Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Глава 3. Большой театр на Енисее
После ужина все оживились.
– Ну как, доктор, самодеятельность будет? Надо бы, а?
– Будет! Ложитесь головами к проходу! Сейчас начнем. Кто мог – повернулся сам, кое-кого товарищи повернули на руках.
– Эй, директор! Можно начинать?
Все смотрят на Абсцесса. Тот важно машет рукой и шепчет:
– Начинаем! Занавес поднять! Конферансье на сцену! Заминка. Библиотекарь не выползает к освещенному краю нар.
– Ну что там? В чем дело?
Вдруг из темного угла крикнули:
– Доктор, Библиотекарь доходит!
Мы подняли больного, вытащили с нар и положили на пол – на месте было трудно разобраться в его состоянии – тесно и темно. Лампочка сквозь плотную сырую мглу осветила бескровное лицо и впалую грудь. Он лежал с закрытыми глазами и не отвечал на вопросы; грудь поднималась высоко и сильно, но редко. Шустрый «Рука» нырнул в темноту за трапом и вернулся со шприцем Иосифа Иосифовича. Ужин был съеден, разморенные духотой люди, готовившиеся к спектаклю самодеятельности, начали смотреть первый, внепрограммный номер.
Я сделал Библиотекарю укол, но его сердце не имело уже никаких резервных сил: пульс становился все более редким.
– Смотри ты, как долго не дышит! – сказал кто-то из зрителей. – Он уже готов, а, доктор?
Но Библиотекарь опять глубоко и сильно вдохнул воздух.
– Нет еще! Смотри… Мучается как человек!
– А он уже ничего не чувствует. Мучаемся мы, браток!
Потянулась томительная минута… Еще… На верхних нарах урки громко шлепали колотушками, на трапе сипела в щели очередная смена дышащих, с трех параш неслось молодецкое пение: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!»
Еще один вздох…
Вдруг больной еле приметно шевельнулся и вытянулся. Рот его приоткрылся. Доктор наук рванулся с места.
– Коллега, я за ужином растворил в чае плитку киселя. Мою последнюю. Вот кисель, держите! Он теплый!
Я поднялся.
– Больной скончался.
Шапиро бросился на колени и наклонился над трупом. На его лице светилось выражение восторга.
– Коллега, Вы недооцениваете значения термального раздражения нейрорецептора! Надо быть более современным, иначе легко скатиться до уровня ремесленного фельдшера старых времен. Смотрите! Силенциум! Силенциум! (Тишина. – Ред.)
Ловким профессиональным движением он слегка оттянул книзу нижнюю челюсть и стал наливать в рот мертвому теплый кисель.
– Готово! – с видом фокусника или чудотворца указал пальцем на заполненный до верху рот. Поднялся. С аппетитом допил оставшийся в миске кисель и гордо направился на свое место. Зрители во все глаза смотрели на кисель во рту.
– Он оживает? – шепотом спросил «Рука».
– Нет!
– Пропал кисель! Лучше бы Абсцессу дал или кому из сердечников – они тоже доходят: следующие на очереди. Правда, а, доктор? Скажи!
А я думал: «Как он хотел жить! Жить, чтобы бороться! И вот такой бесполезный конец. – Я утер лицо рукавом. – Но он передал мне эстафету и теперь будет жить во мне: я понесу его мысли дальше и если умру, то кто-то другой бережно примет завет и в конце концов выполнит его: книга о нас должна быть написана. Она будет написана!»
В лагере, как на фронте, жалеют умерших и думают о них, но говорить о смерти и о мертвых не принято. Эту тему в разговорах тщательно обходят: человек умер – и всё, и те, кто должен умереть следующим, делают вид, что человека, никогда не существовало, что смерти не было, а значит никаких следующих нет и не будет. Согласно указанию начальства трупы полагалось выставлять до утра под лампочку, чтобы часовой наверху точно знал число ртов при заготовке пайков к завтраку. Вот тело Библиотекаря лежит головой к столбу посредине самодеятельной сцены, на его грудь сложены казенные вещи – бушлат, шапка, ботинки, миска и ложка. Первый, внеплановый, номер программы кончен.
Не давая людям времени думать, я выхожу под лампочку и, поворачиваясь во все стороны, объявляю:
– Сегодня бацать чечетку нельзя – слишком много жижи натекло на пол. Поэтому сейчас выступит реб Шлема, наш знаменитый скрипач!
У реба Шлемы, бывшего раввина, при аресте была окладистая борода; поэтому она ему, как положено, оставлена и в заключении. Реб – долговязый старик с изможденным, бледным, как мел, лицом, театрально оттеняемым черной с проседью бородой. В Норильске он работал столяром и сделал себе скрипку; так как других вещей у него не оказалось, то ее разрешили взять в этап. Наш скрипач – бессменный участник самодеятельности. Держась за нары, он ковыляет к столбу, становится под лампочкой над открытым ртом Библиотекаря, под аплодисменты контриков кланяется во все стороны и объявляет:
– Гуно. Аве Мария. Потом я добавлю еврейские мелодии.
Аплодисменты. Реб Шлема улыбается, кивает головой.
Выпрямляется. Пауза.
Лампочка в этом сыром и душном воздухе казалась большим розовым шаром со слегка радужной каймой. Она освещала уходящую вниз, к полу, деревянную колонну и прижавшегося к ней спиной человека – длинного, худого, похожего на привидение. У ног его, почти в полуметре, лежал на спине мертвец с аккуратно сложенными на груди вещами: донышко жестяной миски издали, с нар, казалось розовым кружком, а может быть и букетом цветов: лучи лампы так далеко вниз не достигали.
Реб Шлема держал в руках самодельную скрипку, – жалкое подобие настоящего музыкального инструмента, на котором в человеческих условиях играть нельзя. Но условия были нечеловеческие и играть было можно и нужно. Наверное, если бы реб Шлема не поднял лицо, действие только молитвы так не потрясло бы зрителей. Но он вскинул голову, лампочка осветила высокий лоб, черные опущенные книзу ресницы и окаймленные бородой впалые щеки, казавшиеся теперь чуть-чуть розовыми. Привидение стало проповедником или пророком. Человек у столба повел смычком, и молитва началась. Бритые грязные головы свесились с верхнего яруса, сидевшие внизу подняли лица, медленно, мало-помалу всё стихло, все звуки – кашель, стоны… Возня у параш стала в тишине громче. В тысячный раз чей-то голос с фальшивой бодростью начал: «Три танкиста…» – и смолк. Тишина ширилась и наполняла трюм; она достигла верхней двери и смолкло сипение насосов… Вот резавшиеся в карты урки подняли головы, на четвереньках поползли к наружному краю нар… Шлепанье карт смолкло. Урки легли на брюхо, подперли головы руками и уставились на лицо молящегося человека. «Вот гад», – растерянно прошептал один и застыл с раскрытым ртом. Никто не слушал мелодию: ее воспринимали всем телом, ее слушали глазами, не отрываясь глядя на бледное лицо музыканта. Это были мгновения, когда один человек смог говорить за сотни, и он сказал свое слово за каждого в отдельности, за его глубоко запрятанные в душе чувства, мучения и надежды. Для каждого из этих оборванцев трюм исчез и запечатанная баржа тоже, пала необходимость молчать и в себе самом носить свои муки: четыреста девяносто человек, замерших и недвижимых, страстно крикнули обо всем, что наболело и рвалось наружу, и этот немой крик всех облегчил: это было видно на лицах…
Музыкант сегодня в ударе, он владеет слушателями. Они щедры на аплодисменты, и реб Шлема играет долго и с увлечением. Концертные вещи. Еврейские религиозные мелодии. Наконец начинает долго и мучительно кашлять.
– «Лебедь» Сен-Санса! Еще еврейские песни! – кричат с места. Реб Шлема, улыбаясь, высоко поднимает и показывает на все стороны тряпочку – у него началось кровохарканье. Его отпускают.
Я снова у столба.
– Следующий номер нашей программы: любимец блатного мира, известный рассказчик романов Вова-Шимпанзе!
Буря аплодисментов на верхних нарах. Если реб Шлема внесен в программу ради контриков, то Шимп – подарок уркам.
– Шимп, гадина, слазь сюды! Давай, падло! Иде он схо-вался, штоб его зарезали! Толкани речугу, подлюка!
Болельщики волнуются. Конечно, карты опять брошены, все с верхних нар смотрят в трюмный колодец. И вдруг из полной темноты в круг тусклого света вываливается вразвалочку Шимп. Он невелик ростом, широкоплеч, сильные руки болтаются вдоль тела и вдоль коротких кривых ног. Шимп останавливается под лампой, поднимает маленькую плоскую голову, почесывает себе грудь и улыбается во весь рот от уха до уха.
Почитатели в восторге:
– С-с-собака! До чего же схож на обезьяну! Чистая шимпанзе!
И Вова начинает очередной роман – приключение сыщика Шерлоколмского, прокурора Джона, мирового бандита Роланды, американского герцога Карла и принцессы Луизы. Приключения – совершенно невероятные, они приводят слушателей в неистовство, но все заканчивается хэппи-эндом, как у Диккенса или в голливудских фильмах, только совсем наоборот: прокурор на нью-йорской улице тонет в бочке с дерьмом, сыщику принцесса Луиза по нечайности отрезает голову, Роланда удачно отнимает миллионы у герцога Карла и покупает себе дачу под Москвой и сто костюмов из торгси-на. Текст повествования так густо пересыпан сквернословием, что передать его здесь нет возможности. Шимп не только чтец и декламатор, он еще и актер, и его выступление – безусловно самый живой номер программы.
Мечтательно закатив глаза под красные веки без ресниц и придав сиплому голосу самый медовый оттенок, Вова, словно бабочка, порхает над телом Библиотекаря, он весь живет в поэзии своего повествования:
– И выходят, значит, Карл и Луиза светлой ночью в американский сад. А сад тама не такой, как наши советские гадские сады – одни разные падлы розы и прочие всякие березы: в Америке, гад буду, чтоб мене голову отрубили, – тут Шимп делает страшное лицо, пучит глаза и говорит, словно открывая необычайную тайну, – там с клумбов прут одни мимозы, и на каждой мимозе, – чтоб мине с места не сойти и свободы больше не видать! – на каждой мимозе трепыхается не как у нас какой-нибудь воробей или фрайерский соловей, нет, там на каждой веточке, под каждым падлой листочком корежится страус, и так гад поет, так сука заливается, что слеза за самое сердце хватаеть и сикать хочется!
Слушатели сидят и лежат неподвижно: у всех рты раскрыты. У ног рассказчика вытянулся Библиотекарь и как будто тоже слушает и внутренне улыбается. Вверху, на люке, одна рама приподнята, и в широкую щель видны заиндевевшие брови и усы часового – он тоже весь обратился в слух. Так проходит положенное время. Шпана довольна: стражи закона посрамлены и уничтожены, воры торжествуют! Урки опять берутся за колотушки.
– Прошу разрешить выступление – мелодекламацию, – говорит неожиданно наш новый завхоз Алеша: он ежедневно принимает пайки хлеба, пересчитывает и разносит по нарам, а также присматривает за раздачей супа и чая. Теперь двумя лопаточками-ладонями Алеша держит обрывок газетной бумаги и становится прямо под лампочкой.
– Некоторые из вас, может, не знают, что значит мелодекламация, так поясню: это чтение стихов под музыку, которую подбирают так, чтобы она усилила смысл слов. Музыка вот, – Алеша широко повел культяпкой по воздуху. – Навострите уши!
Конечно, никакой музыки не было, но все настороженно прислушались. И вдруг мало-помалу тишина наполнилась звуками: теперь все поняли, что ее и не было – трюм всегда полон звуков, – кашля, сквернословия, стонов, шлепанья карт, судорожного сипения насосов на трапе и возней в очереди у трех параш: «Три танкиста, три веселых друга»… Это был разнообразный и очень выразительный набор.
– Оркестр исполняет увертюру «Братская могила». А я начинаю стихи. Они – из попавшего с хлебом обрывка задней страницы газеты «Правда» за второе января настоящего, сорокового года. Вот так описывается встреча Нового года в Москве, внимайте и удивляйтесь:
«Дворец Культуры светился насквозь: далеко отбрасывал он сияние огней. Ежеминутно у широкого подъезда останавливались авто, и в просторный вестибюль вбегали юноши и девушки, проворно сбрасывали пальто. В глаза ударяла позолота цыганских нарядов, сияние бус и цветение лент. Масса света, музыки, радости, ленты серпантина опоясывают танцующих, змеятся в воздухе, конфетти разноцветным оперением ложится на плечи. В толпе острят клоуны в высоких колпаках, шутят гусары, позвякивая саблями и шпорами. Вдруг мощный голос репродуктора призвал к тишине: раздались размеренные, глубоко волнующие удары часов с Кремлевской башни, и грянул “Интернационал”. Его подхватила нарядная толпа: “Да здравствует Сталин!”»
Последние слова Алеша крикнул довольно громко и махнул обеими культяпками:
– У-р-р-р-а!!!
Все молчали. Алеша выждал время и закончил:
– К стихам я добавлю еще один барабанный удар: от другой страницы осталась оторванная полосочка нижнего края, на ней с финского фронта сообщается, что там все в порядке, – идут бои.
Внеочередной декламатор поклонился и осторожно зашагал через лежащих туберкулезников на свое место.
Минута раздумья.
– Стиль, стиль-то какой! «Останавливались авто…», «В глаза ударила позолота…», «Конфетти оперением ложится на плечи…», – вдруг из темноты загудел чей-то бас. – Что это такое? Грамотных людей в «Правде» не осталось?
Тощий педагог, бывший преподаватель физики, лежавший на полу, желчно заскрипел:
– При чем здесь стиль? Не в стиле дело, а в… – Это был завзятый спорщик и его не любили: заведет спор, потом не остановишь.
– Цыц, зануда! – зашумели со всех сторон, и педагог, саркастически усмехнувшись, смолк, только предварительно поднял длинный желтый палец и сказал:
– Даже здесь демократии нет!
– Дайте мени клоуньский ковпак! Зараз! Я буду шутко-вать! – запел раздутый, как бочка, больной и, сидя, задвигал ногами-ступами, как в танце. Все засмеялись.
– А гусаров надо бы послать на фронт. Там, наверное, некому шпорами щелкать! Пусть на них фронтовики посмотрят!
Один из урок, возвращаясь от параши, небрежно бросил через плечо:
– А чего ты вылез, Алешка? Ты и сам был в комсомоле. Неплохо кормился? Руку поднимал и ура кричал? А как по заднице получил, так и оскалился? А? Дешевые вы люди, комсомольцы! Бить вас надо, гадов!
В разных концах раздался смех.
Алеша вспыхнул. Вышел опять на середину. Медленно обвел всех глазами – все три яруса на трех сторонах, сотню злорадно улыбающихся чумазых лиц.
– Я отвечу! Был и останусь коммунистом до смерти. Ошибка суда ничего во мне не изменила. А почему? Потому что наша идея тут не при чем. Даже если бы меня судили Маркс и Ленин самолично. Люди – одно, идея – другое. Покедова живу, буду бороться за правду. Она одна для всех, для каждого и для меня. И против тех, кто стоит против правды: против моих следователей и против вас, вот которые улыбаются сейчас с нар. Вы ищите в жизни слабину, сами виляете ушами и других за это легко прощаете. А мы, партийные, – нет: нас можно ломать, это верно, но гнуть – дудки, брат, силы такой на свете нет! Поняли? Я болею, у меня сердце рвется за наши непорядки. Но я не буду нарушителем, как вы: я с советским законом против вас. Мы враги, и мира с вами у меня нет.
Он поклонился и при общем молчании сел на место.
Неожиданно зашевелился Педагог. Сел посреди тел, лежавших на полу. Все засмеялись и приготовились хором закричать привычное «цыц, зануда!», но на сей раз Педагог сказал:
– Прошу разрешения выступить! Имею право, товарищи: у меня такой же билет, как и у вас, и все пассажиры здесь равны.
– Ладно, пущай говорит!
– Давай!
Желтый скелет саркастически покривил губы: – В Норильске, в клубе я читал, что нашему великому вождю народов исполнилось шестьдесят лет, и вся страна торжественно отметила этот юбилей: такой авторитет в вопросах идеологии, как «Правда», объявила, что «Сталин – это Ленин сегодня». Газета печатала бесконечный список поздравлений. Но в список не попало одно поздравление – мое, и я хочу прочитать его сейчас, товарищи.
Он качнулся и едва не повалился на бок, но подперся обеими руками и дрожащим голосом начал:
– Любимому товарищу Сталину к юбилею.
Товарищ Сталин! Вы большой ученый,
В марксизме-ленинизме распознавший толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ – только серый волк.
За что сижу – по совести не знаю,
Но прокуроры, видимо, правы.
И вот сижу я в Туруханском крае,
Где при царе бывали в ссылке вы.
Сижу я в этом диком крае,
Где конвоиры строги и грубы:
Я это все, конечно, понимаю,
Как обостренье классовой борьбы.
То дождь, то снег, то мошкара над нами,
А мы в тайге с утра и до утра.
Вы здесь из «Искры» раздували пламя, —
Спасибо вам, я греюсь у костра!
Я вижу вас, как вы в партийной кепке
И в кителе идете на парад;
Мы рубим лес – и сталинские щепки,
Как раньше, во все стороны летят.
Вчера мы хоронили двух марксистов.
Мы их не накрывали кумачом, —
Один, по мнению суда, был уклонистом,
Второй, как оказалось, не при чем.
Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
И как бы трудно не было здесь мне,
Когда меня убьют, то больше станет стали
На душу населения в стране!
Декламатор опустился спиной в грязь.
Опершись на подпорку нар, урка снисходительно глядел вниз, на Педагога.
– А почему больше? Ты что – жрешь сталь с баландой?
Лежавший долго улыбался ему в ответ и не отвечал. В этой улыбке было все – презрение, насмешка, гадливость.
– Балда, количество стали на душу населения вычисляется по общему количеству населения. Одного человека убьют, значит – среднее количество увеличится.
– А кто тебя убивать будет? Ты сам подохнешь через день-два. Готовься!
Лежавший навзничь Педагог с усилием поднял руку в воздух и длинным пальцем указал на люк над собой.
– Туда улетают не умершие контрики, как ты думаешь, балбес, а убитые. Подохнешь в лагерях ты, но не я. Умереть я мог в постели дома. Остался бы жалким обывателем. А здесь я войду в историю как сталинская щепка! И к этому вполне готов! Не равняй меня с собой! Дошло?
– Ну, завелись наши контрики! – зашумели бытовики. – Уж мы вас знаем: триста человек и все сидите ни за что! Только мы да блатные виноватые! Заткнитесь! Доктор, на сцену!
Я пробрался к лампочке.
– Товарищи, по примеру прошлых вечеров сейчас я вам назову тему и расскажу что-нибудь. А потом мы все попросим любого желающего высказаться по теме, дополнить мой рассказ своим. Это будет наше общее творчество и одно единое коллективное выступление. Согласны? Ну, следите за темой и ее развитием в первом рассказе. Итак, тема нашего сегодняшнего вечера, – я сделал паузу, по примеру
Шимпа выпучил глаза и загробным голосом зловеще возвестил: «Судьба».
Со всех сторон довольный шум:
– Здорово завинтил, доктор! Ну, давай, давай, – раскручивай свою тему!
У трех параш наскоро пропускается очередная порция желающих, у щелей на трапе сменяются насосы, кое-кто жует хлеб или принимает лекарство. Наконец, все опять начинают слушать.
– «Путешествие в Беллинцону или Девушка и камень», – начинаю я. Потом, подражая Шимпу, закрываю глаза – и, странно, вдруг вижу перед собой то, чем была когда-то моя жизнь. Это не воспоминание. Это – или реальность, более действительная, чем мертвый рот с киселем у моих грязных ног, или спасительная мечта и отдых. Не раскрывая глаз, чтобы не спугнуть легкое видение, я продолжаю:
– В тридцать пятом году мне пришлось частенько выезжать по делам из Парижа в Швейцарию. Бывало, вечером, закончив работу, еду на вокзал. Такси еле пробивает себе дорогу в гуще машин и людей. Полузакрыв веки, я устало наблюдаю вспышки разноцветной рекламы, слушаю волны музыки и говора толпы сквозь равномерный шелест движения тысяч автомобильных шин по мокрому асфальту. Мировой город проплывает за окнами такси… А утром поднимаю штору на окне спального вагона, опускаю стекло, высовываю голову – боже, какая сладость! Поррантрюи… Швейцарская граница… Пахнет снегом и цветами… Раннее солнце золотит дальние горы и капельки росы на черепице крыш… По перрону накрахмаленные девушки катят лоточки с пузатыми кружками горячего шоколада…
Впереди – неделя отдыха от непрерывного ожидания ареста: дни, когда я знаю, что доживу до постели, и ночи, когда можно лечь с уверенностью счастливо долежать до утра.
Но однажды пришлось выехать утром. Начался сухой и жаркий весенний день, и едва экспресс тронулся, как в купе повалили тучи пыли. Злой и усталый после бессонной ночи я пошел в вагон-ресторан. В этот час он был почти пуст. Я буркнул официанту: «Пиво!» – и хотел было уткнуть нос в газету, как вдруг прислушался к разговору официанта с пассажиркой – они не могли понять друг друга: американская туристка не знала ни слова по-французски, а француз плохо понимал ее носовой выговор. Я подошел, поклонился и предложил свои услуги в качестве переводчика. Официант поставил мне пиво, и я сел напротив. Передо мной было хрупкое созданьице, похожее на сорванный и слегка примятый цветок, – девушка с копной золотых волос, бледно-голубыми широко открытыми глазами и той удивительной прозрачностью кожи, которую дает только северная кровь или недавно перенесенная тяжелая болезнь.
Моя рука – большая, сильная и смуглая – легла на скатерть как раз против ее узенькой белой ручки с голубыми прожилками, и мне стало совестно своего здоровья. Я поднял глаза и заметил, как беспомощно ее голова склонилась набок на высокой тоненькой шейке – не то от тяжести золотых волос, не то от слабости.
– Простите, вы не больны? По профессии я врач, и если…
– Ах, что вы! Спасибо! Это обманывает моя наружность: я родилась в Штатах, но в шведской семье. В школе меня дразнили одуванчиком! Смешно? Меня зовут Фабиола Эриксон.
Я поблагодарил и назвал себя. Тогда я был бразильцем. Любезно заметил:
– Фабиола? Какое красивое имя! Необычное для шведки…
Моя собеседница улыбнулась – невесело, как будто сквозь слезы.
– В год моего рождения единственный магазин в нашем шахтерском поселке получил дамские жакеты. Яркие, красные в желтую и синюю клетку. Они назывались фабиолами. Отец зарабатывал мало, он все болел, у него тогда начался туберкулез. Мама не могла купить себе такой жакет. Но в честь этой яркой вещицы, единственно яркой вещицы в прокопченном городке, меня назвали Фабиолой. Как знак протеста, как призыв в мечту.
Она оживилась.
– А знаете, если у меня будет дочь, я назову ее Беллинцо-ной! Угадайте, в честь чего?
– Другого жакета?
– Как вам не стыдно! Я стала учительницей в начальной школе для детей шахтеров. Серая жизнь раскрыла мне нерадостные объятия и навсегда зажала в тиски. У меня нет никаких надежд. Но однажды, рассказывая детям о Швейцарии, я заметила название одного маленького городка, и оно мне понравилось. Очень.
Она подняла на меня большие прозрачно-голубые глаза и повторила еще раз:
– Очень! Это слово запало мне в душу и стало символом всего далекого, прекрасного и недоступного. Пять лет тому назад я начала копить деньги на поездку в Беллинцону. Теперь моя мечта исполняется. Как будто еду на первое свидание со своей еще не родившейся дочерью. Волнуюсь. Спешу. Это свидание – моя судьба. Смешно?
– Не очень. Вы хорошо посмотрели Париж?
– Нет. У меня денег в обрез, знаете ли. Да и не хочу, чтобы обманный блеск Парижа заслонил для меня тихое сияние Беллинцоны.
Потом мы молчали и глядели в окно. За обеденным столом встретились как старые знакомые, после ужина я пригласил ее распить со мной чашечку кофе с ликером и сказал:
– На границе, в Поррантрюи, меня ждет собственный автомобиль. Будьте фантазеркой до конца. Сумасшедшей американкой. Сделайте свое пребывание в Швейцарии фейерверком в честь свидания с Беллинцоной.
Она тихо засмеялась.
– Как?
– Садитесь в мою машину. Мы прыгнем в ночь. Я покажу вам чудеса! Это будет длиться неделю. Ровно на восьмой день доставлю вас в Беллинцону. Мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда. Так и должно быть: на свидание вы выйдете одна.
Она молчала.
– Боитесь?
– Я ничего в жизни не боюсь, милый. Кроме одного, чтобы путешествие в Беллинцону не показалось мне серым.
Мы одни спали в пастушьем домике средь пахнувших молоком коров и на рассвете купались в ледяном ручье и смотрели, как внизу всходит солнце под бесконечной розовой пустыней облаков; наблюдали вечернее кровавое свеченье снежных пиков в Интерлакене и кормили лебедей из бойниц Шильонского замка, когда белые птицы рассекали наши отражения в пылающем блеске синей воды; валялись на полях нарциссов в Глионе, и нам казалось, что мы вместе парим и целуемся на уровне вечных снегов на итальянской стороне Альп; в эскимосских шубах катались на собачьих упряжках по ледяному полю на вершине Айгера и сквозь заросли цветущих магнолий спускались к теплому пляжу близ Локарно; мы…
И всюду, среди удивительных сокровищ швейцарской природы, Фабиола не забывала сказать:
– А время идет! Мы все ближе и ближе к нашей цели!
Однажды я вывел машину на кряж и резко остановил её.
Закурил. Мы вышли из автомобиля, и Фабиола вопросительно подняла на меня сияющие и кроткие глаза. Я сказал коротко:
– Вот Беллинцона.
Был дождливый вечер. Из Италии теплый душистый ветер гнал мокрые рваные облака, от которых еще кое-где тянулись по бледно-зеленому небу косые розовые и синие полосы дождя. Пятна золотого сияния легко скользили по деревьям, траве, нашим лицам: все кругом как будто бы улыбалось сквозь слезы. Прижав руки к груди, девушка молча глядела вниз, в лиловый сумрак ущелья: оттуда торчали острые шпили и крыши замка. Я курил и ждал. Потом она вошла в машину.
В единственной гостинице на площади свободных номеров не оказалось. Я поставил чемодан Фабиолы у стены низкого домика на углу и сказал ей:
– Станьте ближе к стене на случай если опять брызнет дождь. А я сбегаю в таверну и узнаю, где можно снять комнату.
Комната найдена. Я бодро шагаю назад. У низкого здания на углу собралась толпа. Слышны крики. В руках двух жандармов бьется растрепанный человек в жилете.
– Я не виноват! – кричит он с надрывом. – Я только хозяин дома! Пять лет назад один железный лист на крыше приподнялся, и я временно, до ремонта, привалил его камнем. И забыл. А камень, видно, пополз с места… Все скорее… Скорее… А сегодня, в дождь и ветер, он дополз до края! Я не виноват! У меня жена и дети!
Я протискиваюсь сквозь толпу. Около чемодана в луже крови и грязи лежит мертвая Фабиола.
Путешествие в Беллинцону кончилось. Пять лет тому назад девушка и камень заняли исходные точки и двинулись навстречу друг другу. Она – быстрее, он – медленнее. И в назначенное мгновенье они встретились.
Некоторое время все молчали. Я открыл глаза. Несколько контриков сделали жест, будто пожимают мне руку.
– Просю, доктор: якый це був камень? – крикнул кто-то из темноты. – Я, то есть сам по себе, каменщик и в камнях разбираюсь.
– Это был гранит, – ответил я, входя опять в роль. – Весом около восьми кило, точно – семь кило шестьсот грамм.
Молчание. Спросивший обдумывает ответ. Потом кричит из темноты:
– Ну такой камешек як вреже по кумполу, так зараз копыта задерешь! Це могло быть. Доктор казав правду! Я сам – каменщик.
Бывший преподаватель физики, надоедливый спорщик, начал быстро доказывать значение фактора длины траектории, то есть высоты от крыши до головы, но все хором зашипели: «Цыц, зануда!» – и педагог смолк.
– Ну, кто хочет добавить что-нибудь к моему рассказу?
– Я! – крикнул голос с нижних нар, и оттуда, кряхтя и пыхтя, выполз неопределенного возраста желто-серый отеч-ник. Таких с этапом ехало много: северный климат вреден людям со слабым сердцем.
Новый рассказчик осторожно перешагнул через судорожно хрипящих туберкулезников, сгоравших в пожаре ночной лихорадки, подал одному из них пить из щербатой миски, поставил ее обратно в слякоть, вытер пальцы о рубаху на оттопыренном животе и выпрямился под лампочкой, как раз над открытым ртом Библиотекаря. Он был похож на гору студня. Отдышался, держась руками за сердце, точно стараясь сжать его, довести до обычных размеров и заставить опять спокойно улечься в грудную клетку. Потом низко поклонился слушателям на три стороны, перекрестился и начал:
– Говорит зека Пахомов Иван Иваныч, года рождения 1905, статья 136 и 74, сроки 10 и 10.
Он опустил на минуту голову и задумался. Зрители терпеливо ждали: в этом театре привыкли наблюдать подлинные человеческие чувства и умели их ценить. Не один заслуженный артист вылетел бы с нашей сцены за фальшь, которую не чувствовал бы ни он сам, ни обычные театральные зрители.
– Так вот, братцы, у меня все начинается с листка, им же кончается. С какого листка? С самого что ни на есть обыкновенного – весеннего березового, – веселого, блескучего и липкого, будто вымазанного духоватым медом. Я рос без матери и сильно баловал. Отец сверхсрочно служил в армии и времени на меня, конечно, не имел. Ради него меня приняли в школу красных командиров – иного хода в жизни у меня не было.
Я показал себя в науках способным, но ленился – внутри не было опоры, а поддержать было некому и уцепить не за что. Иногда хвалили, а чаще ругали и наказывали. Из себя я в ту пору был хорош. У начальника школы была дочка Наташа, бойкая девка. Она мне нравилась. Так я вместо учения начал за ней ухаживать! Конечно, по-приличному – она ничего не позволяла, себя блюла как положено. На это и шло у меня все время. Весной, когда я дежурил, она вечерами, бывало, прокрадется, как все уйдут, а то и влезет прямо в открытое окно. Так мы и сидим вместе у телефона. Случалось и запоем тихонько, а больше затевали возню. Раз она хвать фуражку с моей головы, одела себе и в окно. Я, конечно, осерчал, ее сурьезно прошу, а она манит в сад, наводит на всякие мысли через разные словечки и намеки. Распалила, но до беды не довела – кинула фуражку в окно, и я ее едва успел одеть, как пришли сам начальник с комиссаром. Меня даже, помню, пот прошиб: вот как баловство могло бы кончиться!
А наутро новость: Наташа той ночью скончалась! Тихо, незаметно. Утром стали будить – не просыпается. Вызвали врача. Тот ее осмотрел и сказал: «Умерла, а с чего – непонятно. Надо вскрывать». Отец и мать – против: девушка умерла, теперь причина никому не нужна и безобразить молодое тело ни к чему. Отец был, конечно, из простых солдат старой армии, а мать у нее из бывших-, старуха гордая, красивая. На следующий день выставили тело в гробу, и мы, курсанты, пошли прощаться. Проходили медленно. С лица Наташа стала белая, как мел, но лежала вроде живая. До чего была хороша, что и не описать: в ухах серьги золотые с камнями, на пальцах – кольца, опять же золотые и с камнями, а под шейкой на белой кофточке – шмель, обыкновенный шмель, только из золота и с камешками. «Богато ее отправляют в землю, ничего не скажешь – богато! – подумал я. – А зачем это? Здесь такие штучки в торгсин принимают, а там они кому нужны? Зря пропадут!»
Сразу же похоронили Наташу. Мамаша и здесь хотела показать старорежимные свои ухватки – потребовала, штоб для дочери построили склеп и над ним не крест деревянный, а камень с ее фотографией и надписью. А на это нужно время – камень только тесали, а стены склепа не сложили – кирпичей вроде не достали с завода. Поэтому гроб в могиле присыпали землей, а сверху яму временно перекрыли досками и опять же чуток присыпали землицей. Ночью я и шепчу Петьке, моему корешу: мол, пропали золотые вещи. А он и брякни: «Подымайся, мол, сбегаем на кладбище до луны и возьмем мазуту. Опосля гульнем за ее память! Девка ведь была первый сорт! Тела мы не коснемся и никак ему не повредим!»