Текст книги "Приключения Вернера Хольта. Возвращение"
Автор книги: Дитер Нолль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
5
Когда Хольт стал извиняться перед Гундель за то, что без всякого основания оскорбил ее, она, щадя его самолюбие, тотчас переменила разговор. Она принялась рассказывать об агитвечере.
– А теперь, когда у нас есть программа, нет подходящего помещения!
Вот чем можно угодить Гундель, решил про себя Хольт. По инициативе городского комитета молодежи в школе были созданы ученические группы, и Готтескнехт был своего рода посредником.
– Если им нужен актовый зал, надо просить разрешения у Эберсбаха, – ответил Готтескнехт. Он удержал Хольта за рукав. – Почему вы ко мне никогда не зайдете? Вы просто меня избегаете! Что с вами, Вернер?
– Ничего, – ответил Хольт. – Разве что при всем моем желании у меня не ладится с учебой. Все перезабыл!
– Какой же вы, однако, слабодушный! – пожурил его Готтескнехт. – Вы думаете, вашим товарищам легче? Эх, вы! А теперь выше голову и присылайте ко мне вашу молодежь.
Так Готтескнехт познакомился с Гундель и Шнайдерайтом. Переговорив с Эберсбахом, он сказал им:
– Можете начинать репетировать в актовом зале. И вообще обращайтесь ко мне, когда вздумается, я постараюсь вам помочь.
В следующее воскресенье – это было уже в ноябре – на первую репетицию все собрались перед бараком, который Шнайдерайт упорно величал Домом молодежи.
Высматривая Гундель, Шнайдерайт споткнулся о костыли Гофмана. Тот сидел на штабеле обугленных досок.
– Расставил тут свои костыли! – заворчал Шнайдерайт. – Другого места не нашел, расселся на мокрых головнях!
– Если тебя не устраивают мои испачканные сажей штаны, – огрызнулся Гофман, – поищи компанию почище.
Ответ его обозлил Шнайдерайта, но тут он увидел Гундель и, убедившись, что она одна, подавил раздражение.
– Репетировать будем на сцене, в школе на Грюнплаце.
– Подумать только! – воскликнул Гофман и подхватил костыли. – Да это же моя школа! – И он закурил тоненькую, собственной закрутки сигару.
Сегодня по случаю воскресенья Гундель повязала волосы не черной, а пунцовой лентой.
– Ну, как спалось на новом месте? – спросил Шнайдерайт.
Вместо ответа она в свою очередь спросила:
– А что в первую ночь приснится на новом месте – правда, исполняется?
– Как ты можешь такую чепуху молоть! – воскликнул Шнайдерайт. – Это же суеверие! Разве марксисты суеверны?
– Жаль, – вздохнула Гундель.
– Это почему? А что тебе приснилось? – допытывался Шнайдерайт.
– Да так, ничего, – ответила она. – Если это суеверие и все равно не сбудется…
– Скажи все-таки? – пристал Шнайдерайт. – Видишь, может… Как знать, нет ли тут чего…
Но Гундель покачала головой.
В дверях школы ждал швейцар, он злился, что ему придется впустить целую ватагу чужих.
– Чтоб у меня порядок! – покрикивал он. – Взяться за руки. Входить попарно!
Гофман протиснулся в тамбур и повис на костылях перед швейцаром.
– Может, и мне прикажешь встать в пару, а?
И он проковылял в дверь, а за ним остальные. Обшитый темными панелями актовый зал высотой в два этажа выглядел очень парадно. Вдоль задней стены шел балкон, переходивший слева в галерею. На сцене сразу будет видно, чего стоит программа.
Шнайдерайт уселся с Гундель в первом ряду партера и достал свои записи. Кто-то поднял занавес; за ним оказался другой, серебристо-серый, прозрачный, сквозь него, словно в туманной дымке, виднелась сцена.
– Начали! – объявил Шнайдерайт.
Но его прервали. Одна из дверей зала с шумом распахнулась. Вошел Хольт, огляделся, ища кого-то, и направился прямо к Гундель и Шнайдерайту,
Он сидел в своей мансарде и по обыкновению никак не мог заставить себя заниматься, а тут еще сверлила мысль, что вот сейчас, сию минуту Гундель опять вместе со Шнайдерайтом. В конце концов он плюнул на уроки и отправился в школу, заранее подавленный тем, что предстоит встретиться со Шнайдерайтом. Везде и всюду этот Шнайдерайт! Нет, он не спасует перед каменщиком, не уступит ему Гундель, никогда и ни за что!
Увидев, что Гундель рада его приходу, он успокоился, стал вести себя просто и естественно и даже подал руку Шнайдерайту. Затем, не сняв пилотки, уселся во втором ряду, позади Гундель и Шнайдерайта.
Шнайдерайт сидел, положив ногу на ногу, и держал свои записи на коленях. У него явно испортилось настроение.
– Второе отделение! – сказал он. – Хор на сцену!
Вместе с другими поднялась на сцену и Гундель. Хольт не спускал с нее глаз. Надо потерять совесть, чтобы такое называть хором, решил он. На большой сцене выстроилась жалкая шеренга, человек десять юношей и девушек, пели жидко и фальшиво. Смехота! – подумал Хольт. Неужели Шнайдерайт этого не понимает?
Шнайдерайт хмурился. Поманил Гундель со сцены.
– Послушай отсюда! Повторим!
Гундель и Шнайдерайт обменялись взглядом, Гофман, сидевший где-то в последнем ряду, заковылял по главному проходу.
– Хоть я был всего обер-ефрейтор, – сказал он, – но это черт-те что!
Все обступили Шнайдерайта. Гундель обернулась к Хольту:
– Вернер, скажи, как ты считаешь?
– Совершенно невозможно!
Шнайдерайт даже подскочил:
– Невозможно?.. Меня просто бесит, когда я это слышу.
– Простите, – усмехнулся Хольт. – Я думал, здесь можно открыто выражать свое мнение! – Он откинулся на спинку стула и не без иронии добавил: – В тот раз вы так усердно твердили о демократии!
– Мюллер достанет нам аккордеон, – поспешила вмешаться Гундель. – Под аккордеон получится куда лучше.
Шнайдерайт только рукой махнул. Он нисколько не обольщался, он чувствовал на затылке взгляд Хольта.
– Давай следующий!
На сцене кто-то, запинаясь, стал читать «Ткачей» Гейне. Ну, уж тут можно было сквозь землю провалиться.
– Дальше! – рубил номер за номером Шнайдерайт.
Кто-то пел испанские песни, конечно, подражая Бушу, и немилосердно драл козла.
– Дальше! Народный танец!
Парни за неимением аккордеона сами насвистывали мотив. Четыре пары кружились на сцене. Смехота! – опять подумал Хольт. Шнайдерайт все больше хмурился. Что это за программа! Этим никого не убедишь.
Гундель в задумчивости кусала нижнюю губу. Шнайдерайт обернулся к Хольту; это далось ему нелегко, но он дружелюбно спросил:
– А что ты… вы скажете?
– Чу́дно, просто очаровательно! – сказал Хольт. – Вам ведь это хочется услышать, не так ли?
Шнайдерайт вскочил, как ужаленный, и опрокинул стул. Хольт тоже вскочил. Но уже спустя мгновение Шнайдерайт нагнулся за стулом и, треснув им по паркету, опять уселся. Гундель успокаивающе положила руку ему на плечо и устремила взгляд на Хольта.
Хольт поднял руку, словно собираясь утереть лоб, но вместо этого только глубже надвинул пилотку; в память врезалась картина: Гундель сидит возле Шнайдерайта, ее рука у него на плече и вся она устремлена к нему, к Шнайдерайту.
Он раздвинул стулья и вышел из зала. Пересек сквер. Пестрая листва устилала дорожки. Руки в карманах, уткнув подбородок в грудь, он шел, все замедляя и замедляя шаг, и наконец остановился. Поворошил носком башмака шуршащие листья. Сухие, все сухие, мертвые. Все, что когда-либо было ему дорого и свято, он потерял, должен был потерять. Перед ним вновь всплыло лицо Гундель, ее улыбка, ее взгляд. Единственное, что у него еще осталось и было дорого ему, он не сегодня-завтра тоже потеряет. Хольт зашагал дальше, размышляя о людях, которые его окружают, о своей теперешней жизни, которой не понимал. «Поражены слепотой», – произнес он вслух. И вдруг, сам не зная как, очутился на трамвайной остановке. Подошел вагон, Хольт вскочил на переполненную площадку и поехал к Готтескнехту.
Только когда за Хольтом захлопнулась дверь, Шнайдерайт опомнился.
– Значит, продолжаем, – сказал он. – Перешли к первому отделению.
От него не укрылось, как расстроена Гундель.
– Сейчас давай глядеть и слушать! – попросил он. – О Хольте договорим потом!
Идея – единство рабочих. Шнайдерайту это вначале представлялось в виде зажигательной речи, но Гундель решительно воспротивилась. «Вечер – и вдруг доклад, куда это годится!» В конце концов вопрос поставили на голосование, и, к радости Гофмана, предложение Шнайдерайта не прошло. Тогда Шнайдерайт сконфуженно сказал: «Ну ладно, придумаем что-нибудь другое… А что, если поставить пьесу?» Все согласились. Но где ее возьмешь? «Где? – сказал Шнайдерайт. – Сами сообразим!» Потом ночи напролет, судорожно сжимая карандаш, он царапал на бумаге то, что сейчас пытались сыграть на сцене.
Перекур на стройке. Каменщики будто беседуют между собой. «Какие разрушения…» – говорит один. «Но как, друзья, – спрашивает другой, – такое могло случиться?»
– Да что вы, черт вас возьми, стоите как истуканы! – взывал Шнайдерайт.
Тщетно. Актеры не знали, куда девать руки. «Вот видите, друзья, – это была следующая реплика, – если б мы тогда были едины…» И дальше все же следовал обстоятельный доклад.
– Стоп! – закричал Шнайдерайт. – Стоп! Прекратить!
В этот миг, шаркая фетровыми ботами, к ним подошел человек, который уже довольно долго, никем не замеченный, стоял у двери, покуривая длинную изогнутую трубку, – старик Эберсбах. Гундель встала. Эберсбах вынул изо рта трубку и представился.
– А вы, как я вижу, комики! – и он мундштуком трубки ткнул Шнайдерайта в грудь. – Из крайне левых, да? Я-то всегда думал, коммуна за единство рабочих! – Он указал чубуком на сцену и с ухмылкой добавил: – Но уж лучше против объединения не сагитируешь!
– Зачем вы над нами смеетесь! – вспыхнула Гундель.
Эберсбах нагнулся к ней.
– Ишь ты какая! – Приподнял ей подбородок. – А ведь мила! Ну-ну, не дуйся, ты и вправду миленькая! Тебе бы выйти на сцену и объяснить, как и почему. Что ни скажешь – тебе люди поверят.
Шнайдерайт отвернулся, пряча улыбку. Он собрал свои записи.
– В субботу, как обычно, на расчистку… А в среду вечером порепетируем еще в Доме молодежи.
– Ты что в бутылку полез? – спросил Эберсбах. – Ну-ну, не дуйся! Здесь же, в зале, вам веселее.
Он довел их до двери, бормоча под нос:
– Люблю таких комиков! – И потом закричал им вслед: – Наша школьная группа, пожалуй, лучше справилась бы, но ведь это дурачье, разве они додумаются!
Шнайдерайт повел Гундель в кафе, кое-как оборудованное в нижнем этаже выгоревшего дома. Они сидели за круглым мраморным столиком при свете керосиновой лампы, висевшей над стойкой. Единственные посетители.
– По крайней мере нам теперь ясно, что так это не пойдет, – сказал Шнайдерайт. – Но вечер мы проведем, можешь не сомневаться!
Он говорил рассеянно, очевидно, думая о другом. Подошла официантка, поставила на стол горящую свечу. Шнайдерайт заказал кружку пива и кофе для Гундель. Потом спросил:
– Как тебе понравился Эберсбах? – И без всякой связи: – На что, собственно, намекал Хольт, когда сказал, я не все о тебе знаю?
Официантка вытерла стол и поставила перед ними напитки. Когда она наконец ушла, Шнайдерайт испытующе поглядел на Гундель, отпил глоток пива и сказал:
– Ладно, оставим это. Поговорим о вечере. Ты о чем все время думаешь?
Гундель ответила не сразу. Она развязала пунцовую ленту и, держа ее в зубах, пригладила назад от висков волосы, потом вновь завязала ленту.
– Я все думаю, в чем тут загвоздка, – сказала она наконец. – Мне кажется, в нашей программе нет правды, а раз так, она никого не убедит. – И, оживившись, добавила: – Я-то знаю, что хочу сказать, только выразить не могу как следует. Понимаешь, мы хотим всякой всячиной привлечь молодежь, а одни, без этой молодежи, ничего сделать не можем.
– Значит, по-твоему, надо выйти на сцену и объявить, что, к сожалению, мы ничего показать не можем, потому что вы, дорогая публика, не участвуете?
– Нет, не просто объявить, – возразила Гундель. – Представь себе, мы изображаем на сцене молодежную самодеятельность, кто-то предложил сплясать народный танец, но так как нас слишком мало, ничего не получается.
– Или кто-нибудь не прочь бы сыграть в шахматы, – вставил Шнайдерайт, он понял Гундель, – но у него нет партнера…
– А ведь в зале наверняка сидит немало шахматистов, – продолжала Гундель. – Теперь ты понял? Мы запоем – ничего, если получится плохо, пусть себе в зале смеются! Потом кто-нибудь из нас обратится к публике и скажет: а ведь это неправильно, что вы смеетесь, неужели вы не видите, что нас слишком мало и нет никого, кто разучил бы с нами песню? Кто знает слова, идите на сцену петь вместе с нами!.. Может, несколько человек к нам и поднимется, и тогда у нас обязательно выйдет уже лучше. Так зрители скорее всего поймут, что мы в них нуждаемся.
Шнайдерайт долго думал:
– А если никто не захочет?
– Мы заранее договоримся и посадим своих людей в зале, – предложила Гундель. – Они первые и пойдут.
– Нас слишком мало, – возразил Шнайдерайт.
– Этот доктор Эберсбах – он такой потешный, – сказала Гундель. – Если его школьная группа лучше с этим справится, возьмем да и привлечем их!
Шнайдерайт не ответил. Он глядел на пламя свечи и видел переполненный зал, Гундель подходит к рампе, ее слушают, и вот уже весь зал участвует в представлении. Шнайдерайт откинулся на спинку стула и устремил взгляд на Гундель. Мало-помалу жесткое лицо его смягчилось.
– На днях, – произнес он мечтательно, – я в томике Гейне искал «Силезских ткачей» и прочел много других его стихов. Никогда не представлял себе, что может быть такая красота. Одно я перечел раз десять и все думал о тебе: «Ты – как цветок весенний, чиста, нежна, мила…»[3]3
Перевод В. Коломийцева.
[Закрыть]
Она наклонилась к нему через стол:
– А как дальше?
– «Любуюсь я… – еле слышно прошептал он, – но на сердце скорбная тень легла…»
Она шевелила губами, повторяя про себя стихи. Попыталась улыбнуться, но улыбка угасла под его взглядом.
– Когда Вернер говорил в тот раз, что ты обо мне не все знаешь, – запинаясь, начала она, – он, должно быть, хотел сказать, что мы давно знакомы, еще с того времени, как я отбывала годичную трудовую повинность. Из-за Вернера я и приехала к профессору… Я тогда обещала ждать, пока он не придет с войны.
Шнайдерайт провел руками по лицу.
– Ладно. Программу мы еще обмозгуем. До среды времени хватит. А как с моей пьесой?
– Хорст, я не хотела делать тебе больно, – сказала она жалобно.
– Больно!.. – презрительно выдавил он из себя и наклонился к Гундель. – Мне ты не можешь сделать больно, нет… – Он засмеялся. – Я из другого теста, чем твой Вернер! – И уже с трудом владея собой: – Удивляюсь, как у тебя язык повернулся обещать фашисту его ждать. А о родителях своих ты подумала?
Гундель встала. Она была бледна. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом села. Тряхнув головой, откинула волосы.
– Я ничего не слышала, – сказала она. – А то я должна была бы уйти. Я не слышала, потому что знаю и понимаю тебя. – Но тут гордость ее надломилась. Она боролась со слезами. – Ты меня очень обидел! – воскликнула она. – Ты должен это признать, Хорст! Подумай хорошенько, и ты сам это признаешь!
Он пытался что-то сказать, не находил слов и взял ее руки в свои.
– Знаю, – сказал он. – Но мне так тяжело, так чертовски тяжело! В камере я чуть не задохся от ненависти, чуть не умер от тоски по свободе… Мне было всего семнадцать лет. Я пытаюсь и не могу понять, как это на воле в то время люди жили, смеялись… юноши и девушки одного со мной возраста гуляли вместе, давали друг другу обещание ждать… У меня это просто в голове не укладывается! – воскликнул он. – А мы? Неужели о нас никто не думал?
Гундель высвободила руки и гладила его стиснутые кулаки, пока он не разжал пальцы. Долго сидели они так, взявшись за руки, и молчали.
Квартиру Готтескнехта разбомбило; он ютился с женой в мансарде стандартного домика в Южном предместье, неподалеку от леса. Хольт окинул взглядом лесистые холмы, которые, полого поднимаясь, постепенно переходили в горы. Там лежал Хоэнхорст. Он мельком вспомнил Каролу Бернгард.
Готтескнехт – он был в домашней куртке, сшитой из одеяла и отделанной, где только можно, зеленым шнуром, – искренне ему обрадовался.
– За то, что вы меня навестили, – сказал он, – ставлю вам отлично, вы меня порадовали.
Кабинет был крохотный и скудно обставлен. Две книжные полки, дряхлый диван, низенький столик и табуретка – вот и вся мебель. Готтескнехт прибрал на столе; стопку тетрадей и пузырек с красными чернилами он сунул в особое отделение на книжной полке. Фрау Готтескнехт подала чай; это была женщина лет сорока с небольшим, крупнее, и, вероятно, старше мужа; она работала инспектором в городском отделе социального надзора. Готтескнехт налил Хольту чай: «Настоящая китайская ежевика», – пошутил он. Хольт закурил.
– Ну, выкладывайте, – сказал Готтескнехт, – я в достаточной мере психолог и вижу: что-то у вас на душе.
– Что у меня на душе? – Хольт глубоко затянулся. – Ничего такого!
– Жаль! – сказал Готтескнехт. – Очень жаль. Но ваше посещение радует меня, даже если у вас ничего такого нет на душе. – Он достал с полки трубку и кисет. – С вами творится что-то неладное, вот я и спрашиваю себя, зачем вы, собственно, ходите в школу. Ведь вы же не занимаетесь. Вам надо выговориться, Хольт, это всем нам необходимо! Но сначала расскажите, что было с вами после того, как вы расстались с блаженной памяти Сто седьмой батареей?
Хольт рассказывал нехотя, рассеянно, Лишь на судьбе Гомулки остановился подробнее.
– А сейчас, а здесь? – спросил Готтескнехт.
Хольт пожал плечами.
Готтескнехт молча курил.
– Понимаю, – сказал он наконец. – Распространенная болезнь! Никак не можем освоиться. Жизнь идет своим чередом, по улицам разгуливают русские, и, как ни странно, их не поражают громы небесные, да и вообще все совсем не так, как нам представлялось. И вот мы чуточку разочарованы, что земля не колеблется и не разверзается, – он вынул трубку изо рта, – а мы живем.
Хольт опять только молча пожал плечами.
– Я знаю, – продолжал Готтескнехт, – есть и другое разочарование: все было напрасно, все было ложью, враги оказались хорошими ребятами, а вчерашние герои – преступниками. Вы этого никак не можете, переварить, верно?
Хольт глубже уселся на диван, пружины заскрипели.
– С этим можно примириться, – сказал он.
– Слышать этого не желаю! – возмутился Готтескнехт. – Не примириться, а осознать! – Он допил чай, отложил трубку и встал. – Никто лучше меня не понимает, как тяжело дается такое сознание, а еще тяжелее действовать сообразно с ним. Ведь между нами и тем, что мы осознали, столько всего вклинивается: и прошлое, которое нас взрастило, и человеческая косность, и эгоизм, ну и, конечно, страх. Но действовать осознанно всегда было и будет нашей главной задачей.
– А когда это вы действовали осознанно? – спросил Хольт. И это прозвучало насмешкой.
– К сожалению, слишком поздно, – ответил Готтескнехт. – Перед самым концом меня назначили командиром батареи; под началом у меня были уже не семнадцатилетние юнцы, как вы, Хольт, а пятнадцатилетние мальчишки. Батарею перебросили на восток для участия в наземных боях у Зееловых высот, это с нашими-то разбитыми орудиями, без оптических прицелов! Начальство сказало мне по телефону: «Можете наводить и по стволу!» – Готтескнехт почти кричал: – Наводить по стволу… когда на тебя прут танки! Это был смертный приговор. Привести его в исполнение я не мог, я отказался выполнить приказ. За мной уже выслали полевую жандармерию. Но тут, в самую последнюю минуту, подошли русские, и мы без выстрела сдались в плен. В лагере, неподалеку от Кюстрина, у меня было время поразмыслить наконец о том, чем я хотел быть и чем в действительности стал.
– Вы были порядочным человеком, – сказал Хольт. – Были нам все равно что отец!
Готтескнехт горько усмехнулся.
– Порядочным… – повторил он. – Будто при бесчеловечной системе можно быть порядочным человеком, не борясь с этой системой!
Хольт сразу устал и даже как-то осунулся. Он вспомнил Мюллера, Шнайдерайта.
– Меня всегда несло по течению, – сказал он. – Меня во все это втолкнули: в жизнь, в войну, в преступление. Не понимаю, как это получилось.
– Мы, немцы, – сказал Готтескнехт, – всегда слишком многому верили и слишком мало знали.
– Это не ответ, – возразил Хольт. – Тут опять можно задать вопрос: а почему?
Стемнело. Готтескнехт зажег свечу и, задумавшись, прислонился к книжной полке.
– Опять возникает старый вопрос, – сказал он, словно разговаривая сам с собой. – Вопрос Бюхнера[4]4
Г. Бюхнер (1813–1837) – немецкий революционный писатель, демократ. «Письмо к родным», февраль 1834 г.
[Закрыть] об обстоятельствах вне нашей власти…
– Вы тоже ничего не знаете! – с холодной злобой сказал Хольт. – Вы на двадцать лет старше меня. Но ничего не знаете! Толкуете об идейной полемике, и на уроках слово «гуманность» не сходит у вас с языка. Но когда я вас спрашиваю, почему я качусь под гору… Да, да! – крикнул он. – С самого детства неудержимо качусь под гору – вы не знаете!
– Если рушится ложное мировоззрение, – веско ответил Готтескнехт, – это еще не катастрофа.
Хольту вдруг все стало более или менее ясно. В тридцать третьем году он был ребенком, кашу заварили старшие, а расхлебывать пришлось ему; вот они и крутят вокруг да около, отделываясь громкими или туманными фразами…
– Господин Готтескнехт, – Хольт поднялся и, широко расставив ноги, встал перед диваном; не зная куда деть пилотку, он надел ее и руки засунул в карманы. Он не спускал глаз с Готтескнехта. – Вы голосовали за Гитлера?
– Я… – протянул Готтескнехт и замолчал. Затем наклонился над столом и стал от свечи раскуривать трубку, лицо его постарело, казалось усталым. – Да, – сказал он. – Сперва я голосовал за Немецкую национальную партию, а с тридцать второго года – за Гитлера.
Хольт продолжал в упор глядеть на Готтескнехта, не делая ему никакой скидки за откровенность.
– Но послушайте! – возразил Готтескнехт. – Голосовал я или не голосовал за Гитлера – это в конце концов дела не меняет, он и без моего голоса стал бы диктатором. А если вам действительно важен ответ на ваш вопрос «почему», извольте поинтересоваться причинами! Я скажу вам, до чего я сам докопался, пытаясь разобраться. Беда в том, что при веймарской демократии я волен был выбирать Гитлера.
Хольт уже не слушал. Да, он был ребенком, когда Гитлер пришел к власти, шестилетним карапузом с зажатыми в кулачке леденцами, букварем и грезой о спящей красавице. Не он заварил все это. Ответственность лежала на старших. А они наплевали на ответственность, пожертвовали нами ради своей мании величия и довели Германию до краха! Постыдно и позорно спасовали, сознательно, с открытыми глазами выбрали войну и преступление. Углубляясь в эти мысли, Хольт взвинчивался все больше. И пусть никто не хнычет, что не знал и не хотел, ведь обо всем этом писали в книгах, в газетах, даже о том, что нужно мечом завоевать себе новые земли на Востоке… Тот, кому доверена жизнь детей, кто несет ответственность за благо страны, пусть соблаговолит поинтересоваться, пошевелить мозгами, пусть заглянет за кулисы, а не кидается, ослепленный, в упоении от громких фраз, к избирательной урне! Это правда, и никуда от нее не денешься!
Вот он сидит перед ним, Готтескнехт, «отец батареи». Дурак, кто еще раз доверится этому старшему поколению, и во сто крат больший дурак тот, кто еще раз позволит этому поколению распорядиться своей судьбой!
– Спасибо, – сказал Хольт. – Я в самом деле ухожу от вас чуть умнее, чем пришел. – И, поправив пилотку, вежливо добавил: – До свиданья!