Текст книги "Повесть о полках Богунском и Таращанском "
Автор книги: Дмитрий Петровский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
ром сообщал все, что узнал от Гната, и просил, чтобы Щорс со своей стороны дал знать кому следует через Бугаевского о провокационной «самостийнической» работе боротьбистов в отношении Галичины и, в частности, о роли их представителя, Левицкого.
Но надо было попытаться все-таки достать самолет. Может быть, еще можно связаться с Галичиной.
И он направился в Совнарком, помещавшийся в гостинице «Континенталь».
.. Денис быстро поднимается по роскошным лестницам, поворачивает в длинный коридор и бежит по ковру.
«Броситься бы через карпатские протоки навстречу Кабуле, идущему с Бродов на Львов, и Калинину, идущему на Тарнополь», – думается ему.
Денис в приемной Совнаркома. Он тяжело дышит.
Патлатая, накрашенная секретарша глядит на него сонными, удивленными глазами. Денис показывает свой мандат и требует аудиенции.
– Сегодня нет приема, – отвечает секретарша, пробегая глазами мандат. – Откуда вы, товарищ? Вероятно, с фронта? К вам плохо доходят газеты или вы не читаете их вовсе и не знаете, что уже изобретен, например, велосипед?
Секретарша подает ему газету.
Денис читает на первой странице сообщение о падении Советской республики в Венгрии и резко бросает газету.
РАЗОРУЖЕНИЕ НЕЖИНЦЕВ
В тот день, как уехал Кочубей в Киев, к Житомиру подошел эшелон с Нежинским полком, затребованным Щорсом с фронта.
Полк не конвоировался: командиры его были отозваны раньше и преданы суду за измену под Проскуровом. Полк получил приказ стать в Житомире на отдых и переформирование.
Настроение нежинцев было неважное. Что такое, мол, случилось? «Ну и что ж с того, что ушли с боевого участка? Не всякому помирать желательно. Сильно поднапер Петлюра, а мы повоевали сколько хотели, да и бросили. А коли на отдых приглашают, то это нам оченно даже желательно. Отсюда можно будет и домой на побывку заскочить, а при случае и вовсе дома остаться. Бо отвоевали мы свою территорию – и довольно. А для чего воевать нам на Волыни да еще и далее? Может, Щорс опять какой-нибудь поход надумает – мы об том не знаем…»
Провокаторы, видно, немало постарались для обработки неустойчивых нежинцев.
Все, кто узнавал по пути, что «плывут» на Житомир «ерои нежинцы», непременно обращались к ним с выражением презрения и негодования.
Какой-нибудь проходящий по перрону станции боец отворял двери их теплушек, которые они со стыда закрывали на станциях, и вступал в словесный поединок с целым вагоном вооруженных до зубов, и разъяренных нежинцев.
– Эй, вы, шатия! На богомолье отправляетесь, до святых мощей киевских? Едете домой на мамину кашу? Огурцы солить надумали нежинские? Нежность ваша повсюду известна… бабам без вас не управиться? Ах вы, проскуды! Предатели. Сколько из-за вашего хамства нашего брата пострадало, об этом у вас печенка не свербит, плитуны разнесчастные. Да вы ж с пулемета стрелять, кажут, не умеете: лопаткой очи закрывши, прицелку делаете, Петлюре зад показываете. Ну, даже он на вас обижается, что с таким супротивником и ему срамота воевать.
Нежинцам нечего было отвечать на эти заслуженные упреки и насмешки, и все, кто посовестливее, понимали всю правоту этих упреков и молчали, с грохотом закрывая дверь теплушки, а кто понаглей – старались, как могли, отругиваться.
Уже вдали виднелся Житомир, и нежинцы начали волноваться.
Вдруг эшелон стал сбавлять ход. Паровоз дал тревожные гудки и остановился в чистом поле. Нежинцы высыпали на насыпь, крича машинисту:
– Что ты стал в чистом поле? Давай ходу!
Но навстречу шел паровоз с прицепным тендерам и несколькими вагонами.
Поезд остановился в нескольких саженях от эшелона. С паровоза спрыгнуло десятка три-четыре человек. Впереди шел что-то очень знакомый человек.
Уж не Щорс ли сам? Похоже, что он. Так и есть, начдив Щорс! Тот самый отважный богунский командир, чья слава с первых же дней его боевых действий стала легендой партизан, а сейчас превратилась в легенду армии.
– Назад, к эшелону! По вагонам! – закричал Щорс, подходя к сгрудившейся на насыпи толпе. Под правой рукой держал он ручной пулемет «люйс».
– Как раз тебе – назад! – дерзко отвечали выступившие вперед заводилы. – Ты кто такой? Что за приказ явился? Очищай путь, давай ход на Житомир!
– Я – Щорс, и не видать вам ни Житомира, ни отдыха, ни боя, если не будете слушать того, что я вам прикажу.
– Ух ты, какой герой! Тащи сюда пулеметы! – крикнул один из нежинцев.
Щорс переложил гранату в левую руку и из нагана на месте уложил бандита.
– Если кто шевельнется, взорву всех! – крикнул он, перекладывая гранату в правую руку. – По вагонам!
Нежинцы оторопели.
За плечами у Щорса стояло сорок человек курсантов, вышедших против полка, в котором было около трех тысяч человек. Но такова была моральная сила Щорса и его курсантов, сила правды и справедливости, что нежинцы, еще кое-где помалу побуркивая, стали залезать в вагоны, волоча за собой вытащенные уже пулеметы.
– Пулеметы не трогать! Сдавать оружие!
Щорс махнул рукой, и ло насыпи потянулась цепочка вооруженных ручными пулеметами курсантов. Цепь с пулеметами построилась против эшелона. Паровоз от нежинского эшелона был отцеплен. Другая цепочка курсантов, вооруженных гранатами, подошла к эшелону еще раньше вместе со Щорсом.
– Выходите, складывайте оружие и стройтесь по ротам, – скомандовал Щорс нежинцам.
Нежинцы сразу, первым действием Щорса сбитые с наглого тона, хоть медленно и неохотно, вылезали из вагонов, складывали оружие, отходили вниз, под насыпь и начинали строиться.
Они не знали еще хорошенько, что же Щорс им готовит и какая участь ждет их.
И когда они построились все до одного и курсанты Щорса обошли опустошенные вагоны и разомкнутые интервалами ряды обезоруженного полка, проверяя исполнение приказа о сдаче оружия, Щорс обратился к замершему строю нежинцев:
– Стыдно вам, нежинцы! У вас за плечами подвиги тысяча девятьсот восемнадцатого года! Вы ведь знаете свою вину. Но сознаете ли вы всю подлость и позор того, что вами совершено и в чем заключалось ваше предательство? Понимаете ли вы, за что я вас разоружаю?
– Сознаем!.. Понимаем!.. Знаем!..
– Однако ж я думаю, что не может того быть, чтобы три тысячи бойцов, прошедших вместе с нашими полками доблестный путь победы от нейтральной зоны через всю Украину, чтобы все вы оказались трусами, подлецами и изменниками родины и свободы. Я знаю, что среди вас спрятались провокаторы: кулачье, петлюровская агентура, сволочь. Выбросьте немедленно вон из ваших рядов всех тех, кто внушал вам мысль оставить боевой участок и кто провоцирует сейчас. Выбросьте гадов из своих рядов!
– Выбрасывай гадов! Или мы не нежинцы? Довольно того позора! Вот они!
Вытолкнутые из рядов, стояли семеро подлецов с обезображенными смертельным страхом лицами, с трясущимися, подгибающимися коленками.
– Они? Ошибки нет? Все здесь? – спросил Щорс.
– Они! Все! – в один голос отвечали нежинцы.
– Расстрелять! – приказал Щорс.
ОТРАВЛЕНИЕ
Еще перед проскуровским сражением батько понимал (в особенности с момента ареста и расстрела «инспекции»), что над армией (и над ним самим) нависла угроза. Он чувствовал это так, как человек, идущий ночью после дождя по темным улицам, чувствует необходимость ступать осторожно, потому что всюду можно наткнуться на лужу или грязную колдобину. И, всегда носивший ранее в себе чувство победителя и непобедимого человека, который не только с презрением и бесстрашием смотрел в лицо опасности и смерти, но рассмеялся бы самой мысли об опасности, если бы она пришла ему в голову (хоть он и видел ежедневно кругом опасность и смерть), теперь он не мог отвязаться от мысли, особенно оставаясь наедине, что эта угроза постоянна, как неизбежность попасть в лужу ночью после дождя, и что кругом него как бы мокро.
«М о к р о…» – как-то пришло это определение своего состояния ему в голову. И он не доискивался даже, путем каких рассуждений или ассоциации пришло к нему это определяющее состояние окружающего слово, он принял его как определение собственного ощущения.
Батько стал осторожен и недоверчив. Он ворчал и бранил Филю больше, чем когда-нибудь прежде. Прежняя воркотня батька была ласковой и добродушной; и даже когда применял батько плеть в гневе, и тогда это его живое добродушие не покидало его и залечивало боль у тех, кому от него попадало. Сейчас, в этом состоянии, батько не мог уже применять даже плети, и она висела по привычке на его руке, как издохшая. И воркотня батька теперешняя расценивалась Филей (отлично различавшим настроение батька – нынешнее от прежнего) как зло. И происхождение этого «зла» приписывал Филя Гандзе, забравшей в свои руки все батькино «хозяйство», то есть взявшей на себя прежние функции Фили. Филя смотрел теперь только за конями, амуницией или за трофеями. При передаче их коменданту Филя вел сам своеобразную их регистрацию и все, «окромя барахла», оружие и амуницию, оставлял при штабе, то есть при батьковой квартире, для того чтобы он распоряжался им сам – но не без участия Филиных советов.
Филя относился к Гандзе – из ревности – весьма подозрительно и постоянно нюхал и пробовал «страву» батька, то есть обед, который она сама готовила, и вообще всюду совал свой нос, вступая с нею по всякому поводу в пререкания, но не смея все же ругать ее в лицо, так как было очевидно, что батько не даст ее в обиду.
«Зло» батька, по мнению Фили, шло от «нее».
«И где же ты на мою голову, распроклятущая, попалась?.. – ругал он ее, декламируя свои сетования с лирическим подвыванием, как это делают всегда люди, чувствующие свое бессилие или неправоту и желающие придать больше убедительности своим словам. – С каково самасшествия пришлася та урода до батькиного сердца, ни при чем она тут!»
– Да ты не жалкуй, Филя, – говорил ему рассудительный боец, слыша его жалобы. – Во-первых, как был батько, так он и есть батько – командир нашей бригады и красный командир. Во-вторых, какое значение имеет баба при боевом положении? Еще при доме – ну, она может там под себя забрать человека, как говорится, по редкости. Вот, скажем, если бы ты, Филя, женился, то тебя баба под себя возьмет, бо, как видно, не имеешь ты, холера, характеру. И што ты на батька серчаешь без понятия, когда он и в горести своей смог пожалеть человека. И не наводи ты ни на кого журьбу свою чумную, бо плетей получишь, бо мы, бойцы-таращанцы, знаем своего батька и душу его разважаем, а ты со своей несознательностью на батька тою журьбою капаешь…
И Филя уходил, уводя под уздцы коней – Буцефала, Орла и Фонтана, – от водоносу которого обыкновенно и жаловался он, пристыженный доводами бойцов, но ни капли меж тем не успокоившись. Своеобразную ответственность за жизнь и за состояние батька он нес в своей душе – и тем глубже чувствовал это, чем меньше вызывал он сочувствие своими жалобами у бойцов.
– Верно-то, верно, что нельзя подрывать авторитет батька, но факт, что он изменился, даже похудел и осунулся. А должон быть при полной форме.
И Филя шел в кухню и пробовал батькину «стражу», изготовленную Гандзей, всякий раз думая: «Лучше я сдохну, чем она батька отравит…»
А батько между тем успокаивал и развлекал веселый, живой нрав Гандзи, которая всей душой хотела помогать своим освободителям и относилась к командиру, как к отцу. Мрачнел же и хмурился батько оттого, что он чувствовал какой-то разнобой в командовании.
Он, естественно, еще преувеличивал это в результате, тех нескольких нанесенных ему травм, которые раскрывали картину неблагополучия в штабе командования, куда пролезали прямые враги, вроде расстрелянного «инспектора», привезшего с собой яд.
Предательство Нежинского полка… В результате этого и еще чего-то неизвестного – провал генерального сражения под Проскуровом… Предательство галичан и подпольного ревкома в Галичине, о котором батько недавно дознался от приехавшего к нему с поручением от Щорса Грицька Душки… Падение Советской республики в Венгрии, подготовленное, вероятно, таким же предательством…
Нельзя не допустить – по одновременности или близости всех этих сплетенных между собой ударов, – что во всей этой «чертовщине» нет единой системы врага, единой системы его борьбы, единого, направленного на подрыв успехов Красной Армии маневра.
Вот отчего мрачнел и хмурился Боженко. И батько садился за карту с лупою в руке, и зарождался у него свой стратегический план, которым он пи с кем пока не делился. Только в одном разговоре с Калининым батько не вытерпел и сказал:
– Чував[61] я, що Микола Александрович розробляе план генерального сражения. – И помолчал, косясь на Калинина: что тот ему скажет.
Калинин понял, что этой паузой батько задает ему вопрос – каково его мнение?
Калинин, окончивший когда-то военное кавалерийское училище, имел и опыт двух войн, которые провел он, не вынимая ноги из стремени. Причем опыт последних шести месяцев в походе революционной армии развил в нем его способности, требуя постоянной инициативы и находчивости и к тому же полной ответственности за свои действия.
Батько говорил:
– Треба взять Новоград-Волынськ. Артиллерию, огнеприпасы имеем в достаче. Патронов для винтовок куцо, мало. Саблею работай, Калинин, и штыком долбайся, ну щоб я завтра был в Новоград-Волынском! Мне сегодня нездоровится, катай сам!
Это «мне сегодня нездоровится» было частым – из хитрости! – присловьем батька, потому что все равно он был в бою всегда, при любых обстоятельствах, хоть его ноги постоянно мучил ревматизм и постоянно болели почки – «поясницу ломило», по выражению батька, приписывавшего и эту боль тоже ревматизму и лечившего ее тем же соленым растиранием.
«Мне нездоровится» означало, что батько поручает операцию Калинину и желает посмотреть на то, как разрешит он сам боевую задачу.
Батько ценил своих бойцов-командиров и зорко приглядывался к их способностям, всячески выдвигая и поощряя их.
Хоть он и не думал никогда вплотную об опасности для своей жизни в боях, однако ж старался создать в своих командирах надежных заместителей себе. И, конечно, прежде всего видел он своих заместителей в полковых командирах (прежних батальонных еще с нейтральной зоны) – в Калинине и в Кабуле.
Кабулу, талантливого, веселого, отважного до лихости, батько любил, как сына. Он ревностно и ревниво следил за всяким его движением, за всяким его поступком. Даже за его обмундированием и конем.
Когда конь Кабулы захромал, обрезав ногу, батько тотчас же потребовал, чтобы коня предоставили Филе и доктору на досмотр и лечение, отдал командиру своего Буцефала, а сам пересел на любимого дончака Орла, которого берег. Когда Кабула явился как-то в красном бархатном галифе, сшитом из портьер графов Потоцких, батько тотчас же велел ему скинуть эту «барахлятину», не подходящую для командира, и выдал из своего запаса (Филин «золотой запас» для личных подарков от папаши бойцам) отрез прекраснейшего синего гусарского сукна.
– Пошей себе к завтрашнему дню костюм по полной форме, – сказал батько. – Да брейся ты мне почаще, чортово лыко! На бисового дидька тебе та борода? Какая ж дивчина такого ежа поцелует?
Калинина батько любил так же сердечно, но еще и высоко ставил его боевые и в особенности стратегические способности, хладнокровие и выдержку в бою.
Та быстрота, с которой Калинин разбирался в карте, и те прямые и быстрые решения, которые он принимал загодя и потом приводил их в действие с большой удачей и выгодой; его умение использовать все обстоятельства и не растеряться при любом положении; его сметливость, четкость и строгость к бойцу – строгость, которую по тем временам надо было применять умеючи, чтобы не нарушить каких-то особых, никем не писанных, но самих по себе сложившихся традиций народной армии, в которой большинство были добровольцы, народ гордый и самостоятельный, а подчас и капризный, – все эти качества выдвигали Калинина на первое место даже перед Кабулой, который что-что, а бойцов держать в строгости не умел. И в таких случаях (было и это несколько раз) попадало от Боженко и самому Кабуле.
Поэтому заданный Калинину сейчас батьком вопрос был великой для него лестью, и Калинин как-то сердцем чуял, что батько в нем готовит преемника себе и что вопрос и сейчас не столько в генеральном сражении и не в том, что Калинин думает о нем, а в другом – именно в том, что этим вопросом батько предуведомлял Калинина о своем к нему отношении как к человеку, которому одному лишь он может доверить то, что поручено ему самому, за что лежит ответственность на нем.
И Калинин, отвечая, что, мол, всякое сражение может стать генеральным и заранее предусмотреть и предвидеть его в маневровой войне трудно, спросил при этом, как батькино здоровье.
– А ты почему спрашиваешь про здоровье?.. Здоров… Мокро!
Батько, сказав это секретное свое слово, имевшее для него свое тайное значение и неожиданно для него самого вырвавшееся вслух, вдруг замолк и нахмурился.
«Мокро?.. Что мокро?..” – подумал Калинин и вдруг понял. Он понял по выражению батькового лица и по тому, как он смутился, сказав это, что означает это слово.
– Согласен с вами, Василий Назарович: вот именно «мокро», надо сушить.
– И я говорю – сушить надо! Не надо щадить Петлюру и всяку собаку! Рубай у пень гадов… в болото… нету на них пощады! Если фронт удержим, то и тыл остепенится. Вернемся – и там выведем всю падлюку. Утюжить, сушить надо, Калинин. Рубай у пень!.. – кончил батько и встал, давая понять, что он сказал все. – А ты насчет карты, поглядай, дывысь!
Побачимо, що Микола розробыть, то, може, и мы свою стратегию додамо… Понял?
– Понял, Василий Назарович.
– Я ж не кажу насупротив того, бо мы ще той стратегии не бачым. Ну, на кого б там ни вдарити: чи направо, чи налево, но вдарити треба «з четырех, як из двенадцати»! Угу!..
И батько отложил трубочку в сторону, достал бутылку коньяку и предложил Калинину перед уходом:
– А ну ж, на, выпей, и я выпью, щось аж пече, – погладил он себя по груди и по животу. Он выпил глоток коньяку и вдруг охнул, схватился за живот и упал,
Калинин так и остался с невыпитым стаканом в руке. Он швырнул его на пол и бросился к батьку.
На шум и возню в комнату вбежала Гандзя. Она наклонилась к Боженко и, подняв его голову обеими руками, стала глядеть в его затуманенные болью глаза, Пена показалась на запекшихся губах батька.
– Воды!.. Воды!.. – кричала Гандзя Калинину. – Ни, ни, нех не пье, лыйте на глову!.. Млека! Млека!.. – И она, передав голову батька Калинину, бросилась в кухню. Вернувшись, она расцепила зубы батька и влила ему в запекшийся рот стакан молока. Он с жадностью выпил его.
– Держи!.. Держи!.. – кричала Гандзя Калинину и, выбежав, принесла целый кувшин.
В это время явился и Филя. Вместе они уложили батька на диван и стали поить его молоком.
– Отравила, стерва, – показал Филя Калинину на Гандзю, – а теперь молоком отпаиваешь?.. Убью!..
– Стой! Не тронь… – сказал Калинин. – Бутылка была запечатана. Батько сломал сургуч, я сам видел. Иди зови доктора, а я тут побуду.
Когда Филя вышел, Калинин подошел к бутылке и, взяв ее в руки, протянул Гандзе.
– Выпей!
Она посмотрела испуганными глазами и спросила:
– Отрута?..[62]
– Ты?.. – спросил Калинин, строго глядя ей прямо в глаза.
– Не вем! Як бога кохам, не вем… – Она побледнела и затрепетала всем телом.
– Пей! – повторил Калинин и достал из кобуры маузер.
В это время батько открыл глаза и повернулся к Калинину. Он хотел что-то сказать, губы его пошевелились, но сказать он ничего не мог и только покачал головой. Однако Калинин понял по болезненному выражению напряженных, покрасневших глаз батька, что он просит не трогать Гандзю.
Калинин засунул маузер в кобуру и подошел к батьку. Батько отрицательно замотал головой. Тогда Гандзя упала на колени перед батьком и, заплакав, опустила ему голову на грудь. Батько нашел в себе силы положить ей руку на голову, и она прижалась щекой к этой руке.
– Не вем, не вем! – повторяла она и мотала головой. – Як бога кохам, не вем!..
В это время Филя вернулся с врачом. Полковой врач, лечивший батька от ревматизма какою-то самодельной солевой мазью (и ею же от поясницы), был простым ветеринаром и исполнял обязанности врача при Таращанской бригаде потому, что отлично справлялся с конскими болезнями: пускал копям кровь из уха и хвоста, ставил пиявки, был отличным костоправом и хирургом; исправно резал пораненные ноги и руки бойцам и загонял раздробленные кости в лубки. В общем это был неважный, но храбрый эскулап, и бойцы были им довольны.
Подойдя к батьку, он заставил его раскрыть рот, вытянул клещами язык и тщательно осмотрел его. Потом потребовал бутылку, из которой напился батько, и, понюхав, объявил:
– Царская водка[63]. Отравили, – и строго поглядел на Гандзю. – Ты отравила?..
Гандзя покачала головой, и батько повел в ее сторону глазами и замотал головой.
– Да ты посмотри пульс, чертова голова! – сказал ему Калинин. – А кто отравил, это мы и без тебя сыщем. Ты сделай так, чтобы батько заговорил. Может, он сам скажет.
Батько, услышав слова Калинина, утвердительно мотнул головой.
– Молока, – сказал эскулап. – Побольше молока.
– Млека… – расслышала Гандзя и выбежала из комнаты.
Филя кинулся за нею и выхватил из рук кувшин с молоком.
– Может, ты и в молоко царской водки налила, гадюка? – сказал он ей гневно.
Гандзя расплакалась и, вернувшись в комнату, опять упала возле кушетки батька на колени, с жалостью глядя на него.
Филя, отпив из кувшина молока и выждав – немного (нет ли чего в молоке), налил его в чашку, которую тоже тщательно осмотрел, обнюхал и вытер полотенцем. И только после этого, поднес ее батьку.
Но батько отрицательно покачал головой, с усилием поднял вновь руку, положил ее на голову Гандзи и повел в ее сторону глазами. Она поняла его и, взяв чашку из рук Фили, поднесла ее ко рту батька. Он выпил несколько глотков с жадностью, и в глазах его появилось выражение благодарности. Все присутствующие поняли, что этим движением батько дает понять им, что он абсолютно доверяет Гандзе и что не в ней надо видеть отравительницу.
Батько метался в жару и стонал от боли всю ночь, но говорить не мог – слова не получались, несмотря на все усилия. Язык был обожжен. Гандзя и Филя неотлучно находились при нем. Когда плакала Гандзя, Филя говорил:
– Не тревожь ты папашу, глупая дура, бо они спят!
Но иногда слеза прошибала и Филю при виде батьковых страданий. Тогда Гандзя в свою очередь подходила к нему и сердито вытирала ему физиономию своею шалью, говоря:
– Дурне, дурне!
Так в ту ночь невольно сдружились у батькиной постели два непримиримых (дотоле) недруга… Ночью несколько раз приходили доктор и Калинин, дежуривший в передней комнате. Приходили и другие, командиры, узнавшие страшную весть; и чтобы они не беспокоили батька, Калинин посадил Политрука Чумака в передней комнате, чтобы он давал объяснения о состоянии здоровья батька, а сам ушел на телеграф.
За ночь перебывал в квартире батька чуть ли не весь Четвертый полк. Кабула с Пятым полком находился в Изяславле, и Калинин сообщил ему, что батько серьезно заболел. Он также сообщил об этом Щорсу в Житомир, прося его, если возможно, приехать. Шифровкой он дополнительно сообщил им обоим о том, что батько отравлен и умирает.
Щорс отвечал, что положение в Житомире напряженное, но он постарается выехать.
Вообще Калинин принял на себя командование бригадой – как было заранее условлено на случай болезни Боженко, – строго-настрого приказав всем знающим истинную причину болезни батька, то есть Филе, Гандзе, доктору и Чумаку, не разглашать этого до приезда Щорса. Бойцам было сказано, что батько заболел брюшняком.
Щорсу Калинин сообщил шифровкой, что батько отравлен, по-видимому, «царской водкой», что он потерял дар речи и что положение его, по его мнению, безнадежное; что подозрение об отравлении батька падает на близких к нему людей, но пока ничего не выяснено, ведется следствие; он просил Щорса при выезде захватить с собой лучших врачей для консилиума.
К утру батько, измученный болью и рвотой, наконец, забылся и уснул. Уснула, увидев, что Боженко спит, и Гандзя у его ног, уснул и Филя.
Калинин, зайдя с доктором на рассвете, застал в комнате Боженко эту странную картину. Но вдруг, видно потревоженный скрипом отворяемых дверей, батько проснулся и поманил к себе Калинина.
– Я, видать, помру, – с трудом сказал. – Отвези меня к Щорсу в Житомир.
– Хорошо, – сказал Калинин, радуясь, что батько наконец заговорил.
– Слухай сюды, – притянул батько к себе Калинина слабой рукой. – Хочу я бачити Кабулу. Написав?
– Написал, – ответил Калинин.
А потом батько, как бы вспоминая что-то важное, задумался, и слабая рука его вдруг упала на голову уснувшей возле него Гандзи.
– Не чнпайте мени ни, – сказал батько, – бо то не вона, цей французський коньяк ще з Шепетивки. Вылыйте увесь. Не вона… Видправ ии до родных у Дубно та виддай у приданое вид мене моих грошей тысячу карбованцев – бильш у мене ничого нема.
Гандзя проснулась и вскрикнула от радости, услышав батькин голос. Батько обнял ее, прижал голову и сказал:
– Дитина моя, немовлятко, бо я й не знаю, про що ти тут щебетала. Прощай, бо вже ми не побачимось. Выизжай, пока я живий, щоб не було тоби лиха. Дивись же, Калинин: за ней ти мени ответишь, щоб не зробили шкоди з невинной людины, бо я вас поубиваю! – вдруг сверкнул батько и снова свалился без памяти, устав от напряжения.
Он говорил все это с тяжелыми паузами, и Калинин видел, насколько существенно было все, сказанное батьком, и чего стоило ему напряжение этой речи.
– Филя, слышал? – спросил Калинин. – Надо отвезти ее до Дубно и тысячу рублей выдать из батьковых личных денег. Ты знаешь, где эти деньги?
Филя достал деньги и выдал их Калинину, но ехать с Гандзей до Дубно наотрез отказался.
– Я от папаши ни шагу! Батько умирает, а я тую стерву повезу? – начал он по привычке снова ругать Гандзю, забыв, что в эту ночь, плача вдвоем у смертного ложа батька, они помирились.
– Вези, тебе батько приказал везти.
– Вези, Филя!.. – вдруг неожиданно раздался голос Боженко, разбуженного жарким спором,
Филя заплакал.
– Хотя не вмирайте без меня, папаша, эх, не вмирайте!..
– Та не реви ты, немов та корова!.. – разгневался на него батько. – Що ж то ты мене живого ховаешь?[64] Мы ще повоюем… аж до Карпат!.. Не для того я и видсилаю вид себе, а для того, що миж боями – не тепер, так завтра, – щоб не пропала вона миж нами. Не до баб.
Гандзя ничего не понимала еще, когда Филя начал укладывать в сумки ее платья, Калинин протянул ей деньги, и, посмотрев на батька в недоумении, вдруг она поняла.
– Йидь, Гандзю, до отца до матери, там тоби краще буде, ниж миж нами. Ще довго нам битися. А що ти маешь тут без мене робиты? Йидь, не плачь!..
Но Гандзя плакала, и отбрасывала деньги, и ехать не хотела. Она обнимала ноги батька и рыдала.
Что было с нею делать? И Гандзя осталась в Таращанском полку, сделавшись в конце концов умелой санитаркой.
После этой сцены отказа Гандзи оставить умирающего батька и ехать домой у Калинина уже не оставалось и тени сомнения в том, что она не виновата, что яд подсунут другой рукой, и надо эту руку поймать.
Калинин уже догадывался, чья это рука.
Кабула примчался и привез с собой изяславльского доктора, который, выслушав и осмотрев батька, сказал, что есть еще надежда, что он останется жив, потому что организм у него невероятно крепок, да и, очевидно, яд был подмешан в коньяк не в смертельной дозе, но что вообще сейчас определить, каким именно ядом был отравлен батько, нельзя, потому что бутылка, из которой он был выпит, опрокинулась в суматохе, но что яд был, вероятно, очень силен, что возить человека в таком состоянии куда бы то ни было сумасшествие; нужен покой и уход; пока давать пить одно молоко, и лучше всего кислое; а дня через два будет видно: если батько не умрет, то, значит, организм победил и, может, еще он и останется жить.
Но батько требовал наперекор всем уговорам, чтобы его немедленно везли в Житомир «до Щорса».
– Щорс сам сюда приедет, – уверяли его Калинин и Кабула.
– Ему нельзя, я знаю, – твердил батько. – Хочу бачить Николая. Грузите меня в поезд и везите до Щорса, бо я ж знаю, що вмираю.
И пришлось послушаться батька, тем более что и Щорс передал из Житомира, что он может выехать только завтра.
– Везите батька в Бердичев, а я выеду вам навстречу и, может быть, застану его живого и поговорю с ним.
Отравленного батька надо было спешно увозить в Житомир, и Калинин с Кабулой бросали скорбный жребий: кому из них сопровождать батька, а кому оставаться с войсками… Жребий оставаться вытянул Калинин, ехать с батьком – Кабула.
Батька положили на мягкие, сделанные из пик и бурок, носилки и понесли до вокзала его бойцы, сменяя друг друга. Весь полк, пеший и конный, артиллерия следовали за ним, но на расстоянии, чтобы не создавать впечатления похорон.
А прибыв на вокзал, выстроились все бойцы полка и салютовали батьку в дорогу.
И плакали все бойцы поголовно, чувствуя, что батько отправляется в смертную дорогу, хоть и старался он держаться бодро: несколько раз приподнимался он на носилках и грозил кому-то рукою, и проклинал врагов, и снова, обессиленный, падал в свою колыску[65], сделанную из пик и бурок.
И когда он приподнимался на своих носилках, Кабула, ехавший рядом, вскидывал руку с саблей и бойцы останавливались, прислушиваясь, что скажет батько.
– Проклинаю того проклятого нашего ворога, что губит свободу и бьет, подлец, нас в спину, что не смеет стать перед нами прямо лицом, чтобы мы его не заплевали пулями, чтоб не порубили мы его образины… проклинаю зраду!.. – кричал батько и грозился врагу кулаком. – Завещаю вам, бойцы, довести бой до конца, до победы, и помнить меня, как я водил вас. За Лениным, сынки, за Лениным!
Батько забывался, путая прошлое с настоящим. Но вдруг прояснялось перед ним настоящее, и он опять приподнимался на носилках и кричал:
– Кто сказал, что мы окружены?.. Неправда! Кто сказал, что не вырваться нам и пропасть?.. Брехня! Мы окружили того гада и задушим его в боевом зажатии… Задушите его, того гада, своими руками, бойцы!.. Задавите вы мне того гада, что все вьётся под ногами… Растопчите его!.. Бейте его!.. До бок?… до бою… бейте его!.. Рубайте его на капусту!.. – кричал батько.
Кабула подъезжал к нему и просил:
– Заспокойтесь, батько, заспокойтесь: все ми зробимо и вам доложим завтра, а сегодня лягайте…[66] не тревожьтесь… – Кабула наклонялся. – Це ж я, Кабула, кажу вам, Василий Назарович.
Батько смотрел на Кабулу долгим, воспаленным от напряжения боевой страсти взглядом и говорил:
– Зробить мени так, як я сказав, Кабула!..
– Зробым!.. – отвечал Кабула…