Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
А человек?!
Кто он, этот страшный палач?!
Однажды утром мы вернулись из уборной, и Наседкин, розовый, с сияющими глазами, порывисто зашептал:
– Удача! Около стульчака я нашел вот это!
И он показал мне ржавый острый обломок.
– Кусочек плевательницы! Повезло?! А?
Я недоуменно пожал плечами.
– Не поняли? Этим обломком можно перерезать себе вены! Понимаете?! Сегодня ночью это сделаю я. Я нашел его и имею права резаться первым. Вы – потом, во вторую очередь!
– Я и не спорю.
– Вы будете вертеться на кровати и отвлекать дежурного! Согласны? Дайте руку! Милый, как хорошо все устроилось! Пожелайте мне второй удачи, главной, – смерти!
На этот раз серой лепешки не было. Порозовевшее лицо отображало внутреннее волнение, радость, злорадство, торжество. Может быть – счастье.
Как мало нужно иногда для человеческого счастья – сантиметровый обломок плевательницы! Если, конечно, условия быта станут нечеловеческими…
Вечером, после отбоя, я стал наблюдать за глазком в дверях: как только исчезнет серая внутренняя поверхность крышки и кружок очка станет темным от глаза надзирателя по другую сторону железной двери, я делал какое-нибудь движение закидывал руку, пил воду. Наседкин лежал на спине с подчеркнуто открытым лицом, чтобы не возбудить внимания. Правой рукой он под одеялом резал кожу и вену левой руки. Прошел час.
– Ну, как?
– Дело подвигается.
Прошел еще час.
– Ну, как, Алексей Алексеевич?
– Кожа готова, но перепилить вену не могу – скользкая, сволочь, вывертывается из-под обломка!
Прошел третий час.
– Дмитрий Александрович, – зашептал Наседкин, – сейчас я засуну палец в рану, поддену вену, вытащу ее наружу и перекушу зубами. Операция эта займет минуты две… Как только попка глянет в очко, вы начинайте. Приготовьтесь!
Я зашевелился и кашлянул, все было естественно, и глазок закрылся. Наседкин на несколько секунд сунул голову под одеяло. Потом вытер кровь с губ и подбородка и опять вытянулся на спине.
– Ну?
– Все в порядке. Перекусил. Кровь хлещет вовсю.
Спустя минут десять я спросил:
– Течет?
– Плохо. Запекается. Что делать?
– Облейте чаем рубаху и трите рану!
Еще минут через десять Наседкин не ответил на вопрос. «Умер», – подумал я с облегчением и мгновенно заснул. Я устал, да и надоело кашлять и вертеться на кровати. А под утро дверь с грохотом распахнулась, несколько надзирателей ворвались в камеру, сорвали одеяло и обнаружили все. Кровь пропитала жиденький матрасик и стала капать на пол, а потом красная струйка поползла к дверям и выдала Алексея Алексеевича. «Поздно, – решил я, глядя на восковое лицо и мертвенно полузакрытые глаза Наседки на, когда его выносили вон. «Блин сам себя допек назло поварам!» До подъема оставалось еще с час времени, и я заснул.
А через неделю Алексей Алексеевич собственным ходом прибыл в камеру: гуманные врачи спасли его, не позволили арестованному обокрасть правосудие. На этот раз Наседкин сидел молча – он был слаб. Сказалась потеря крови. Раз только он пустился вычислять вслух месячный доход секретаря обкома, – не оклад, а все законные и полузаконные доходы вообще, – стоимость жизни в квартире, на даче и на курорте, стоимость пайка, явного и скрытого, и прочее, включая негласную оплату расходов родственников, которые посильно рвали из казенной кормушки, что могли. Получилась кругленькая цифра в двадцать тысяч рублей ежемесячно.
– А вы? Во сколько обошлись государству восемьдесят тысяч Бориса и сто тысяч ваших?
– Да я что… – замычал Алексей Алексеевич. – Объективно я… – И смолк.
Он умел и любил считать только чужие преступления. Это был хороший аппаратчик того времени.
Еще через неделю ночью дверь раскрылась. Позади дежурного надзирателя угрюмо ждали четыре мордобойца.
– Кто на «не»?
Забыв про ответ, меня и свои вещи, Алексей Алексеевич мелко засеменил к дверям. Но он не дошел до порога. Сильные руки вытянулись ему навстречу, подхватили и выволокли вон. Дверь захлопнулась. Я остался опять один.
Корни лука вытянулись и заполнили всю выбоину в полу. Первые недели растение развивалось за счет питания, заложенного природой в луковице, но потом оно истощилось и зачахло, в ход пошел мой сладкий чай, и я с гордостью видел, что сочные бодрые перышки поднялись до уровня кровати. Напоив зеленого напарника чаем, я утром начинал гулять по маленькой камере и бормотать себе под нос длинные речи: время идет, надо думать. А вслух я бормочу свои мысли для веселости и чтобы не разучиться говорить.
Глава 9. Оформление
Теперь, когда прекратились столь необходимые заключенному отвлекающие разговоры, пришлось заняться собой и тюремными наблюдениями.
Я тщательно осмотрел полученные на допросах травмы и установил общее заметное улучшение. Сильно мучившие меня пальцы на ногах полностью зажили. Соловьев заставлял снимать ботинки и топтал пальцы каблуками сапог. Было очень больно, но в общем, это оказалось пустяком, потому что кости остались неповрежденными и суставы работали нормально. Эти травмы я списал начисто. На животе, по белой линии, резко обозначилось расхождение мышц, причем за последние месяцы оно заметно увеличилось. А ведь я вел сидячий образ жизни и тяжестей не носил. Значит, в будущем нужно считаться с неизбежностью дальнейшего увеличения травматической грыжи и ограничением трудоспособности. Давала себя знать тупая боль в области седьмого и восьмого ребер сзади по лопаточной линии. Что бы это значило? Иногда, при неожиданном повороте тела, боль становилась острой. Надлом? Перелом? Да, что-то в этом роде, потому что именно туда ложились удары железного троса с шарикоподшипником на конце. Вот этот подлый шарикоподшипник и является виновником. Что будет дальше? Трудно сказать… Нужно наблюдать. Голова зажила: рубцы на коже стали мягкими и едва прощупывались. Но Соловьев бил обернутым в вату молотком, который держал в правой руке, и удары падали на левую теменную область. Там находятся центры, управляющие рядом высших функций мозга, и я замечал, что нервнопсихические сдвиги с течением времени стали проявляться слабее, но не исчезли. Мозг все-таки был поврежден. Иногда мне казалось, что я как будто бы не сразу узнаю сокамерников или место, где я нахожусь. Заиканье прошло, но в состоянии волнения и возбуждения возникало снова. Особенно меня тревожила спутанность речи, выпадение из памяти нужных слов, переходящее в приступы косноязычия. Значит, и речевой центр пока что полностью не восстановился. Я пробовал говорить с собой на разных иностранных языках и вполне убедился в этом: при разговоре не по-русски все дефекты речи проявлялись заметнее. Так же обстояло дело и с письмом: я посвятил день на исследование – написал водой по столу тысячу слов и установил, что замеченные ранее ошибки (начало слова со второй буквы, пропуск слогов и прочее) наблюдаются реже, но все же наблюдаются. Ненормальная утомляемость проявлялась менее заметно, хотя в какой-то степени сохранялась. Мышление дисциплинировалось, стало менее лабильным: теперь мысли не прыгали так, как раньше, я мог их держать в узде.
Первые дни после ударов молотком по голове я находился в состоянии как бы легкого опьянения или ошалелости: голова кружилась, слегка поташнивало. Теперь это не чувствовалось, признаки возбуждения коры мозга как будто бы прошли. Но беспокоило зрение – мелькание, скотомы и другие явления артериальной гипертонии. Окажется ли она преходящей? Вот вопрос! А с ней опять-таки связана работоспособность… Но того, что я боялся пуще всего – нового приступа психического заболевания, которое я перенес в Константинополе и в Праге, не произошло: никаких необъяснимых внутренних страданий и их объективных симптомов – замкнутости, неспособности говорить… Я понимал, что рассказывание историй себе и другим тоже может перерасти в патологию и привести к шизофреническому раздвоению сознания, но повести решительную борьбу с выдумыванием пока не было сил, – другой мир был мне нужен как лазейка из этого и отдых от него, и я только утешал себя, что позднее силой воли резко оборву эту забаву прежде, чем она возьмет верх надо мной и превратится в болезнь.
Я сравнивал свое здоровье с физическим и нервно-психическим состоянием Коти Юревича. Это было и не по-товарищески, и не по-врачебному: без тщательного обследования таких сравнений не делают. И все же был убежден, что физически я вынес большую нагрузку, получил увечья и все-таки чувствовал себя бодрее Коти. Я вспоминал его желтосерое лицо, трясущуюся голову, сгорбленную спину, бессильно упавшие, дрожащие руки… Нет, я чувствовал себя лучше, еще не потерял способность шутить и смеяться, а Котя остался тенью человека, а не человеком. А вот психическая нагрузка у него была, конечно, несравненно сильнее: он был арестован вместе с женой и по вопросам следователя видел, что у нее следствие протекает тяжело (двадцать лет спустя я узнал, что она не вынесла допросов и умерла в тюрьме). А я по отсутствию упоминания о жене на допросах надеялся на ее непричастность к делу! Положение несравнимое!
Теперь с глубокой благодарностью я вспоминал Котю: он честно выполнил свой товарищеский долг, сделал все, что мог. Ему я обязан своевременной психологической подготовкой, которая позволила мне бороться, хорошо предвидя будущие удары. Я шел вперед не как слепой и не случайно попал в беду: я сознательно выбрал себе свою судьбу и прыгнул в пропасть с открытыми глазами. И тут же я с улыбкой думал о разумной гуманности наших застенков, о плавной постепенности физического нажима, о длительности предупредительных мероприятий. Вот начало: преднамеренное помещение обвиняемых по одной статье в общую камеру и использование опытных арестованных для предупреждения неопытных. Котя оказался прав решительно во всем. Честь ему и хвала. Послушайся я его – и следствие пошло бы по-иному. Потом меня три месяца уговаривал молоденький практикант. Мое согласие – и голова была бы цела. Ночное предупреждение насчет кровавого и бескровного методов. Свободный выбор. Я сам выбрал кровь. Постепенность нажима на допросах в Лефортовке: от ругательств, запугивания и битья кулаками до троса и молотка. Кто виноват? Я. Упрись я дальше, Соловьев убил бы меня, как и полагается честному службисту. Я вовремя очухался, остался цел и жду суда. Приговора не знаю, но жив, а это значит – готов к дальнейшей борьбе. Время работает на меня, я его выиграл. Пока!
Всем участникам этой постановки – земной поклон: Коте, инженеру-лесовику у параши, практиканту, Соловьеву. Каждый из них честно сделал свое дело! Из моих учителей получился неплохой ансамбль…
Теперь о тюрьме.
Звяканье кованых копыт по железным плитам балконов позволило определить, что два крыла тюрьмы пусты, равно как и верхние этажи моей стороны. Особенно это было заметно по хлопанью форточек во время раздачи пищи или выходу на прогулку. Тюрьма явно пустела.
Что бы это означало?
Котя Юревич в Бутырках говорил о постепенном, но отчетливо заметном сокращении пополнения: аресты становились не столь повальными, как раньше, в тридцать шестом и седьмом годах. К концу тридцать восьмого года количество арестованных в камерах Бутырской тюрьмы снизилось наполовину (хотя и превышало установленную до революции норму примерно в три раза). Теперь же, весной тридцать девятого года, начинал пустеть и Лефортовский застенок. Так как любое дело в нашей стране обычно организуется в форме шумной кампании с выполнением заданного сверху плана, с встречным планом по инициативе исполнителей и конечным перевыполнением всех общих наметок, то напрашивался вывод, что трехлетняя кампания массового террора и истребления лучших партийных и советских кадров подходит к закономерному концу, что все задуманное в целом осуществлено, и в стране наступает передышка и подсчет потерь.
Однажды днем меня потащили вниз.
– Тэк-с, тэк-с… – начал Соловьев. – Нам с тобой надо увязать еще один вопросик. Чтобы во всем деле не возникло узкого места. Дай показание в таком разрезе: твоя жена участвовала в твоих преступлениях? А?
Я похолодел от ужаса.
– Ну? Чего же ты молчишь?
Язык решительно не шевелился во рту. Голос исчез.
– Да ты так и говори: не участвовала. Я вранья, братец, страсть не люблю. Мне нужна святая правда. Говори: она честный советский человек?
Я чуть не подпрыгнул на стуле! Неописуемое чувство тепла разлилось по телу, я точно окунулся в горячую ванну. Едва не бросился к Соловьеву с поцелуями. А он, не ожидая моего показания, уже строчил протокол, который полностью выгораживал жену. Ее свобода была обеспечена…
В другой раз я сел перед столом Соловьева и по его лицу увидел, что он доволен, что все в порядке. К тому же вызов был дневной и вел меня один вертухай.
Соловьев встал, оправил ремни, потянулся, потер руки.
– Поработали мы с тобой неплохо, Митюха, но все в жизни проходит. Даже хорошее. Получай дело. Прочти его. Распишись в конце, что читал. Скоро пойдешь на суд.
Он положил мне на столик объемистое, аккуратного вида следственное дело.
Оно начиналось показанием человека, которого я не знал так же, как и он меня, – некоего Игоря Кедрова, сотрудника ИНО, сына старого большевика. В коротком показании Кедров, переживший эту страшную эпоху потому, что служил источником необходимых оснований для ареста других сотрудников, – сообщил, что ему известны мои антисоветские настроения, что я – скрытый враг, которому не место в рядах советских людей. И все. Так было оформлено начало моей гражданской казни. Далее следовало показание заместителя начальника ИНО Шпигельглаза, написанное в таком же роде – коротко, поверхностно, бездоказательно.
Позднее я узнал, что Шпигельглаз был арестован и расстрелян, а Кедров продолжал свою деятельность дальше.
Итак, дешевый оговор. Клевета.
Но почему? Чем это доказывается? Ничем! «Известно» – и все! И честного человека и самоотверженного борца уничтожают по такой надиктованной кем-то шпаргалке…
Кем? Тайным судом, уже постановившим:
«Быстролетова Д. А. – изъять».
Дальше следовали выписки выбитых показаний на меня из бывших пражских студентов. Жалкий лепет, противоречащий здравому смыслу: разные следователи даже не потрудились согласовать даты, места действий, конкретные факты.
Потом я увидел мое заявление на имя наркома. Оно написано моими пальцами, зажатыми в руке Соловьева в ночь последнего избиения молотком и железным тросом. И дальше протоколы допросов, чепуха на постном масле, совместное творчество Соловьева и мое собственное.
В конце дела – запись показания Ивана Николаевича Недумова: в камере я якобы признался ему, что я – английский шпион, и подтвердил свое признание фактом: излагалось содержание заметки из «Правды», которое я пересказал Дьякову. Газета сообщала, что Муссолини отправил в Эфиопию своих лучших специалистов, а агенты английской разведки при посадке самолета в Каире подмешали что-то в бензин, и машина разбилась – итальянские специалисты погибли.
«A-а, вот когда следователь ударил старика по лицу портфелем! – подумал я. – Ну ничего, Бог простит! Потерявши голову, о волосах не плачут!»
И я подписал дело.
Десять часов. Отбой.
– Кто на «бе»? Давай с вещами!
Мордобойцы тянут ко мне жилистые руки. Пучок зеленого лука наскоро завернут в полотенце и сунут в наволочку поверх тряпья. Я подхвачен. Крепко зажат. Носки ботинок волочатся по железным плитам. «Такого еще не бывало. Значит, меня действительно приравняли к Дьякову и Наседкину, – прыгает в голове. – Кажется, конец».
Узкий конверт шириной в плечи человека. Гроб для живого мертвеца. Я слышу торопливые шаги, хлопанье дверок, шепот вертухаев. Арестованных тащат в разных направлениях. Шум как на станции перед отправлением поезда. Вытянув руки по швам и подняв голову к лампочке, я стою в ожидании последнего поворота судьбы перед спуском в подвал.
Проходит час, другой. Беготня кончилась. Начали хлопать двери отдельных конвертов.
– Выходи!
Меня вталкивают в большой зал, обставленный с казенной роскошью. Два вертухая выворачивают мне руки назад, третий стоит за спиной, картинно положив руки на открытую кобуру. На противоположной стене – большой портрет вождя народов и корифея науки, под ним – покрытый сукном стол, за которым сидят генералы с орденами. Перед одним стопа документов: это заранее, еще до суда заготовленные приговоры. Их несколько сот.
– Фамилия, имя, отчество?
Я называю.
– Как?
Повторяю. Генерал роется в верхнем слое кипы.
– Повторите фамилию. Яснее. Громче.
Повторяю два раза – громко и четко.
– Быстров? Быстрицкий? Быстренко?
Моего приговора нет. Генерал нервно морщится и начинает что-то шептать председательствующему, тот делает успокоительный жест ладонью и спрашивает меня:
– Признаете ли себя виновным?
– Граждане судьи… – выдавливаю из себя я, тяжело дыша, скрученные назад руки мешают поднять голову и говорить.
– Хорошо. Вывести его, – бодро, приятным голосом прерывает генерал и меня тащат вон и запирают в тот же конверт. Мимо волокут других – сначала в зал, минуты через две-три – обратно. Я опять стою навытяжку в своем футляре час, другой, третий, пятый.
– Выходи.
Тот же зал. Генералы утомленно вытирают лица носовыми платками. Я чувствую, что руки надзирателей сжимают мои локти слабее. Вертухаи тоже устали. Только «Ленин-се-годня» по-прежнему спокоен и благостно улыбается со стены своим «винтикам».
– Какое последнее заявление вы хотите сделать советскому суду? – устало спрашивает генерал.
– Граждане судьи, – начинаю я, изо всех сил стараясь поднять голову.
Вялый жест носовым платком.
– Понятно. Хватит. Вывести его.
И я снова в конверте.
Хлопанье дверей. Торопливая беготня туда и сюда. Подсудимые не задерживаются перед этим судом: две-три минуты на голову. Но голов много и время идет.
– Ох, и гуляли мы вчера! – рассказывает по телефону надзиратель какому-то товарищу. – Колбаса была. Рыба. По литру выхлестали! Что говоришь? Гы-гы-гы! Да вот же! Осатанели в доску! Мотька блевала раза два, Валька под утро шарахнулась на пол и не встала! А? Чего? Гы-гы-гы! Да вот же! А Ванька дал Петьке по рылу. Набил глаз здорово. Какой? Правый! А? Говорю – а? Гы-гы-гы! Да вот же!
«Жизнь? Смерть? – думаю я. – Как глупо все кончилось. Самопожертвование… Геройство… Жестокость… И все ни к чему. Батька Махно, испанец Нин или два чеха с похабными фамилиями – не все ли равно? Жизнь для меня была борьбой и трудом, была отчаянным порывом к подвигу. И вот ничего нет: остались только “гы-гы-гы” и “да вот же”… Все загажено!»
Несколько раз в сознании всплывали родные и любимые образы матери и жены. В книгах я читал, что при царе политические осужденные, гордые сознанием значения своего подвига, твердо и спокойно прощались с близкими и даже утешали их. Они уходили в бессмертие с высоко поднятой головой. Смерть достойно венчала их жизнь. Она была победой. Так это же было при царе… Да… А при Советской власти я вытянулся в узком футляре, похожем на гроб, и боялся думать о близких… Гнал мысли о них… Потому что стыдился своей гибели! «За бесстрашие и беспощадность». Гордая надпись на почетном боевом оружии теперь звучала как насмешка. Оружие было вручено бесстрашному и беспощадному человеку за глупость. За что?! Да, да, я повторяю за глупость! Здорово же меня разыграли…
– Выходи!
Зал в третий раз. Ряд бутылок с лимонадом, стаканы, в пепельницах груды окурков, а позади – серые лица орденоносцев.
Восьмого мая тридцать девятого года… Осуждается к двадцати годам заключения и пяти годам поражения в правах…
Все. Так кончилась моя восьмимесячная гражданская казнь.
И началось двадцатипятилетнее погребение по третьему разряду.
Глава 10. На восток!
Снова несколько свирепых мордобойцев тащат вверх. Тюремный вокзал. Черный «ворон». Железный конвертик в машине. Очевидно, везут обратно в Бутырку… Проходит положенное время. Нет, в этапную тюрьму или прямо в вагон… Опять проходит время. Городское движение кончилось. Нас везут куда-то за город. Куда? На станцию? И вдруг мысль:
– В подмосковный трудовой лагерь!
Я неторопливо вспоминаю солнечный день на речном вокзале в Химках и черные фигуры лагерников, заканчивающих строительство. Мы их там видели во время экскурсии для сотрудников ГУГБ. Думал ли я тогда, что скоро и мне придется надеть черную телогрейку? Но это хорошо! Лишь бы скорее!
Радостно вздыхаю: так близко от дома… Скоро свидание… Я все объясню, оправдаюсь… Они должны мне поверить… Я ни в чем не…
Машина проходит ворота. Проверка. Мотор выключен. Негромкие голоса. И вдруг свист. Короткий, резкий.
– Выходи!
Кого-то тащат наружу. Свист. Удаляющийся топот многих ног.
– Выходи!
Выгружают второго. Свист. Топот. Моя дверь распахивается.
– Выходи!
Согнувшись, я выползаю наружу. Серый рассвет. Странные приземистые длинные здания. Человек десять солдат с винтовками наставили на меня штыки. Вот четверо торопливо скручивают мне руки назад, пятый становится сзади с наганом в руке, шестой закладывает пальцы в рот, негромко и коротко свистит, потом поворачивается и рысью бежит вперед, а мы все за ним. Какое-то высокое здание. Дверь. Каменная лестница вниз. Узкий коридор. Тусклый свет одной лампочки. Странный сильный запах. Вдоль стены узлы и мешки осужденных. Маленький столик. Книга с записью фамилий. Чернильница и перо. Кипа личных карточек. Фонарь «летучая мышь». Ведущий кладет на стол мою карточку перед человеком в телогрейке.
Равнодушное:
– Фамилия, имя, отчество.
Называю.
– Как? Еще раз! Быстров? А? Не слышу. А?
Опять заминка. Как на суде. Черт знает что такое!
Человек в телогрейке спокойно заносит мою фамилию в книгу и потом делает рядом какую-то дополнительную запись.
– Давай на склад.
Меня вталкивают в крохотную камерку.
– Елкин Иван Иванович, – вытянувшись передо мной в струнку, рапортует какой-то осужденный.
– Следующего! – командуют за дверью.
Свист. Приближающийся топот. Проверка. Минута молчания. Гулкий удар молотка по пустой бочке. Возня. Плеск воды из шланга.
Я стою у двери, совершенно потерянный.
Потом снова свист.
Елкин садится на постель и плачет.
– Сейчас они кончат – ведь уже утро, – шепчет мне пожилой человек, поднявшись с кровати. – После уборки помещения унесут вещи в конторку и вынесут их.
– Кого?
Мы смотрим друг на друга. Я хочу сказать что-то и не могу слова получаются странными, какие-то хромые или косые. Человек качает головой и показывает на свои уши.
– Я нашел здесь спичку и проколол себе барабанные перепонки, чтобы не слышать. Так лучше. У нас с документами не все в порядке. Нас оставили для проверки. И забыли. Я сижу здесь уже с неделю. Он – второй день. Он не Елкин. Это сумасшедший. Я – бывший работник МК.
Он назвал фамилию. Я ее, конечно, сейчас же забыл. Мы пожали друг другу руки. Я сел на постель. Потом надзиратель принес хлеб, сладкий чай и суп. Ночь кончилась. Началась дневная жизнь. Жизнь вообще. Обычная жизнь.
Мы не произнесли ни одного слова: яростный, иногда рыдающий вопль оставался внутри.
Обед.
Молчание. Начало ожидания.
Ужин.
Огненное, испепеляющее напряжение.
Время отбоя.
Они пришли. Первый свист. Я подаю знак об этом глухому.
– Когда вас заберут, то не забудьте сильно постучать ногами, если поведут наверх. По лестнице. В жизнь, – говорит он мне. – Сумасшедший услышит и сообщит. Это будет сигналом, что вы живы. Нашей радостью.
Медленный двойной поворот ключа в замке.
– Елкин Иван Иванович! – кричит сумасшедший и плачет.
– Хто на «бе»? Выходь зараз!
Я задыхаюсь. Хриплю:
– С вещами?
Это отсрочка. Последняя надежда.
– Та с вещами. Давай! Быстро!
Торопливые рукопожатия.
Я стою перед фонарем и новой пачкой карточек.
– Фамилия, имя, отчество?
Говорю. Как хорошо, что голос уже не дрожит. Фамилию произнес плохо, но отчество – твердо и ясно. Молодец!
– Какое хотите сделать последнее заявление Советской власти?
Новый человек в телогрейке спокойно смотрит мне в глаза. И чихает: у него насморк.
– Никакого! – не говорю, а режу я. Да, твердо режу!
Равнодушное сморкание. Потом короткое:
– В машину.
Меня тащат наверх. Изо всех сил я хочу подать обещанный сигнал, но не могу – ноги не слушаются, от безумной радости они отнялись и бессильно волочатся сзади.
Черный «ворон». Первый трамвайный звонок. Говор людей на перекрестке. Город! Мы возвращаемся!
– Выходи!
Бутырка! Бутырочка! Милая!!!
Я пишу эти строчки утром одиннадцатого мая шестьдесят пятого года, пишу и улыбаюсь: остро, всем телом я вспоминаю радость возвращения в тюрьму, испытанную мною в то утро, ровно двадцать шесть лет тому назад.
Может ли невинно осужденный быть счастлив, когда его доставляют в тюрьму? Гм… Смотря в какую! Я узнал, что может. И еще как!
Меня выводят во внутренний дворик. Старые деревья, свежая майская зелень, задорное щебетанье воробьев и небо – чудесное утреннее небо с мелкими розовыми тучками. Как хорошо! Мама, как хорошо!
Этапная камера с беспорядочными грудами мешков и людей.
Все во мне ликует, рвется наружу, поет!
Я бесцеремонно расталкиваю убитых горем людей, сажусь на скамью, наливаю в чью-то кружку воды, вынимаю из чужого пакета сахар и хлеб и начинаю завтракать. С аппетитом. Что называется, в свое удовольствие: это самая чудесная вода, самый душистый хлеб, самый сладкий сахар в моей жизни! И вдруг вспоминаю зеленый лук: вот она, судьба! Ей угодно отпраздновать мое возвращение в жизнь королевским пиром! Я достаю сочную зеленую метелку, она как будто улыбается мне.
Хозяин сахара и хлеба сидит на полу: пожилой военный, вероятно, с положением, судя по брюшку.
– Каким нужно быть бесчувственным скотом, чтобы в такие минуты жрать! – укоризненно бросает он мне. По его щекам ручьем текут слезы. Он закрывает лицо руками. – Меня в эту ночь судили: дали семь с половиной лет!
Я хохочу в ответ. О чем говорить? Все в жизни познается сравнением…
Да здравствует жизнь!
Этапная камера – это рабочая мастерская. И бойкая толкучка тоже.
Заняты все. Одни слегка обжигают спички, стачивают о шероховатую стену обгоревший кончик, и получается шило: оно здесь заменяет иголку. Такое шило быстро тупится или ломается к великому удовольствию фабрикантов. Шилья идут по десятку за пайку хлеба, по штуке за папиросу любого сорта. Этими шилами обкалывается ткань вокруг дырки на заднем месте, коленях или локтях, а также на заплатке: остается продеть нитку в соответствующие ряды дырок и завязать узелком – вещь починена, и ее хозяин готов к путешествию. Другие, лежа на спине и отставив грязный большой палец на ноге, распускают вокруг этого пальца одной рукой старый носок; другой рукой регулирует правильность намотки и полирует нить куском мыла. Такие моточки в особом спросе: за них дают сливочное масло и сыр. Третьи, выпучив глаза от усердия, зубами рвут на заплатки любой ширины и длины собственные вонючие гимнастерки и штаны. Заплатки идут нарасхват. Потолкавшись между продавцами и ознакомившись с установившимися на сегодня ценами, обладатель требующих починки дырок решается на бизнес и, приобретя по сходной цене шилья, моток ниток и заплатку, идет кокну, где, поджав ноги кренделем, группами сидят портные: одни ставят заплатки себе, другие всем желающим за пару папирос. Работа спорится, на всех лицах деловитость и озабоченность. Шутка ли, – завтра-послезавтра этап в Сибирь!
Так незаметно проходит почти полтора месяца.
Начало июля тридцать девятого года.
Какое-то место недалеко от вокзала. Ряды четырехосных теплушек, увитых колючей проволокой, с прожекторами на крышах.
Заключенные посажены на землю. В руках у каждого его мешок. Людей отсчитывают по семьдесят пять и набивают ими теплушки, где построены трехъярусные нары и стульчак в полу. Отобранная партия вошла, еще одна проверка по документам, и тяжелая дверь задвигается и запирается на замок. Солдаты с винтовками ложатся на крышу. Вагон готов.
Вот и моя очередь. Вместе с новыми товарищами, бывшим заместителем Кагановича по Наркомпути, инженером Степаном Медведевым и молодым горным инженером с Урала Пашей Красным я лезу в вагон. Все рвутся на среднюю нару к свету и к окнам или на верхнюю – к струе свежего воздуха. Но солидный Медведев делает нам знак, и мы располагаемся внизу на полу, ближе к двери. Медведев – кряжистый сибиряк, потомственный железнодорожник, он кое-что видел и знает, он всегда найдет выход.
Когда посадка закончена, створка двери откатывается.
– Старосту выбрали? – кричит снизу начальник конвоя.
В вагоне растерянное молчание.
– Выбрали! – бодро отвечает Медведев. – Я староста.
А двух помощников для раздачи питания?
– Имеются. Вот эти двое.
Начальник записывает наши фамилии. Семьдесят два изумлены, но молчат. Мы получили сахар, хлеб и селедки, а когда дверь захлопывается, принимаемся за организацию раздачи пищи. Кто-то должен руководить, и демократов, требующих законных выборов, быстро осаживают. Мы сразу превращаемся в руководителей. С каждыми сутками наш авторитет растет, и через две недели к Красноярску мы прибываем признанными начальниками.
В течение всего пути наш поезд пользуется заслуженным вниманием населения на станциях и во встречных поездах. Я видел плачущих украдкой женщин и нахмуренные лица мужчин. К середине тридцать девятого года в стране не осталось интеллигентной семьи, в которой кто-то не был бы арестован. Некоторые наши ребята, картинно расположившись у решеток в окнах, негромко исполняли «Вы жертвою пали» и «Солнце всходит и заходит» для зрителей и сочувствующих. В этом была доля романтики, непонимания положения, отчасти пропаганда и просто желание обратить на себя внимание. Другие считали это мышиным писком и злобно пыхтели на нарах.
Наша троица лежала внизу, на соломе, среди груды грязных и липких глиняных мисок и коротала время тихой беседой. Я опять принялся с самого начала рассказывать прежнюю историю под названием «Черт с копытами».
– На чем мы остановились вчера?
– На рассказе о том, как вы второй раз отправились в ложу к миллионерше. Вы уже вызвали машину и решили подождать еще часок-другой. Вспомнили?
– Ясно! Начинаю.
Ложа во второй раз. Опять темнота. И навстречу радостное:
– Вы?! Как хорошо!
– Я тоже рад, что мы опять вместе! Меня отвлекли служебные дела, но все улажено, и я поспешил домой.
– Вы уходите домой? – Птичий голосок скрипит разочарованно.
– Я пришел домой!
Как старые друзья, мы держим друг друга за руки и довольно смеемся. Я усаживаюсь за стол.
– Мадам, вы – хороший друг, но плохая хозяйка: ужин на столе, бедный кавалер давно превратился в волка, а…
– Что вы! Действительно, я забыла об ужине…
– Получилось как в сказке: Золушка накрыла стол, и прекрасный принц явился! Теперь пеняйте на себя!
Маленькая хозяйка хохочет. Мы усаживаемся. Но темнота затрудняет еду.