миссис Макэллигот. – Тоже пройдохи, палец в рот не клади. Ну, ест такие.
Дороти мало что поняла из этого объяснения. Слова Нобби отчасти просветили ее, но лишь отчасти. Вся вереница мыслей, вызываемая словами «церковь» и «священник», странным образом размывалась у нее в уме. Она отметила еще один пробел – с ней это случалось периодически – в неведомых знаниях, доставшихся ей из прошлого.
Это была их третья ночь в дороге. В сумерках они проскользнули в рощу, собираясь «покемарить», но чуть за полночь хлынул дождь. Целый час они отчаянно метались в темноте, ища укрытия, и в итоге наткнулись на стог сена, в котором ютились с подветренной стороны, пока не забрезжил рассвет. Фло всю ночь ревела, действуя на нервы остальным, и к утру на нее было жалко смотреть. Ее глупое пухлое лицо, мокрое от дождя и слез, напоминало кусок сала, если можно вообразить сало, перекошенное жалостью к себе. Нобби порылся под живой изгородью и, набрав охапку веток посуше, развел костер и заварил чай, как делал каждое утро. Никакое стихийное бедствие не могло помешать ему заварить чай. В числе его пожитков имелись куски старой шины, которыми он разжигал влажный хворост, а кроме того, он владел искусством, доступным лишь самым бывалым бичам, вскипятить воду на свече.
После такой ночки все были сами не свои, а Фло заявила, что не может больше ступить ни шагу. Чарли тоже расклеился. Так что Дороти с Нобби отправились на ферму Чалмерса вдвоем, условившись встретиться позже с непутевой парочкой и поделиться новостями. Пройдя пять миль до фермы Чалмерса, они увидели обширные фруктовые сады, которые вывели их к хмельникам, и местные сборщики им сказали, что бригадир «скоро покажется». Они прождали с краю плантации четыре часа, обсыхая на солнце и глядя на сборщиков за работой. Картина была идиллической. Хмель, напоминавший непомерно разросшуюся фасоль, тянулся вдаль пушистыми зелеными рядами, с пышными гроздьями нежно-зеленых шишек, наподобие гигантского винограда. Когда дул ветер, от них исходил свежий, с горчинкой, запах прохладного пива. В каждом ряду загорелое семейство обрывало хмель и бросало в корзины, напевая при этом; а когда гудок объявил перерыв на обед, все разошлись кипятить чай над кострами из стеблей хмеля. Дороти им страх как завидовала. До чего счастливыми они казались, сидя вокруг костров, с кружками чая и ломтями хлеба с беконом, овеваемыми запахом хмеля с дымком! Она мечтала о такой работе, однако вскоре выяснилось, что им с Нобби здесь делать нечего. Примерно в час дня пришел бригадир и сказал, что у него нет для них работы, и они поплелись обратно, на дорогу, вознаградив себя за напрасное ожидание дюжиной ворованных яблок.
Когда они вернулись к условленному месту, Фло с Чарли там не оказалось. Они, разумеется, поискали их для приличия, хотя оба, разумеется, поняли, что случилось. Все было яснее ясного. Фло стрельнула глазками в водителя какой-нибудь попутки, и тот подхватил их с Чарли, рассчитывая потискать в дороге милашку. Но что было хуже, беглецы прихватили с собой оба вещмешка. Дороти с Нобби остались ни с чем – у них не было ни корки хлеба, ни картошки, ни щепотки чая, ни жестянки, чтобы сварить что-нибудь, и нечем было укрыться ночью – буквально ни с чем, кроме своей одежды.
Следующие полтора дня им пришлось нелегко – очень нелегко. Как же они мечтали о работе, голодные и измотанные! Но чем дальше они забредали в хмельные края, тем больше убеждались, что они никому не нужны. Обходя ферму за фермой, они слышали одно и то же: сборщики не требуются. Кроме того, поиски работы не оставляли им времени на попрошайничество, и им было нечего есть, кроме ворованных яблок и кислого терна, от которого у них сводило животы. Той ночью дождь не шел, но было гораздо холоднее. Дороти даже не пыталась заснуть, а просидела до рассвета у костра, подбрасывая хворост. Они с Нобби нашли укрытие в буковой роще, под раскидистым древним буком, защищавшим от ветра, но периодически обдававшим их росой. Нобби спал сном ребенка, растянувшись на спине, с открытым ртом, и неверное пламя костра бросало отсветы на его широкую щеку. А Дороти, изнывая от усталости, всю ночь изводила себя безответными вопросами. Такая ли жизнь была ей уготована – скитаться голодной с утра до вечера и мерзнуть по ночам под мокрыми деревьями? Не была ли другой ее прошлая жизнь? Откуда она пришла? Кто она? Ответов не было, и на рассвете их с Нобби снова ждала дорога. К вечеру они обошли в общей сложности одиннадцать ферм, и Дороти с трудом переставляла ноги.
Но поздним вечером, вопреки вероятности, им улыбнулась удача. Они забрели в деревню Клинток, обратились на ферму под названием Кэрнс[191] и немедленно получили работу, без всяких вопросов. Бригадир смерил их взглядом и сказал: «Ну, порядок, сгодитесь. Начнете утром; корзина номер семь, бригада девятнадцать», даже не спросив их имен. Было похоже, что сбор хмеля не требовал ни доброго имени, ни опыта.
Они прошли на луг, где располагался лагерь сборщиков. Словно во сне от усталости и такой неожиданной радости, Дороти шла по лабиринту крытых жестью хижин и цыганских повозок с разноцветной стиркой, вывешенной в окнах. На заросших травой тропинках между хижинами возились дети, а рядом потертые жизнью взрослые с довольным видом готовили еду над бессчетными кострами. С краю луга стояли несколько зачуханных жестяных хижин, для несемейных. Увидев Дороти, один старик, коптивший сыр над костром, указал ей в сторону женских хижин.
Дороти открыла дверь и в тусклом свете, проникавшем в заколоченные окна без стекол, увидела пространство футов двенадцати, сплошь заваленное соломой. Слипавшимся глазам Дороти представшая картина показалась преддверием рая. Она шагнула в солому, но из-под ног у нее раздался женский вопль.
– Эй! Ты чё творишь? Слазь с меня! Тебе хто велел ходить по мне, дура?
Очевидно, Дороти была здесь не одна. Она стала шагать осторожней, споткнулась, рухнула в солому и тут же заснула. Но тут рядом вынырнула, словно русалка из соломенной пучины, растрепанная полураздетая женщина.
– ‘Дарова, подруга! – сказала она. – Умаялась небось?
– Да, устала – очень устала.
– Ну, ты окочуришься от холода в соломе без ничего. Нет одеяла?
– Нет.
– Ну-ка, погодь. У меня тут мешок.
Она нырнула назад в солому и достала мешок семи футов длиной. Ей пришлось растолкать опять успевшую заснуть Дороти, и та кое-как залезла в мешок, такой длинный, что она умещалась в нем с головой. Дороти ворочалась и все глубже погружалась в соломенные недра, такие теплые и сухие, что она и подумать не могла. Солома щекотала ей ноздри, забивалась в волосы и колола даже через мешок, но никакие покои – будь то ложе Клеопатры из лебяжьего пуха или плавучая кровать Харуна ар-Рашида – не могли быть ей милее.
3
Удивительно, до чего легко, едва получив работу сборщика хмеля, освоить ее. Всего через неделю ты становишься мастером и чувствуешь себя так, словно всю жизнь только и делал, что собирал хмель. Трудно придумать что-то более элементарное. Физически это, конечно, выматывает – приходится быть на ногах по десять-двенадцать часов в день, и к шести вечера тебя рубит сон – зато не нужно никаких особых навыков.
Примерно треть сборщиков в лагере знала о сборе хмеля не больше, чем Дороти. Некоторые приехали из Лондона без малейшего понятия, как выглядит хмель, не говоря о том, как и для чего его собирают. Передавали историю об одном типе, который, выйдя первый раз на сбор хмеля, спросил: «А где лопаты?» Он думал, что хмель нужно выкапывать, как картошку.
Все дни в «хмельном лагере», кроме воскресений, были похожи один на другой. Полшестого по стенам хижин стучали, и Дороти, зевая, выползала из соломы и нащупывала обувь, слыша сонную ругань других женщин, также выползавших из соломы, – всего их было шестеро, если не семеро, а то и все восьмеро. Любая одежда, снятая по глупости, пропадала в соломенной пучине безвозвратно. Взяв горсть соломы и сухого хмеля и набрав по пути хвороста, все разжигали костры и готовили себе завтрак. Дороти всегда готовила себе и Нобби и стучала в дверь его хижины, поскольку он с трудом вставал в такую рань. Те сентябрьские утра – пока небо на востоке медленно светлело, становясь из черного кобальтовым, а трава серебрилась росой – выдались на редкость холодными. Завтрак всегда был одинаковым: бекон, чай и хлеб, поджаренный на жире от бекона. За завтраком люди готовили второй точно такой же хлеб с беконом на ужин, после чего брали с собой и шли в поле – полторы мили по голубому, ветреному рассвету, то и дело вытирая текущий от холода нос мешком или подолом.
Хмельники делились на плантации площадью порядка акра, и каждая бригада – примерно сорок сборщиков под началом бригадира, часто цыгана – обрабатывала их одну за другой. Побеги хмеля тянулись по веревкам на двенадцать футов и выше и свешивали гроздья с проволочных поперечин, образуя ряды шириной в один-два ярда; в каждом ряду стояла увесистая деревянная рама с холщовой корзиной, закрепленной наподобие гамака. Придя на место, сборщики раскладывали раму, срезали с веревок два ближайших побега – массивные, словно косы Рапунцель, конические гирлянды – и отрясали их от росы. Затем растягивали над корзиной и принимались обрывать тяжелые шишки хмеля, начиная с толстого края. Первое время работалось неуклюже и медленно. Руки, вялые спросонья, немели от холодной росы, а влажные шишки выскальзывали из пальцев. Самым трудным было срывать шишки, не срывая стебли с листвой; иначе мерщик мог отказаться принимать сбор, сочтя, что там многовато отходов.
Кроме того, стебли кололись мелкими колючками, и через два-три дня на пальцах не оставалось живого места. По утрам, когда пальцы, усеянные затянувшимися ранками, почти не гнулись, это было сплошным мучением; но постепенно ранки начинали снова кровоточить, и тогда боль притуплялась. При должной сноровке и хороших шишках один побег можно было оборвать за десять минут, пополнив корзину на полбушеля. Но хмель рос неравномерно на разных плантациях. Где-то шишки достигали размера грецких орехов и так плотно облепляли стебель, что можно было снять их все одним махом; а где-то они оставались заморышами, не крупнее горошин, и росли так редко, что приходилось возиться с каждой по отдельности. Если хмель попадался совсем никудышный, за час возни не набиралось и бушеля.
С утра, пока шишки хорошенько не обсохли, работа шла ни шатко ни валко. Но потом выглядывало солнце, прогретый хмель начинал источать горьковатый аромат, сборщики тоже разогревались, и работа спорилась. С восьми до полудня все только и знали, что рвать хмель как заведенные, все больше входя в азарт с каждым часом, стремясь поскорее дорвать побег и передвинуть корзину чуть дальше. Вначале на каждой плантации корзины стояли вровень, но затем отдельные сборщики вырывались вперед, и некоторые заканчивали свой ряд, пока остальные ковырялись ближе к середине; таким умельцам разрешалось перейти на соседний ряд и продолжить сбор в обратном направлении, навстречу тихоходам, – про таких говорили, что они «крадут твой хмель». Дороти с Нобби всегда плелись в хвосте, ведь их было всего двое на корзину, тогда как на большинстве корзин – четверо. К тому же Нобби, со своими загрубелыми ручищами, оказался неважным сборщиком; в целом женщины справлялись с этим лучше мужчин.
А по обе стороны от Дороти с Нобби две группы – на корзинах номер шесть и номер восемь – всегда шли нос в нос. На корзине номер шесть была семья цыган: кудрявый отец с серьгой, пожилая, похожая на мумию, мать и двое рослых сыновей; а на корзине номер восемь – старая торговка из Ист-энда, в широкой шляпе и длинном черном платье, нюхавшая табак из табакерки с рисунком парохода, с выводком дочерей и внучек, поочередно наезжавших на пару дней из Лондона. Вообще в бригаде было немало детворы, ходившей по рядам с корзинками, подбирая упавшие шишки. У торговки была худенькая бледная внучка по имени Роза, то и дело убегавшая со смуглой цыганской девочкой, рвать тайком осеннюю малину, роняя шишки хмеля; и тогда пение сборщиков перекрывал пронзительный голос торговки: «А ну-ка, Роза, лентяйка мелкая! Подбери шишки! Смотри, надеру тебе задницу!» И т. д. и т. п.
Примерно половину сборщиков составляли цыгане – в лагере их было не меньше двухсот. Остальные называли их дидикаями[192]. Люди они были неплохие, довольно дружелюбные и при всякой надобности бесстыдно льстили белым; однако их отличало лукавство, особое дикарское лукавство. Своими грубыми восточными физиономиями, выражавшими непробиваемую тупость в сочетании с немыслимой хитростью, они походили на диких, но выродившихся животных. Разговоры их ограничивались полудюжиной замечаний, которые они талдычили дни напролет, ничуть от этого не утомляясь. Две молодые цыганки, стоявшие у шестой корзины, десяток раз за день обращались к Нобби и Дороти с одной и той же загадкой:
– Чего не может самый умный англичанин?
– Не знаю. Чего?
– Почесать комару жопку каланчой.
За этим каждый раз следовали взрывы смеха. Их невежество поражало воображение – они с гордостью заявляли, что никто из них не может прочитать ни единого слова. А старый отец семейства, решивший невесть с чего, что Дороти «ученая», всерьез спросил ее, дойдет ли он со своим фургоном до Нью-Йорка.
В полдень гудок с фермы оповещал сборщиков о часовом перерыве, а незадолго перед этим приходил мерщик, собирать хмель. Бригадир выкрикивал: «‘Мель готовь, номер девятнадцать!», и все спешили подобрать упавшие на землю шишки, дорвать валявшиеся там и сям побеги и выбрать листву из корзины. Здесь требовалась сноровка. Не годилось выбирать листву «дочиста», ведь она добавляла вес. Опытные сборщики, такие как цыгане, мастерски определяли допустимый «уровень загрязнения».
Подходил мерщик с плетеной корзиной, вмещавшей бушель, вместе с «книжником», заносившим объемы в амбарную книгу. «Книжниками» были молодые люди из клерков, присяжных бухгалтеров и им подобных, халтурившие в свободное время. Мерщик набирал хмель бушель за бушелем, произнося нараспев: «Один! Два! Три! Четыре!», а сборщики записывали цифры в свои учетные книги. Каждый собранный бушель приносил им два пенса, и всякий раз возникали перебранки из-за пристрастного подсчета. Шишки хмеля упругие – можно при желании запихать их целый бушель в квартовую[193] емкость; так что сборщики, набрав корзину, встряхивали ее, чтобы шишки чуть раздались, а мерщик всякий раз приподнимал ее за край и снова уплотнял их. Иногда мерщикам велели «поприжать» хмель, и они набивали в свою корзину пару бушелей, под злобные восклицания: «Ишь, как трамбует, гад! Ты бы, млять, еще ногами утоптал» и т. п.; а опытные сборщики прибавляли ехидно, что помнят, как таких мерщиков напоследок окунали в коровий пруд. Из корзин хмель ссыпали в семифутовые мешки, теоретически вмещавшие сотню фунтов[194], но, когда мерщик «прижимал» хмель, требовалась пара человек, чтобы поднять такой мешок. На обед давали час, и сборщики разводили костры из стеблей хмеля (что запрещалось, но всеми нарушалось), кипятили чай и жевали хлеб с беконом. После обеда сборщики продолжали работу до пяти-шести вечера, когда снова приходил мерщик и забирал новую партию хмеля, и тогда все могли возвращаться в лагерь.
Оглядываясь впоследствии на эту «хмельную» авантюру, Дороти охотней всего вспоминала послеполуденные часы. Долгие трудовые часы на ярком солнце, под пение сорока голосов, в запахе хмеля и дыма от костров – все это оставило у нее неизгладимые впечатления. Ближе к вечеру от усталости подкашивались ноги, в волосы и уши набивалась тля, а исколотые в кровь руки чернели от едкого сока – и все равно ее охватывало счастье, беспричинное счастье человека, целиком и полностью отдающегося работе. Пусть то была монотонная, механическая, утомительная работа, изо дня в день ранившая руки, но она ей не надоедала; когда погода была ясной, а шишки – крупными, Дороти казалось, что она могла бы заниматься этим вечно. Обрывая час за часом увесистые гроздья и глядя, как высится в корзине нежно-зеленая горка хмеля (каждый бушель обещал ей еще два пенса), она ликовала и чувствовала, как по телу разливается приятное тепло. Солнце жгло ей кожу, а ноздри щекотал бодрящий, горьковатый, никогда не приедавшийся запах, навевавший мысли об океане прохладного пива. В ясную погоду все пели за работой, и плантации превращались в народный хор. Почему-то все песни той осенью были печальными – об отвергнутой любви и напрасной верности, – этакие трущобные варианты «Кармен» и «Манон Леско». Вот, к примеру:
Вон они-и идут вдвое-ом,
Она души-и не чает в не-ом.
Только я, одинокий, горюю-у!
А еще:
Я танцую, но слезы в глаза-ах,
Ведь не ты у меня в рука-ах!
И:
Колокола звонят для Салли,
Но не для Салли и меня-а!
Одна цыганская девочка пела снова и снова:
В заботах проходят года-а
На на-ашей ферме, ну да-а!
И хотя все ей говорили, что это «Ферма “Нужда”», она никого не слушала.
А старая торговка с внучкой Розой пели:
Хмель паршивый, распаршивый,
Вон уж мерщик к нам иде-от.
Подбирай скорей все шишки,
Будет добрый нам расче-от.
Соберем корзину с верхом,
Подавись ты, жадный че-орт!
Больше прочих сборщики любили «Вон они идут вдвоем» и «Колокола звонят для Салли». Эти песни никогда не теряли для них своей прелести – они пропели их за сезон не одну сотню раз. Эти напевы, разносившиеся по рядам пушистого хмеля, составляли неотъемлемую часть атмосферы хмельника, наравне с горьковатым ароматом и слепящим солнцем.
Возвращаясь в лагерь, ближе к семи вечера, Дороти садилась у ручья, протекавшего вдоль хижин, и споласкивала лицо, нередко впервые за день. Чтобы отмыть въевшуюся черную грязь, требовалось минут двадцать. Ни вода, ни даже мыло на нее не действовали; она боялась только двух вещей – ила и, как ни странно, сока хмеля. Затем Дороти готовила ужин, обычно состоявший из тех же хлеба с беконом и чая, если Нобби не успевал сходить в деревню и достать пару кусков мяса по пенни. Провизию всегда покупал Нобби. Он знал, как за два пенни купить четыре куска мяса, по пенни каждый, и был мастером по части хозяйственной экономии. К примеру, всем буханкам он предпочитал деревенский каравай, разламывавшийся как бы на две буханки.
Дожевывая ужин, Дороти проваливалась в сон, но большие костры, разжигаемые между хижинами, были до того притягательны, что она продолжала сидеть и смотреть на огонь. Разрешалось брать по две охапки хвороста в день на хижину, но сборщики брали, сколько считали нужным, добавляя к хворосту разлапистые корни вязов, курившиеся до утра. Бывало, костры получались до того большущими, что вокруг них свободно усаживалось до двадцати человек – они до поздней ночи распевали песни, рассказывали истории и пекли ворованные яблоки. Ребята с девушками уходили темными тропинками, лихие души, вроде Нобби, брали свои вещмешки и шли по садам, воровать яблоки, а дети играли в прятки и гонялись в полутьме за козодоями, крутившимися возле лагеря, принимая их за фазанов. Воскресными вечерами человек пятьдесят-шестьдесят из сборщиков напивались и шатались по деревне, горланя похабные песни, к неудовольствию местных жителей, смотревших на эти сезонные безобразия, как могли смотреть порядочные провинциалы римской Галлии на ежегодные нашествия готов.
Когда же Дороти наконец добиралась до своей хижины, прохладная солома не слишком ее радовала. После первой, блаженной ночи Дороти обнаружила, что спать на соломе – колючей и пропускавшей отовсюду сквозняки – не так уж приятно. Однако с полей можно было тащить сколько угодно мешков для хмеля, и Дороти устраивала себе гнездышко, складывая один поверх другого четыре мешка, достаточно теплое, чтобы проспать хотя бы пять часов.
4
Что же касалось заработка, его хватало лишь на то, чтобы не протянуть с голоду ноги – не более.
Расценки на ферме Кэрнс составляли два пенса за бушель, и, если хмель бывал хорош, опытный сборщик мог рассчитывать на три бушеля в час. Таким образом, в теории, за шестидесятичасовую неделю было возможно заработать тридцать шиллингов. Но на деле никто в лагере даже близко не подходил к этой цифре. Лучшие сборщики зарабатывали за неделю тринадцать-четырнадцать шиллингов, а худшие – едва ли шесть. Нобби и Дороти, складывая свой хмель и разделяя доход поровну, сделали за неделю около двадцати шиллингов на двоих.
Тому имелось несколько причин. Начать с того, что хмель на некоторых полях был неважного качества. Опять же, каждый день случались проволочки, отнимавшие час-другой работы. Закончив одну плантацию, приходилось перетаскивать рамы с корзинами на другую, иногда отстоявшую на милю; а там иной раз оказывалось, что вышла ошибка, и всей бригаде (включая тех, кто тащил рамы весом в центнер[195]) приходилось еще полчаса ковылять до нужного места. Но хуже всего был дождь. Сентябрь в том году выдался скверный, дождь шел каждый третий день. Бывало, что все утро или с полудня до вечера приходилось сидеть под кустистым хмелем, накинув на плечи промокавший мешок и дрожа от холода. Собирать под дождем было невозможно. Шишки делались слишком скользкими, и срывать их было себе в убыток – мокрые, они скукоживались в корзине. Иногда за весь день в поле не удавалось заработать и шиллинга.
Но почти никто из сборщиков не жаловался, поскольку почти половину из них составляли цыгане, привыкшие жить впроголодь, а большая часть остальных являла собой респектабельных лондонцев, уличных торговцев, лавочников и т. п., приезжавших собирать хмель в выходные, и они были довольны, если им хватало заработанного на дорогу в обе стороны и оставалось еще немножко, чтобы гульнуть воскресным вечером. Фермеры это знали и извлекали свою выгоду. В самом деле, если бы сбор хмеля перестал считаться приятным занятием, почти никто не стал бы им заниматься, ведь расценки настолько малы, что никакой фермер не смог бы обеспечить сборщикам прожиточный минимум.
Дважды в неделю можно было «обналичить» половину своих заработков. Но тем, кто уходил до окончания сезона (фермерам это было невыгодно), могли выплатить по пенни за бушель вместо заявленных двух, то есть прикарманить половину обещанного заработка. Кроме того, ближе к концу сезона, когда всем сборщикам полагались круглые суммы, которыми они не хотели рисковать, сплошь и рядом бывало, что фермеры урезали расценки с двух пенсов за бушель до полутора. Забастовки были практически исключены. Профсоюза сборщиков не существовало, а бригадиры получали не по два пенса за бушель, как остальные, а еженедельный оклад, который автоматически удерживался в случае забастовки; поэтому бригадиры были готовы лечь костьми, лишь бы предотвратить такое. В целом фермеры держали сборщиков в ежовых рукавицах; но винить следовало не фермеров – проблема коренилась в нищенской оплате труда сборщиков. К тому же, как Дороти отметила впоследствии, очень немногие сборщики обладали более-менее четким представлением о величине своего заработка. Система сдельной оплаты скрывала низкие расценки.








