Текст книги "Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Д.Хармса и С.Беккета"
Автор книги: Дмитрий Токарев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Я знаю: для большинства людей отвратительно все раздутое, мягкое, зыбкое, – говорит Хармс. – Между тем в этом сущность физиологии. И мне это не неприятно. Я могу спокойно приложить к губам паука [433]433
«Боязнь насекомых – это, без сомнения, один из наиболее своеобразных и распространенных страхов, среди которых мы с удивлением можем обнаружить также и страх, вызываемый глазом» (Bataille G. Œil // Bataille G. Œuvres complètes. T. 1. P. 187).
[Закрыть]или медузу.(Чинари—1, 244)
Вероятно, чувство Хармса не так однозначно, как он это утверждает; скорее его можно назвать амбивалентным, ведь, скажем, половая физиология женщин, вообще половые и другие телесные выделения его не только привлекают, но и страшат: его влечет стихийная жизнь, противоположная по своей сути ложному индивидуализму мира, в котором правит логика, но ее же безындивидуальность и пугает его. В «Сабле» Хармс расчленяет мир на отдельные элементы и затем поглощает их: мир превращается, как сказал бы Леонид Липавский, в «то, из чего возник, в свою первоначальную бескачественную основу» ( Чинари—1,79). Мир становится пылью, которая «уже наших ударов не боится» ( Псс—2,300). Пыль бесформенна, безындивидуальна, вот почему Хармс в следующем, четвертом пункте «Сабли» вновь пытается установить границы своего тела, надевая на ноги сапоги, на голову – шапочку, на руки – манжеты и на плечи – эполеты.
Любопытная параллель рекуррентному у Хармса мотиву распада мира содержится в романе Андре Бретона «Надя» (1928). Вот как рассказчик описывает свой ужин с Надей в ресторане Делаборд на набережной Малаке:
Гарсон отличается исключительной неловкостью: можно подумать, что Надя околдовала его. Он без толку суетится около нашего столика, смахивая со скатерти воображаемые крошки, беспричинно переставляя с места на место сумочку; он демонстрирует полную неспособность запомнить заказ; Надя исподтишка посмеивается и сообщает мне, что это еще не все. В самом деле, хотя за соседними столиками он прислуживает нормально, у нас он разливает вино мимо бокалов и, соблюдая бесконечные предосторожности, чтобы положить тарелку перед одним из нас, сталкивает другую; она падает и разбивается. С начала и до конца трапезы (мы снова погружаемся в область невероятного) я насчитал одиннадцать разбитых тарелок. Каждый раз, выходя из кухни, он оказывается как раз напротив нас, он поднимает глаза на Надю, и, кажется, у него начинается головокружение [434]434
Бретон А. Надя // Антология французского сюрреализма. 20-е годы / Сост. С. А. Исаева и Е. Д. Гальцовой. М., 1994. С. 224.
[Закрыть].
Контакт с Надей, которая персонифицирует стихию бессознательного, гибелен: официант не только теряет память, но и испытывает головокружение, как будто низвергаясь в пустоту небытия. Мир официанта рассыпается на крошки, разлетается на осколки подобно тарелке. Так мотив поглощения еды переплетается с мотивом распада мира.
В принципе любому мужчине, приблизившемуся к Наде, угрожает дезинтеграция сознания. Это становится очевидным уже в начале романа, когда Бретон рассказывает о пьесе «Сдвинутые», увиденной им в «Театре двух масок». Главный персонаж пьесы Соланж – та же Надя, ее появление меняет мир, внося в него элемент случайного, не поддающегося логике. Случайное к тому же напрямую связано с преступлением (убийством ребенка) как с наиболее радикальной трансформацией реальности. Интересно, что садовник пансиона, в котором преподает Соланж, изъясняется в «невыносимой манере, с бесконечными заиканиями и дефектами произношения» [435]435
Бретон А. Надя // Антология французского сюрреализма. С. 201.
[Закрыть]. Он не может сказать о Соланж ничего внятного, не может облечь бессознательное в слова, в связную речь.
Вновь мотив потери речи возникает в сцене в кафе на площади Дофина, когда какой-то пьяница, не в силах отойти от столика, за которым сидят Надя и рассказчик, произносит «бессвязные слова». Через три дня, 9 октября, в кафе «Режанс» к ним пристает старый попрошайка, и опять его речь очень путана и несвязна. Конвульсивностьречи выступает непременным атрибутом «конвульсивного», «судорожного» тела [436]436
См. знаменитую заключительную фразу «Нади»: «Красота будет КОНВУЛЬСИВНОЙ или не будет вовсе» (Там же. С. 246).
[Закрыть].
Полное слияние с Надей возможно только в том случае, если мужчина сумеет преодолеть контроль сознания и растворится в неназываемом, безымянном. Надя сумела перейти границу, отделяющую душевное здоровье от безумия, в то время как Бретон сохраняет свою позицию внешнего наблюдателя, субъекта, которому противопоставлен объект. Надя помогает ему открыться навстречу сюрреальности, но войти в нее он не решается. В этом, пожалуй, весь парадокс сюрреалистического творчества, которое, стремясь к чудесному, к словесному безумию, не может полностью отказаться от «инстинкта самосохранения» [437]437
Там же. С. 238.
[Закрыть]. Внешнюю по отношению к поэтическому объекту позицию занимает и поэт-заумник: его подход к творчеству рационален, несмотря на декларируемую спонтанность процесса порождения поэтической речи.
И Бретон и Крученых напоминают сартровского Рокантена, который видитнадвигающуюся на него Тошноту, отдает себе отчетв грозящей ему опасности и пытается не пустить Тошноту в себя, облечь ее в слова, поименовать безымянное. Бесформенность Тошноты, по Рокантену, противоположна стальной твердости музыки, но он забывает, что музыка так же а-лична,так же а-логична,как и Тошнота. Единственное отличие состоит в том, что если погружение в Тошноту равнозначно обезличиванию,то растворение в музыке означает расширение личного до сверхличного.Опыт Рокантена свидетельствует, что сверхличная природа музыки открылась ему только после того, как он прошел через испытание Тошнотой. Неизбежность этого испытания Беккет и Хармс ощущали с самого начала своей художественной деятельности.
Погружение в Тошноту приводит к своеобразной стабилизации, консервации бытия, потерявшего свою форму, структуру. Такое бытие напоминает Л. Липавскому стоячую воду:
Это случается там, где нет разделения, нет изменения, нет ряда. Например, переполненный день, где свет, запах, тепло на пределе [438]438
У Беккета этот ослепляющий свет и страшная жара мучают Винни, по горло погруженную в землю («Счастливые дни»).
[Закрыть], стоят как толстые лучи, как рога. Слитный мир без промежутков, без пор, в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности.(Чинари—1, 79)
Мир живет несконцентрированной, безындивидуальной жизнью, он снова превращается в «то, что он есть, в растение. Какой у него бурный и неподвижный рост!» – восклицает Липавский ( Чинари—1,81). Недаром герой беккетовских «Никчемных текстов» оказывается в зарослях гигантских папоротников: время повернулось вспять, отбросив его в эпоху динозавров. Страх, который вызывает аморфность бытия, есть страх перед его, этого бытия, «незаконной и противоестественной оживленностью»:
Органической жизни соответствуют концентрированность и членораздельность, здесь же расплывчатая, аморфная и вместе с тем упругая, тягучая масса, почти неорганическая жизнь.
(Чинари—1, 83)
Сартр, говоря о необходимости разработать принципы экзистенциального психоанализа, вводит термин «viscosité», «вязкость», в котором нетрудно узнать «разлитую» жизнь Липавского. «Вязкое – это агония воды <…>» [439]439
Sartre J.-P. L’être et le néant. P. 654.
[Закрыть],– пишет философ и продолжает далее:
Вязкое – податливо. Однако в тот момент, когда я думаю, что обладаю им, странным образом роли меняются: это оно теперь обладает мной. Вязкое прилипчиво: в этом его определяющая черта. Если я держу в руках твердый предмет, то я могу бросить его когда захочу; его инертность говорит мне, что я обладаю над ним властью: он зависит от меня, но не наоборот; для-себя концентрирует в-себе в самом себе, возводя для-себя в достоинство, присущее в-себе, но при этом не компрометирует себя самого, оставаясь всегда поглощающей творческой силой; для-себя вбирает в-себе. Иными словами, обладание означает главенство для-себя в синтетическом бытии «в-себе-для-себя». Но вдруг вязкое резко меняет соотношение сил: для-себя подвергается опасности. Я раздвигаю руки, я хочу избавиться от вязкого, а оно прилегает ко мне, впитывает, всасывает меня; его способ существования – ни во внушающей доверие инертности твердого, ни в динамизме убегающей от меня воды: это активность мягкая, расплывчатаяи женственнаяпо своему характеру, вязкое ведет неопределенное существование в моих руках, и я чувствую головокружение, вязкое влечет меня как дно пропасти [440]440
Santre J.-P. L’être et Ie néant. P. 655. В. И. Колядко переводит «visqueux» как «липкое».
[Закрыть].
Именно застывшая текучесть (fluidité) вязкого таит в себе главную опасность для бытия-для-себя, то есть человеческой экзистенции; вязкое – это реванш бытия-в-себе, окружающего и отрицающего нас самодостаточного мира. Многие мыслители, отмечает Сартр, сравнивали текучесть воды с текучестью сознания (в том числе и Бергсон, повлиявший как на Туфанова, так и на Хармса); но ужаснее всего для сознания – это стать вязким. «Ужас вязкого в том, что время может остановиться <…>» [441]441
Ibid. P. 657.
[Закрыть]. Аморфная, вязкая масса, абсурдная в своей самодостаточности, – таким видит мир Рокантен. В существовании этого мира нет ни малейшего смысла, но он не может не существовать.
Любопытно, что особую роль в осознании героем абсурдности существования играют деревья: наблюдая за ними, Рокантен надеется увидеть, как движение возникает из небытия, как рождается существование, но его ждет разочарование:
Закономерно, что вязкость мира-в-себе неразрывно связана для Сартра с сексуальностью:
Неужели я буду?.. ласкать на расцветшей белизне простыней белую расцветшую плоть, которая тихо клонится навзничь, – с ужасом думает Рокантен, – буду касаться цветущей влаги подмышек, жидкостей, соков, цветения плоти, проникать в чужое существование, в красную слизистую оболочку, в душный, нежный, нежный запах существования и буду чувствовать, что я существую между мягких, увлажненных губ, губ красных от бледной крови, трепещущих губ, разверстых губ, пропитанных влагой существования, увлажненных светлым гноем, буду чувствовать, что я существую между сладких, влажных губ, слезящихся, как глаза?
(Сартр, 107) [443]443
Ср. у Батая: «Она сидела, высоко задрав отставленную ногу; чтобы щель открылась еще больше, она стала оттягивать кожу обеими руками. Так „потроха“ Эдварды глядели на меня – розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут. <…> Я дрожал, я смотрел на нее, она сидела неподвижно и улыбалась мне так нежно, что я затрепетал. Наконец, я встал на колени – меня шатало – и приложил губы к раскрытой ране. Голая ляжка ласково гладила мне ухо: я услышал шум прибоя – тот же звук, когда прислоняешь к уху большие раковины. Во всем абсурде борделя и в окружавшей меня суматохе (кажется, я задыхался, краснел, потел) я ощущал какую-то странную подвешенность, словно мы с Эдвардой потерялись в ветреной ночи у моря» (Батай Ж. Divinus Deus // Батай Ж. Ненависть к поэзии. С. 422–423). Ср. у Хармса: «цаловал жену я в бок / в шею в грудь и под живот / прямо чмокал между ног / где любовный сок течет / а жена меня стыдливо / обнимала теплой ляжкой / и в лицо мне прямо лила / сок любовный как из фляжки / я стонал от нежной страсти / и глотал тягучий сок / и жена стонала вместе / утирая слизи с ног. / и прижав к моим губам / две трепещущие губки / изгибалась пополам / от стыда скрываясь в юбке» ( Псс—1, 113).
[Закрыть].
Характерно, что при чтении такого типичного для заумной поэзии стихотворения, как «Sôol’af» («Весна») Александра Туфанова, стихотворения, целиком составленного из нечленораздельныхзвуков, возникает именно ощущение упругой, расплывчатой неорганической массы. Туфанов в своих поисках стремился приписать каждому звуку специфическую функцию: «вызывать определенные ощущения движения». Однако при такого рода движении происходит, как говорит Липавский,
смазывание его очертаний – от незаметного до такого, когда предмет превращается в мутную серую полосу. Это смазывание очертаний предмета происходит от того, что мы не успеваем фиксировать его точно, крепко держать его глазами.
(Чинари—1, 91)
Отсюда, как реакция на потерю предметами стабильности, и возникает знакомое официанту из «Нади» состояние головокружения:
Головокружение и состоит в ослаблении, колебании фиксации, смазывании очертаний, которое и создает ощущение движения, хотя самого характерного и необходимого для ощущения движения налицо нет, – «неподвижное движение». Почти то же ощущение можно получить, глядя на отражение в текучейводе: тут тоже смазывание очертаний без перемещения их.
В результате мы наблюдаем растекание мира, получившее свое выражение в заумной поэзии:
Мир был зажат в кулак, но пальцы обессилели, и мир, прежде сжатый в твердый комок, пополз, потек, стал растекаться и терять определенность.
(Чинари—1, 92)
Неприязнь к открытым сплошным пространствам, объясняет Липавский, напрямую связана с «боязнью безындивидуальности»: человека пугают однообразные водные или снежные пустыни, большие оголенные горы, степи без цветов, синее или белое небо, слишком насыщенный солнцем пейзаж ( Чинари—1,79). Беккет как будто иллюстрирует данное положение, помещая своих героев то на голую равнину («В ожидании Годо»), то на берег бескрайнего моря («Зола»), то на скалу где-то между небом и морем («Скала»). Здесь не определить направление движения, а понятия «лева» и «права», севера и юга становятся лишь повествовательными фикциями:
Небо, о нем… небо и земля, о них я много слышал, – говорит герой «Никчемных текстов», – это действительно так, я ничего не придумываю. Я записал, вынужден был записать множество историй, в которых они играли роль декораций, создавали атмосферу. Они смыкаются вокруг героя, образуя большой разрыв в том самом месте, где он находится, так что он как будто накрыт колпаком, имея возможность перемещаться до бесконечности во всех направлениях, умный поймет, это не входит в мою компетенцию [445]445
Beckett S. Nouvelles et Textes pour rien. P. 148.
[Закрыть].
«Время стало пространством» [446]446
Ibid. P. 168.
[Закрыть], – говорится в другом «никчемном» тексте, но если пространство бесконечно и не поддается оценке, то таким же неопределимым становится и время. Время движется, но не вперед, а на месте, «что-то идет своим чередом» ( Театр,140), но никогда не достигает финальной точки: это феномен «неподвижного движения», о котором упоминал Липавский. Наступает «время Никогда» [447]447
Beckett S. Mercier et Camier. P. 129.
[Закрыть], время остановленного мгновения.
«Это сплошная вода, которая смыкается над головой как камень», – добавил бы Леонид Липавский ( Чинари—1,79). Стоячая вода растворяет время, выбраться из нее почти невозможно: «<…> пока что я здесь, извечно, навсегда» [449]449
Beckett S. Nouvelles et Textes pour rien. P. 120.
[Закрыть], – вынужден признать рассказчик «Никчемных текстов». Он балансирует на границе жизни и смерти и, чтобы преодолеть ее, пытается «заговорить в будущем времени» и вновь запустить тем самым часовой механизм. Однако он терпит неудачу, и ему ничего не остается, как вернуться к прошедшему времени. Там, где больше нет будущего, но только прошедшее, ставшее настоящим, попытка самоубийства оборачивается лишь бесконечным погружением в трясину остановившегося времени [450]450
«Я несколько раз тонул в море» (Ibid. P. 148).
[Закрыть]. Чей-то голос повторяет в бреду:
Кто, это не кто-то, нет никого, есть только голос безо рта и где-то есть ухо, что-то должно слышать, и где-то есть рука, он называет это рукой, он хочет сделать руку, ну, хотя бы что-то, где-то, что оставляло бы следы, того, что происходит, того, что говорится, это самый минимум, нет, это похоже на роман, опять на роман, есть только голос, шелестящий и оставляющий следы [451]451
Ibid. P. 202.
[Закрыть].
2. Уснувшее царство
Во втором «никчемном тексте» можно найти понятие, отсылающее к чинарскому «остановленному мгновению»: это «огромная секунда» застывшего «сейчас», которая заставляет беккетовского героя вспомнить о рае, ведь в раю времени нет. К вечности райского бытия стремился Хармс, но Беккета эта вечность ужасает: для него истинный рай – абсолютная пустота и тишина бесконечного несуществования. Как я уже неоднократно отмечал, во второй половине тридцатых годов взгляды Хармса претерпевают радикальную трансформацию и становятся все более похожими на взгляды Беккета: теперь русский поэт боится вечности, и источник этого страха как раз в способности существования стабилизироваться, застывать, превращаться в неорганическую массу. «Огромная секунда» не имеет границ, и ее безграничность разрушительным образом воздействует на сознание человека: мыслительный процесс замедляется, то же самое происходит и со словами, «существительное умирает, прежде чем достигнет глагола» [452]452
Ibid. P. 125.
[Закрыть]. Дискурс «магматизируется», постоянно возвращаясь к исходной точке; Беккет называет это «пережевыванием» («Шаги»). «Невозможно иметь тело в виде каши и сознание с ободранной кожей, как во времена невинности» [453]453
Beckett S. Mercier et Camier. P. 125.
[Закрыть], – жалуется Мерсье. Персонаж более поздних текстов чувствует, как его тело теряет привычные очертания, а сознание уступает натиску бессознательного; он возвращается в состояние невинности, но трансформировать его в небытие оказывается еще более трудным делом, чем избавиться от рутины каждодневного существования.
Липавский вспоминает в своем «Исследовании ужаса» старую сказку об уснувшем царстве.
Помните, там даже часы останавливаются, слуга застывает на ходу, протянув ногу вперед, с блюдом в одной руке. И тотчас же из-под земли подымаются деревья, вырастают травы, длинные, как волосы, и точно зеленой паутиной или пряжей застилают все вокруг. Да, там еще чердак со слуховым оконцем, злая старуха за пряжей и спящая красавица: она заснула, потому что укололась и капелька крови вытекла из ее пальца [454]454
Спящая красавица должна проснуться вся в пыли и паутине, утверждает Ж. Батай в статье «Пыль» (Bataille G. Œuvres complètes. Т. 1. P. 197).
[Закрыть].(Чинари—1, 80)
Старуха, ткущая пряжу, – вряд ли можно придумать более удачный образ, чтобы отразить остановившееся время. Пряжа похожа на длинные женские волосы, стоит их обрезать, и мир воспрянет ото сна [455]455
В «Симфонии № 2» Марина Петровна вместе во своими волосами утрачивает и влияние на автора. С психоаналитической точки зрения факт внезапного облысения можно интерпретировать как победу мужского начала над женским, что позволяет автору наконец-то прекратить наррацию.
[Закрыть]. Но еще больше пряжа похожа на растение.
Как растение, она не имеет центра и бесконечна, неограниченно продолжаема. В ней есть скука, и время, не заполненное ничем, и общая, родовая жизнь, которая ветвится и ветвится неизвестно зачем; когда ее начинаешь вспоминать, не знаешь, была она или нет, она протекла между пальцев, прошла, как бесконечный миг, как сон, вспоминать нечего.
(Чинари—1, 80)
Что касается слухового оконца, то у Беккета нетрудно найти много его аналогов: окошко, в которое смотрит прикованный к своей постели Мэлон, два окна, выходящие соответственно на море и на сушу, в «Эндшпиле», окно, висящее в пустоте между небом и морем, в «Скале». Везде оно символизирует границу между жизнью и смертью, временем и безвременьем, словом и молчанием. Точно такую же функцию разрыва, провала, паузы выполняет окно в текстах Хармса [456]456
См.: Ямпольский,42–73.
[Закрыть].
Трава – волосы – пряжа – паутина: такой ассоциативный ряд выстраивает Липавский. Кстати, герой «Никчемных текстов» тоже запутался в паутине, полной дохлых мух [457]457
Beckett S. Nouvelles et Textes pour rien. P. 156.
[Закрыть]. Паутина накрывает собой мир, погружая его в «обморок, в безвременный сон» ( Чинари—1, 81); мир начинает жить безличной, разлитой, неконцентрированной жизнью, которая не может не вызывать страх. Это страх консистенции, объясняет Липавский, но также и страх формы, ибо для разлитой жизни характерна, как правило, особая пространственная форма – форма пузыря. Часто ей сопутствуют еще две формы: отростки и сегменты. Различные сочетания этих форм ведут к возникновению таких жизненных форм, как
паук, клоп, вошь, осьминог (пузырь + отростки ног); жаба, лягушка (пузырь), гусеница (пузырь, сегменты, отростки); краб, рак (сегменты, отростки); многоножки, скалапендры (сегменты, отростки).
(Чинари—1, 85)
Липавский сравнивает их с женской грудью, животом и задом: и там и здесь одинаковая «непрактичность», «неспециализированность» жизни.
Пауки и другие насекомые неприятны также своей многоногостью, добавляет философ:
Особенно неприятно, когда эти ноги начинают двигаться, животное как бы кишит ногами. Тут соединяются впечатления кольч<а>тости, множества симметричных отростков и колыхательного движения. Быстрота перебирания ножек не позволяет различить отдельных шагов, туловище при этом остается как бы не участвующим в движении, получается какой-то ровный, автоматический ход.
(Чинари—1, 86–87)
Именно так передвигаются Уотт и Сэм, когда оказываются зажатыми между двумя оградами в психиатрической лечебнице: обнявшись, они образуют единое существо о четырех ногах, постоянно меняющее направление движения, что приводит практически к топтанию на месте.
Ровен, впрочем, только сам ход, в противоположность, скажем, ходу лошади или человека, – продолжает свою мысль Липавский, – остановки же, пускание в ход и перемены направления получаются, благодаря обилию ног, наоборот, необычайно резкими, судорожными, мгновенными. Получается дергающийся бег с внезапными паузами и зигзагами; такой, например, у крабов.
(Чинари—1, 87)
У человека из Люксембургского сада («Тошнота») в голове «шевелятся мысли краба или лангуста»; Моллой, передвигающийся на своих костылях, напоминает краба физически:
Я лежал ничком, костыли служили мне абордажными крючьями. Изо всех сил я метал их вперед, в подлесок, и когда чувствовал, что они зацепились, подтягивался на кистях.
(Моллой, 97)
Судорожный характер бега присущ и мышам и крысам.
Мышь бегает как заводная. И боятся именно бегущей, мечущейся мыши или крысы. Достаточно вообразить, что у мыши иные ноги, что она ходит как другие, более крупные животные, – и все, что есть в ней неприятного, пропадает.
(Чинари—1, 87)
Беккетовскому герою мыши и особенно крысы симпатичны: он и сам передвигается, да и объясняется, судорожными рывками. Сэм и Уотт кормят водяных крыс прямо с рук, в их присутствии они чувствуют себя ближе всего к Богу ( Уотт,160). Последнее не должно удивлять: крыса – это материализация бесформенного [458]458
Здесь Беккет очень близок Батаю и сюрреалистам; см.: Зенкин С. Н. Блудопоклонничечкая проза Жориса Батая. С. 21–23.
[Закрыть], а Бог Беккета – Бог абсурдный, не имеющий, как сказал бы Хармс, никакой «определенной фигуры» [459]459
См. стихотворение 1934 года «Царь вселенной…».
[Закрыть].
Александр Введенский тоже писал о мышах, причем в сугубо положительном контексте.
Если с часов стереть цифры, если забыть ложные названия, – рассуждает он, – то уже, может быть, время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь).
(Чинари—1, 544)
Введенский явным образом основывается здесь на идее Друскина о том, что достичь вечности можно за счет «вырывания» отдельного мгновения из ряда подобных ему: тогда каждое мгновение будет вмещать в себя все богатство «чистого» мира. Друскин и Введенский не предусмотрели, однако, одной вещи: разрушение временной структуры может привести к стабилизации бытия, движение перестанет быть линеарным, но при этом станет судорожным, конвульсивным, как у мыши, или же колыхательным, как у змеи [460]460
«Обычное наше движение – концентрированное: к одному концу приложена сила, другой конец под ее воздействием пассивно меняет свое положение. Это движение по принципу рычага.
Но глубже и исконнее его колыхательное движение жизни, при котором нет разделения на активные и пассивные элементы, все по очереди равноправны. Такое переливающееся по телу движение называют в зависимости от того, к чему оно относится, перистальтикой, судорогами, спазмами, перебиранием жгутиков или ног, пульсацией, ползанием разных видов. Но суть его одна: нерасчлененность на периоды (шаги) и отсутствие центра толчка. Этим противны гады. Ведь движение змеи – это движение кишки, да и форма та же» ( Чинари—1, 86).
[Закрыть]. Друскин говорил, что скука появляется тогда, когда мы связываем мгновения между собой; но ведь безличная, родовая, растительнаяжизнь тоже скучна,она протекает между пальцев, как сон, как «бесконечный миг». Растения тем и отличаются от животных, говорит Липавский, что «для них нет времени: все для них протекает в единый бесконечный миг, как глоток, как звук камертона» ( Чинари—1,81). Такая жизнь не имеет центра, вот почему, кстати, беккетовский Безымянный все время пытается установить, находится ли он в центре или нет.
Симптоматично, что Безымянный постепенно обретает форму говорящего шара, наполненного слизью:
Да, я поистине купаюсь в слезах, – утверждает он, чтобы тут же опровергнуть свое утверждение. – Они собираются в моей бороде, и оттуда, когда ее переполняют, – нет, никакой бороды у меня нет, и волос тоже нет, большой гладкий шар на плечах, лишенный подробностей, не считая глаз, от которых остались одни глазницы. И если бы не слабые свидетельства ладоней и подошв, отвести которые до сих пор не удалось, я бы с удовольствием решил, что по форме, а возможно и по содержанию, я представляю собой яйцо, с двумя отверстиями, расположение которых не важно, чтобы не дать ему лопнуть, ибо его содержимое жидкое, как слизь.
(Безымянный, 336)
Вообще, шарообразность, или, как говорит Липавский, «пузырчатость», является основной формой живой консистенции.
Но она обычно недостижима из-за неравномерности окружающей среды (земное тяготение, пограничность земли и воздуха, движение вперед). В соответствии со всем этим пузырчатость превращается в то, что можно назвать «обтекаемостью». Но всюду, где живая ткань остается непрактичной, неспециализированной и верной себе, она приближается к форме пузыря. И там, как известно, она наиболее эротична.
Страх перед пузырчатостью не ложен. В ней действительно видна безындивидуальность жизни. Размножение и состоит в том, что в пузырьке появляется перетяжка и от него обособляется новый пузырек.
(Чинари—1, 85)
Там, где находится Безымянный, земное тяготение уже не действует, между воздухом и землей нет четкой границы, а движение превратилось в стазис. Будучи шаром, наполненным слизью, Безымянный в принципе обладает способностью размножаться, исторгая из себя такие же бесскелетные организмы, как и он сам. Стоит добавить, что неконцентрированной жизни должны соответствовать, по мысли Липавского, «специфические звуки: хлюпанье, глотанье, засасывание, – словом, звуки, вызываемые разрежением и сдавливанием» ( Чинари—1,84–85). Действительно, слово «высасывание» дважды встречается в беккетовских текстах: в пьесе «Счастливые дни» и радиопьесе «Зола». Персонажи этих произведений как бы «высосаны» бытием-в-себе, безындивидуальной, «темной» жизнью.
Кровь, которая покидает тело, также живет безличной жизнью:
Медленно выходя из плена, кровь начинает свою исконно, уже чуждую нас, безличную жизнь, такую же, как деревья или трава, – красное растение среди зеленых.
(Чинари—1, 81)
В сказке об уснувшем царстве каталепсия времени наступает от того, что красавица уколола себе палец; в «Тошноте» Рокантен всаживает себе в ладонь перочинный нож, хотя, в отличие от красавицы, делает это осознанно, стремясь прорвать самодостаточность своего тела, переполненного жизненными соками. Он ощущает, как лужица беловатой жидкости обволакивает его язык, как влажный жар грязнит его рубаху, как теплое сало лениво переливается внутри тела. Кисти его рук напоминают ему опрокинувшегося на спину краба, перебирающего лапками:
Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она живет – это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат. Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо. Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы – это лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими – это лапки опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти – единственную часть меня самого, которая не живет. А впрочем. Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину – точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг. Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих рук, – это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой. Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего бы ему пройти. В конце концов это невыносимо…
(Сартр, 104–105)
Чтобы избавиться от ощущения тяжести, Рокантен и прокалывает себе ладонь, но этот жест отчаяния приводит к совсем противоположным последствиям: на душе у него становится еще более муторно, чем прежде. И это неудивительно, ведь кровь ничем не отличается от других гуморальных жидкостей – спермы, слюны, пота [461]461
В знаменитом сюрреалистическом видении Рокантена «студенистая, теплая, в мелких пузырьках» сперма, текущая из гигантских фаллосов, смешивается с кровью (Сартр,159). Плевок же, как отмечает С. Зенкин, служил образцом бесформенности и для Батая и для сюрреалистов (Зенкин С. Блудопоклонническая проза Жоржа Батая. С. 22). В текстах Хармса тоже довольно часто плюются: особенно характерна в этом отношении «симфония» «Начало очень хорошего летнего дня», в которой упоминается мальчик, пожирающий «какую-то гадость» из плевательницы. Тем самым он как бы причащается внутренней бесформенности мира и человеческого тела. Похожее по своей сути действие осуществляет и герой «Реабилитации»: он подлизывает кровяные лужи и пятна, оставшиеся после того, как он вспоролтелесную оболочку мира. Что касается пота, то у Беккета ослабление потоотделения трактуется как знак умаления телесности (см., например, пьесу «Счастливые дни»).
[Закрыть]; прорыв тела лишь подтверждает его растительную природу, его внутреннюю, скрытую под ненадежной оболочкой аморфность.
Вот она выходит через порез, – говорит Липавский о крови, – содержащая жизнь красная влага, вытекает свободно и не спеша и расползается неопределенным, все расширяющимся пятном. Хотя, пожалуй, в этом действительно есть что-то неприятное. Слишком уж просто и легко она покидает свой дом и становится самостоятельной – тепловатой лужей, неизвестно – живой или неживой. Смотрящему на нее это кажется столь противоестественным, что он слабеет, мир становится в его глазах серой мутью, головокружительным томлением. В самом деле, здесь имеется нечто противоестественное и отвратительное, вроде щекотки не извне, а в глубине тела, в самой его внутренности.
(Чинари—1, 80–81)
Человеческое тело теперь уже не отделено от других объектов, оно сливается с ними, образуя не поддающуюся дифференциации массу. Граница между человеком и растением исчезает, и возникает некий гибрид: сосна с руками и в шляпе, которую зовут Мария Ивановна («Лапа»).
Интересно, что у Сартра кровь смешивается с другой жидкой субстанцией: чернилами.
Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на белом листке бумаги, пятно крови – вот и готово прекрасное воспоминание, – думает Рокантен.
(Сартр, 106)
Похожую сцену можно найти в романе «Небесная синь» (1935; опубл. 1957) Жоржа Батая.
Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты, – вспоминает рассказчик. – Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть – а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера [462]462
Батай Ж. Небесная синь // Батай Ж. Ненависть к поэзии. С. 147.
[Закрыть].
Вскрытие собственного тела (а также тела другого)становится метафорой письма как приобщения к коллективному мировому телу. При этом поглощение окружающего мира и выбрасывание себя вовне мыслятся в качестве составляющих одного процесса – процесса порождения дискурса.
Укол – и прорывается интимная связь между стихийной и личной жизнью; кровь устремляется в открывшийся для нее выход, настает ее странное цветение.
(Чинари—1, 81)
Мир погружается в летаргический сон. У Хармса немало рассказов, герой которых никак не может заснуть («Утро», «Сон дразнит человека»); та сфера бытия, в которой прошлое проживается как настоящее и можно увидеть будущее, остается ему недоступной. Сон может быть источником вдохновения, но важно иметь возможность перенести открывшуюся поэту сумрачную реальность в область света, где она обретет конкретность материального объекта. Если такой возможности нет, стихийная жизнь одерживает победу над личной. И тут возникает ощущение головокружения, наши руки «начинают как бы дрожать, слабеют и уже не могут крепко держать предметы; мир выскальзывает из них» ( Чинари—1, 92). Подобное ощущение может испытать и пьяный [463]463
Согласно Друскину, суть опьянения в «освобождении от личного, самого неприятного, что есть в мире» ( Чинари—1,178).
[Закрыть], и падающий в обморок, и тот, кто смотрит на свое отражение в текучей воде [464]464
По мысли Ж.-Ф. Жаккара, подобный феномен должен рассматриваться в контексте разработанного Матюшиным метода «расширенного смотрения» (Жаккар,169). Действительно, метод предполагал освобождение от земного тяготения и ложной индивидуальности; вот как это описывает Липавский: «Предметы схватываются глазом более четко, цельнее. Они как бы вырастают или готовятся к полету. Да, они летят. Человек теряет свое место среди предметов, подвластность им. Это и дает освобождение от индивидуальности» ( Чинари—1,178). Однако полет может переродиться в неподвижное движение в гомогенной среде.
[Закрыть].
У Хармса есть рассказ «Пассакалия № 1» (1937), в котором описывается, как автор, стоя у темной и тихой воды, ожидает некоего Лигудима. Лигудим должен сказать ему «формулу построения несуществующих предметов»; пока же, сунув в воду палку, рассказчик оказывается в неприятной ситуации: под водой кто-то хватает его палку с такой силой, что она со свистом уходит под воду. Ж.-Ф. Жаккар, комментируя этот эпизод с позиций психоанализа, замечает, что
поверхность воды представляет собой экран, сооруженный героем и находящийся между ним самим и наиболее темными сторонами его личности, которые в любой момент могут его поймать, если он будет питать к ним слишком пристальный интерес.
(Жаккар, 168)
Мне бы хотелось внести в эту трактовку некоторые коррективы: на мой взгляд, вода символизирует здесь не что иное, как враждебную герою родовую, женскую стихию, которая лишает его мужественности (эпизод с палкой – явным фаллическим символом). Вода выступает именно как олицетворение разлитой, неорганической жизни; она покачивается, колышется у ног героя – не случайно эротические движения, по Липавскому, тоже колыхательные ( Чинари—1,86).