Текст книги "Приключения Вернера Хольта. Возвращение"
Автор книги: Дитер Нолль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
5
Хольт отдыхал в шезлонге на ярком солнце и читал, когда из кустов вышел Церник. Он теперь к ним зачастил. Сюда, в Южное предместье города, ему было много ближе, чем в Менкеберг.
– Вы понятия не имеете, до чего у вас здесь хорошо! – повторял он каждый раз.
Хольт поставил шезлонг и Цернику. Тот сел, извлек из кармана защитные очки с непомерно большими стеклами и воздел их на нос вместо обычных, после чего с недоумением воззрился на кусты.
– Что-то не то, – пробормотал он. – Тьфу, черт! Да ведь это не те очки! Попробуем другие! – Он переменил очки и успокоился. – Да, сейчас мир принял более конкретные очертания.
Вооружившись таким образом, Церник огляделся по сторонам.
– Нет, вы понятия не имеете, до чего у вас здесь хорошо! – повторил он и вздохнул.
Институт профессора Хольта, иначе говоря, Институт бактериологии и серологии, был разрушен бомбежками и только недавно разместился в роскошной вилле крупного промышленника, бежавшего в Западную зону. Главное здание вместе с подсобными строениями было расположено посреди обширного парка, тут же находились конюшни и гаражи, а в глубине сада стоял просторный флигель, теперь подключенный к центральному отоплению института. Все это одноэтажное каменное здание было отдано в личное распоряжение профессора. Он устроил себе здесь лабораторию, рабочий кабинет и библиотеку. Наверху, под крышей, имелась ванная, крошечная кухонька и три комнатки со скошенными стенами. Тут жили профессор, его сын и Гундель.
Хольт быстро освоился с новым жильем. Его теперешняя комната отличалась от мансарды на заводе разве только видом из окна. Если в старое его окно видны были заводской двор и менкебергские фабричные трубы, то здесь взгляд скользил по вершинам деревьев и упирался в отдаленные холмы и горы. По утрам Хольт слышал, как в саду заливаются дрозды, а вечерами, когда здесь стояла сельская тишина, из подсобных зданий доносился странный писк, негромкий и в то же время пронзительный.
– Что такое? Кто это так чудно верещит? – удивился Церник, впервые услышавший эти звуки.
Хольт рассмеялся.
– Я тоже не сразу привык. Это крысы, белые крысы, в институте над ними производят опыты.
– Вот как! – воскликнул Церник с пробудившимся интересом. – Крысы хорошо поддаются дрессировке. – Он повернулся в шезлонге к Хольту. – Представьте, крысы удивительно разумные твари. Они, по-видимому, обладают средствами коллективного обмена опытом, для исследователя тут непочатый край. На месте Павлова я ставил бы опыты и на крысах. А теперь вы могли бы, собственно, угостить меня колой. Да поставьте побольше воды и заварите покрепче, – крикнул он вслед Хольту, – мне сегодня еще нужно поработать.
В кухне Хольт застал Гундель. Возвращаясь с работы домой, она увидела в саду Церника и уже поставила кипятить воду.
– Можно мне чуточку посидеть с вами? – спросила она.
– Была бы моя воля, – ответил Хольт, – тебе пришлось бы сидеть со мной все дни напролет.
Гундель повернула к нему голову и бросила через плечо:
– Да, была бы твоя воля! – И ее милые ямочки заиграли на щеках.
Когда Хольт вернулся в сад, Церник размашистым жестом достал из кармана две контрамарки.
– Последний симфонический концерт сезона. «Пятая» Брукнера в первоначальной редакции. Тут два входных билета. Дело в том, что дирижер – давнишний мой знакомый.
Хольт сразу же подумал о Гундель. Здесь, в Южном предместье, Шнайдерайт был у них не частым гостем. Он побывал тут до их переезда, осмотрел помещения первого этажа и мансарды и бросил:
– Покраска и мелкий ремонт? Пустяки! Сами сообразим!
И действительно, он все наладил, привел в образцовый порядок и помог им переехать, а потом только изредка показывался на горизонте. Гундель часто уходила из дому в свою молодежную группу. С некоторого времени она к тому же регулярно занималась спортом. И все же выпадали у нее и свободные вечера, которые она проводила с Хольтом. Когда позволяла погода, они сидели вместе в саду. Читали, готовили парафиновые свечи или просто беседовали. Хольту только здесь стало ясно, чем Гундель занята в свободные часы. Она запоем читала, сделалась настоящим книжным червем, но ее интересовала не только мировая литература – романы от Бальзака до Толстого, она читала и специальную литературу, не что-либо связанное с ее работой на фабрике, а книги о растениях и животных. Весь этот год она приносила домой цветы и растения, закладывала их в листы промокательной бумаги и засушивала в Большом Брокгаузе, стоявшем у профессора в шкафу, определяла по ботаническому атласу их род и вид и составляла собственный гербарий.
– Кто тебя надоумил? – спросил ее как-то Хольт.
– Меня интересует природа.
– А Шнайдерайт? Шнайдерайта тоже интересует природа?
– Скорее машины. Он без ума от машин. И чем машина больше, тем больше она ему нравится.
Теперь, когда Церник снабдил его контрамарками, Хольту вспомнился этот разговор. Он говорил себе, что давно должен был сводить Гундель на концерт, и ругал себя за свою оплошность.
Гундель принесла кувшин с колой, а вместо стаканов – огнеупорные кружки из лаборатории профессора. Прежде чем поздороваться, Церник сменил очки и объявил:
– А ты, Гундель, все хорошеешь!
Хольт внутренне рассердился. Хорошеет Гундель или не хорошеет – это не касается никого, кроме него, Хольта! Правда, Церник не покривил душой. Гундель была прелестна в своем белом холстинковом платьице, которое фрау Томас смастерила из обыкновенной простыни. Она уже сильно загорела, к тому же она так мило и естественно, легким наклоном головы поблагодарила Церника за комплимент и так грациозно опустилась в шезлонг, что у Хольта захватило дыхание и он почти болезненно ощутил биение своего сердца. Он полузакрыл глаза. Гундель не должна видеть, что он на нее смотрит, Гундель вообще многого не должна видеть. Хольт таился от нее, изображая доброго товарища, и никому, даже себе, не признавался в том, как он тоскует, когда она уходит из дому, и как вздыхает с облегчением, заслышав на лестнице ее шаги. После Гамбурга он не знал ни минуты покоя… Да, никакого сомнения: это Гундель отняла у него покой…
Церник пил уже четвертую кружку колы. С каждой кружкой он все больше оживлялся. Черпая сведения из своего неистощимого научного багажа, он прочел им целый доклад о белых крысах, rattus norvegicus – тема во вкусе Гундель.
– Что за удивительные создания! – ахала Гундель.
Хольту было интересно встречаться с Церником, но сегодня присутствие гостя его тяготило. Цернику незачем так рассыпаться перед Гундель, в этом доме у нее и без того хватает поучительных и интересных впечатлений.
Послышалось тарахтение мотора, это с завода возвратился профессор. Он приобрел подержанную, но еще вполне исправную машину для поездок в Менкеберг и обратно. Увидев, что Церник встал, Хольт вздохнул свободнее. Церник, уже стоя, наскоро допил остатки колы в кувшине, встряхнулся и бросил на ходу: «До чего невкусно! Но удивительно бодрит!» Он намеревался еще побеседовать часок с профессором; он давно уже убеждал его переработать свои гамбургские лекции и прочесть здесь курс. Цернику была известна история этих лекций. «На сей раз нет опасности, что иезуиты пришлют вам на занятия моторизованную полицию!» – говорил он.
Наконец Хольт остался вдвоем с Гундель. Но внезапно им овладело смущение. Это случалось с ним не впервые: он тосковал по Гундель, а с глазу на глаз не знал, что ей сказать. Взяв себя в руки, он стал расспрашивать ее о работе. Оформили ли ее на фабрике как ученицу?
– Осенью, возможно, – отвечала Гундель. – Мюллер хотел протолкнуть это дело, а теперь, пожалуй, ничего не выйдет.
Хольт рассеянно кивнул. Да, вот и лето на дворе. Скоро каникулы.
– Когда у тебя отпуск? – спросил он.
– В конце июля. Мы уже запаслись местами в туристском лагере на Балтийском побережье.
Это известие больно резнуло Хольта – и не только это «мы», но и самая поездка Гундель на взморье. Гундель жила своей, независимой жизнью, она собирала растения, интересовалась природой, зимой вместе со Шнайдерайтом занималась в физкультурных секциях, а летом ходила с ним плавать; кроме того, зимой и летом играла в ручной мяч, а теперь она и вовсе исчезнет на две недели. Гундель уезжает со Шнайдерайтом, они вместе едут к морю, эта мысль подкосила Хольта. Он не решался додумать до конца, что такая поездка означает. Неподвижно лежал он в своем шезлонге, вечернее солнце било в глаза. Надо было подавить в себе горечь, подавить оскорбленное самолюбие, со всем смириться да еще обратиться к Гундель с видом дружеского расположения – ничего другого ему не оставалось! Итак, он открыл глаза и сказал:
– Может, доставишь мне удовольствие, пойдешь со мной на симфонический концерт?
– На концерт? Я еще никогда не бывала на концерте!
Никто не умел радоваться, как Гундель. Ее благодарность смягчила Хольта.
– Смотри же, в субботу, – сказал он.
Но тут на ее лице погасла радость, она огорченно взглянула на Хольта.
– На субботу я уже договорилась, мы с Хорстом идем в театр.
С Хорстом! Нет, он не в силах это больше слышать!
Ему она отказывает, а приглашение Шнайдерайта принимает. Вечно этот человек становится у него на дороге! В театр! Гундель идет в театр! Почему он всегда опаздывает?
На этот раз отказ Гундель задел Хольта особенно больно. Пусть Шнайдерайт занимается своей молодежной организацией, игрой в политику и, наконец, машинами! Ведь он и без того неразлучен с Гундель, они повсюду вместе – на вечерах, на субботниках по уборке развалин и на спортплощадках.
– Шнайдерайт… – начал он и запнулся. – Он бы тоже мог чем-то поступиться… – И просящим голосом: – Откажи ему хоть на этот раз. Пойдем со мной на концерт!
– Но билеты нам дал господин Готтескнехт, – заволновалась Гундель. – Он может обидеться! – И с детской непосредственностью: – А я так жду субботы. Ведь я еще ни разу не была в театре!
Что это Готтескнехт вмешивается? – подумал Хольт. Все точно сговорились против него! Он знал, что Гундель и Шнайдерайт иногда заходят к Готтескнехту – с того агитвечера, который тот помог им устроить. Но чего ради он снабжает их билетами?
– Ну, да ладно, – сказал Хольт, – видно, такой уж я невезучий! С тобой, Гундель, мне вечно не везет!
Он сказал это небрежно, стараясь скрыть свое разочарование. Гундель хотела ему что-то ответить, пожалуй, даже утешить, но Хольт не стал ее слушать, ему еще предстояло решить математическую задачу, и он воспользовался этим, чтобы уйти.
Задача, которую с лукавой небрежностью, словно мимоходом, задал им Эберсбах, оказалась при ближайшем рассмотрении чертовой головоломкой: построить треугольник по трем высотам. Хольт углубился в размышления. Он забыл о своей неудаче и был счастлив, когда нашел решение.
Старик Эберсбах не придерживался учебного плана. Он говорил, что уж столько, сколько эти кропатели планов, он наверняка знает. Уроки он проводил по настроению. При желании это был блестящий педагог, умевший на свой причудливый лад добиваться от учеников таких успехов, о каких те и не мечтали. Зато когда ему была неохота вести урок, что случалось довольно часто, он предпочитал рассказывать классу на своем уютном просторечии самые неожиданные истории, перескакивая с пятого на десятое.
Он и сейчас, летом, носил свой коричневый костюм с кожаными заплатками на локтях в виде аккуратно вырезанных сердечек, но желтые фетровые боты сменил на стоптанные домашние туфли. В этом наряде он сидел за кафедрой, подперев голову рукой и не выпуская изо рта трубку. В другой руке он держал конверт и усиленно им обмахивался.
– Чертова жарища, – бормотал он. – Аренс, к доске! Гофман, захлопни книгу!.. Я тут получил письмо… Бук, не разговаривай на уроке, а впрочем, как хочешь, экзамены завалишь ты, а не я… Аренс, пиши, хотя с какой стати мне утруждать себя, когда есть задачник. Вот – напиши условие на доске. Какой же вы решили посвятить себя науке?
– Медицине, – отвечал Аренс с полупоклоном.
– Какая же медицина наука? – отрезал Эберсбах. – Это чистейший тотемизм! Валяй, Аренс, действуй: при отрицательном иксе игрек стремится к бесконечности. Опять ты не в ладах с бесконечностью, сразу видно! – И он почесал лысину, что обещало одну из тех импровизаций, которые Хольт с увлечением стенографировал, а потом зачитывал Блому. Блом, смотря по обстоятельствам, приходил от них то в восторг, то в ужас.
– Собственно, и мне удовольствие от бесконечности было отравлено уже в ранней молодости, – продолжал Эберсбах. – С Кантором в бесконечности утвердился чисто прусский порядок. Я же предпочитал ее в растрепанном виде.
В классе зааплодировали и засмеялись.
Эберсбах опять почесал в затылке.
– Да и вообще Кантор… – продолжал он. – Знаете, как он представлял себе множество? Как бездну! Я этого и по сей день не понимаю. Для меня множество – это нечто полное с краями и даже через край.
– Вы сегодня в ударе, – ввернул Хольт.
– А ты придержи язык! Ступай на место, Аренс! Ты для математики умом не вышел, изучай черную магию и становись врачом. Что до меня, – продолжал Эберсбах, удобнее располагаясь на стуле, – то вам с настоящей минуты надлежит титуловать меня господин профессор. – Он вынул из конверта письмо и продолжал, постукивая по нему трубкой. – Некий уважаемый синклит назначил меня ординарным профессором по теории чисел. Нет, Гофман, не местный факультет, наши господа интуиционисты меня не признают. Это в одном приморском городе, далеко отсюда. – Он зевнул. – Я – и вдруг профессор! То-то они удивятся. Им и невдомек, какой я неописуемый лентяй. – Он спрятал письмо, спустился с кафедры и стал в проходе между партами. – А теперь мы немножко займемся напоследок. После каникул с вами эту премудрость будет дожимать Лоренц. Мы же начнем нечто новое и очень важное, потому-то его и не включили в учебный план. Теория погрешностей при наблюдении, теория вероятности. Хольт, к доске!
Хольт вышел вперед. В классе стало тихо.
– Давайте немного пофилософствуем, – продолжал Эберсбах. – Перед нами случайность, и мы хотим математически взять ее за рога.
Он уже не балагурил, а говорил сосредоточенно, с расстановкой. Жаль, что мы теряем Эберсбаха, думал Хольт.
На большой перемене Гофман взобрался на кафедру.
– Эберсбаху полагается прощальный подарок. Несите завтра деньги!
– Это что за диктатура! – возмутился Гейслер.
– С такими кретинами, как ты, нельзя без диктатуры! Ты еще у меня и по морде схлопочешь!
– Но, господа! – вмешался Аренс. – К чему эти ссоры? Пора нам найти общий язык!
– Найти общий язык! – завопил Бук и даже не усидел на парте. – Дайте мне выступить! Можно? Я вам закачу буржуазно-демократическую р-р-революционную речь против произвола и диктатуры учителей и за нерушимое единство всего сословия учащихся. – Он вскочил на парту и закричал, потрясая кулаками: – Итак, школьники! Discipuli! Школяры! Наши угнетатели учителя организовали заговор, чтобы утопить в потоках пота наше юное самоопределение! Так наведем же на этих зануд пушку разума и прилежания и погребем их под известью их собственных склеротических мозгов! Пора нам…
Дверь распахнулась, и вошел Готтескнехт. Он, конечно, все слышал в коридоре.
– Я вам покажу юное самоопределение! – воскликнул он. – Что до извести, мы еще увидим, у кого ее больше! Подите сюда, Бук! Я хочу проверить ваши знания! Изложите-ка программу жирондистов, но имейте в виду, эта отметка войдет в табель!
Присмиревший Бук слез с парты. Он не приготовил урока и, мучительно краснея, бормотал что-то нечленораздельное. Но Готтескнехт, казалось, его и не слушал. Он прошел по рядам и остановился у парты Хольта.
– Мне надо с вами поговорить, – шепнул он. – Дождитесь меня после уроков.
С тех пор как Хольт переехал в Южное предместье, им с Готтескнехтом часто случалось после уроков идти вместе домой. Готтескнехт расспрашивал Хольта о смерти Мюллера, о первом знакомстве Хольта с учением Маркса и Энгельса, о его гамбургских приключениях, а также об Уте и докторе Гомулке. Но сегодня, проходя через сквер, Готтескнехт вдруг остановился.
– Я обязан вам многими полезными советами, – сказал он с подавленным видом. – Роман Бехера, антифашистские речи Томаса Манна и его «Венецианское кредо» – все это ценнейшие указания, которых ученик скорее вправе ожидать от учителя.
– Какое это имеет значение? – сказал Хольт.
Готтескнехт кивнул.
– Вот и насчет Маркса. Я последовал вашему совету, но мне остается лишь позавидовать той безоглядности и беззаботности… короче говоря, тому увлечению, с каким вы восприняли Маркса и Энгельса. Я не решился обратиться к ним без подготовки и уже несколько месяцев как взялся за Меринга, которого Шнайдерайт подарил мне на рождество. И сразу же споткнулся! Я многое могу вынести, Хольт! Но того, как Меринг клевещет на Шиллера, я вынести не в силах. А он в самом деле клевещет на Шиллера, причем суждения его попросту некомпетентны! И, наконец, что бы вы ни говорили, Хольт, где должное уважение к величию духа? И точно так же Маркс и Энгельс отпугивают меня своим стремлением ниспровергнуть, зачеркнуть все, что мне дорого и свято. Что поделаешь, я мещанин, я дорожу этой нашей ветошью!
Хольт только с удивлением взглянул на Готтескнехта.
– Поймите меня правильно, – продолжал тот, беря своего питомца под руку. – Мне дорога мечта гуманистов о том, что человек свободен, даже если родился в цепях. Мне дорог нравственный закон Канта, и я не могу вынести, когда все это огулом зачеркивают. – И с ноткой ужаса в голосе: – Подумайте, Маркс называет категорический императив «старым кантианским хламом».
– Так ведь это и есть хлам, – возразил Хольт. – Зачем себя обманывать?
Некоторое время Готтескнехт молча шагал с ним рядом.
– Но это же грандиозно по мысли! – воскликнул он наконец.
– Что из того? Значит, это грандиозный по мысли хлам.
Лицо Готтескнехта замкнулось.
– Я вас понимаю, господин Готтескнехт, – продолжал Хольт уже мягче. – Вам это все дорого. – Хольта трогало, что его старый учитель не меньше, чем он, страдает и бьется, стараясь отрешиться от привычных воззрений. – Вам дороги гуманистические идеалы классики, о которых вы твердите нам в школе. Мне они мало что говорят. У меня свой унаследованный груз, и мне надо от него освобождаться. Я был воспитан в презрении ко всякому гуманизму. Разве не жесточайшим разочарованием было для нас то, что традиционный гуманизм оказался не в силах противостоять штурмовому отряду, вооруженному кастетами и револьверами? Я уже рассказывал вам, как погиб Петер Визе. Петер Визе, как я теперь понимаю, был как бы гуманистическим антиподом… Вольцова, и все же он не был истинным его антиподом, хоть в нем жили ваши классические идеалы высокой человечности. Визе попросту вывели в расход, его гуманизм оказался банкротом. Пусть и грандиозный по мысли, он был обречен на банкротство. Человек благороден, бескорыстен и добр… Это было на Восточном фронте, у танкового заграждения. Визе действительно проявил благородство, бескорыстие и доброту, недоставало лишь одного: ему следовало бы опираться на танковые дивизии Конева! Гуманизм должен быть агрессивным, воинствующим, вооруженным до зубов! Поверьте, Готтескнехт, мне война осточертела. Долой войну на веки вечные! Всякий, кто меня знает, поверит в мою искренность! Долой войну на веки вечные! Но стоит мне подумать о Петере Визе, стоит вспомнить свою гамбургскую родню и что за типы там разгуливают на свободе, как мне хочется схватиться за автомат, и я уже сегодня оглядываюсь в поисках истинных товарищей по оружию и вижу среди них Зеппа Гомулку, ну и, разумеется… – Тут Хольт запнулся.
Разумеется, и Шнайдерайта.
– Надеюсь, вы меня понимаете, – продолжал Хольт, оправившись от замешательства. – Я ни на секунду не возражаю против гуманизма наших классиков как идеи. Натан[26]26
«Натан Мудрый» (1779), драма Лессинга.
[Закрыть] великолепен, как и Ифигения,[27]27
«Ифигения в Тавриде» (1787), драма Гёте.
[Закрыть] ведь тиран и здесь и там побежден благородной человечностью. Это так же прекрасно, как и сказка о певце в «Генрихе фон Офтердингене».[28]28
Роман немецкого писателя Новалиса (1802).
[Закрыть] Помните, король выдает дочь за юношу без рода без племени только потому, что тот хорошо поет. На самом деле он бы его, конечно, прогнал в три шеи, как любекские Бергманы не приняли бы меня, рискни я показаться у них в обществе даже такой девушки, как Гундель. Короче говоря, всякий гуманизм обречен тирану, если не опирается на более мощные, чем у противника, танковые дивизии. Разве мы не узнали это на собственном опыте?
– А что же станется с великими памятниками гуманистических идей, с нашей классической литературой?
– Они будут жить как памятники искусства и доброй воли. Но на сегодня в качестве мировоззрения это хлам. Так и запишем, господин Готтескнехт, это чистейшая болтовня. А зачастую и ложь. Не выдавайте же за мировоззрение благочестивую окрошку из Канта и иже с ним – вплоть до Альбера Швейцера! В лучшем случае это иллюзия! Тогда как у Маркса нас так подкупает его холодная, критическая переоценка нашего духовного инвентаря! Маркс не обманывает ни нас, ни себя. Прочтите его ранние работы, и вы увидите, какой это к тому же стилист, нашим газетчикам не мешает у него поучиться превосходному немецкому языку. И неверно, будто он низвергает все и вся. Когда Маркс разделывается с буржуазной идеологией, то есть, по-вашему, ниспровергает основы, он в сущности утверждает величие человека и грезит о его прекрасном будущем. Да и неверно, будто Маркс зачеркивает все прошлое, у него тоже есть своя традиция. Вы исходите от Канта, отсюда ваше недовольство. Но можно избрать себе и других предков: Гераклита, Джордано Бруно, Гегеля, Фейербаха. Я за последнее время кое-что подчитал. Одно, во всяком случае, полезно помнить…
Они дошли до института.
– Пожалуйста, продолжайте! – сказал Готтескнехт.
– Одно нам следует себе уяснить. Мы должны отмежеваться не только от нацистской идеологии, но и от той, унаследованной, традиционной, которой, можно сказать, пропитались насквозь. Помните у Рильке: «Оно переполняет нас. Мы тщимся его упорядочить, а оно распадается. Мы снова тщимся его упорядочить и распадаемся сами!» Я не хочу распадаться, господин Готтескнехт, а потому и не стараюсь привести в порядок унаследованные, привычные, традиционные идеи. Я предпочитаю порвать с ними.
Готтескнехт протянул Хольту руку.
– Вам пришлось произнести целую речь… Во всяком случае, я слушал вас с большим интересом. Кланяйтесь от меня Гундель и Шнайдерайту.
– Разрешите спросить, – остановил его Хольт, – вы, конечно, с умыслом преподнесли им билеты в театр?
– Вам это, разумеется, кажется смешным? Но мне слишком дорога судьба наших великих культурных памятников! Литература должна жить не в музеях, а в людских сердцах.
– И главное, на драму Шиллера! Ведь это из тяжелого орудия прямой наводкой!
От городского театра осталась только выгоревшая коробка с грудой обгорелого щебня и ржавыми стальными фермами. Драматическая труппа играла в пригороде, в здании бывшего варьете. Запущенный, облупленный зал сегодня, как, впрочем, и вчера, как и каждый день, был переполнен: женщины в перешитых поношенных платьях, мужчины в мятых костюмах из штапельной шерсти или в перекрашенной военной форме, русские солдаты и офицеры в зеленых гимнастерках. В публике находились и Гундель со Шнайдерайтом. Гундель жадно впитывала новые впечатления и с трепетом ждала начала. Что до Шнайдерайта, то он пришел с твердым решением не даться в обман. А вдруг это произведение великого писателя тоже своего рода опиум для народа?
Шнайдерайт изучал список действующих лиц в программке.
В пьесе участвовали граф и графские сынки, а также бастард, внебрачный сын дворянина, и «куртизаны», что в подстрочном примечании пояснялось как «распутные молодые люди». «Даниэль, старый слуга в доме фон Мооров», – читал Шнайдерайт. Насчет классового сознания такого старого слуги можно и не спрашивать.
Но вот погас свет. Занавес поднялся. Холодным, незнакомым дыханием повеяло со сцены.
Шнайдерайт слегка пригнулся вперед. Дряхлый старик в качалке. Ага, это, значит, и есть Максимилиан, владетельный граф фон Моор. В сущности, он мало похож на кровопийцу-помещика, этот седовласый старец с изрытым морщинами лицом. Но Шнайдерайта благочестивой маской не обманешь! Граф дряхл и немощен, он говорит дрожащим старческим фальцетом. Уж не хотят ли здесь феодальную сволочь представить жертвами земельной реформы? Отец беспокоится о своем сыне Карле, от которого как раз приходит весть. Письмо принес Франц Моор, он в пестром шлафроке и отходит сперва в сторону, чтобы «пролить слезу сожаления о заблудшем брате».[29]29
Цитаты из «Разбойников» Шиллера заимствованы из перевода Н. Манн.
[Закрыть] Франц с первой же минуты не понравился Шнайдерайту. Прославлять юнкерскую сволочь, видимо, не входило в намерения автора.
Судя по письму, Карл в Лейпциге дошел до предела в своих бесчинствах. Шнайдерайт покачал головой. Шутка ли – сорок тысяч дукатов долгу! А ведь эти деньги почтенная борода выжал из своих крестьян. Мало того, Карл обесчестил дочь банкира, убил на дуэли ее парня и с семеркой подобных же головорезов бежал от закона… Хорошо, что у нас таким голубчикам обкарнали крылья! Но тут Шнайдерайта смутило одно противоречие: если Франц с отцом для услаждения души читали благочестивые молитвы и назидательные проповеди, то Карл, отвращавший взор от божьего храма, как преступник от темницы, бросал деньги в шапку первого нищего. Но ведь это никак не вяжется с долгами и убийством! Разве что пьеса написана по заказу поповской клики, чтобы остеречь от дурных последствий неверия. Нет уж, скорее Франц остерегает своим примером от религиозного ханжества. А между тем то, в чем Франц обвинял брата: пылкий дух, открытый нрав, отзывчивое сердце и отвага мужчины, все это располагало в пользу Карла! Лейпцигские художества подошли бы скорее Францу, этому прожженному лицемеру, который всплакнул теперь о том, что отец честит его «сухим, заурядным человеком», говорит о нем как о «холодном, деревянном Франце»… Уж не подделал ли негодяй письмо? – встревожился Шнайдерайт. А тут, кстати, открылось, куда негодяй клонит. «А что, если вы отречетесь от этого сына?» Негодяю охота самому заделаться графом, вот что у него на уме! Неужто старик не чует за этим подкопа? И он еще поручает негодяю написать брату письмо! Видно, последнего соображения лишился! Ведь, кроме него, всякому ясно, какая здесь готовится интрига.
Интрига уже на мази. Едва старик за дверь, как негодяй сбросил маску. В своем пестром халате он уселся в качалку, покачивается и, сложив кончики растопыренных пальцев, улыбается холодной, торжествующей улыбкой. Он признается, что подменил письмо, признается, что недоволен тем, как распорядилась природа. Зачем он не единственный сын? Зачем не первым вылез из материнского чрева? Вот до чего мерзко выражается! Да еще хвалится своей изобретательностью, говорит, что совесть у него – на новейший образец! «Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином!» Итак, Франц показал, чего он стоит, – после чего занавес упал.
– Надо же быть таким простаком! – возмущался Шнайдерайт. – Поручить Францу написать письмо!
– А Карл? Неужто он поверит? – тревожилась Гундель. – Неужто не разберется и дастся в обман?
– Небось он знает, с кем имеет дело, – успокаивал ее Шнайдерайт.
Занавес снова поднялся.
Одинокая корчма близ границы. Шнайдерайт вздохнул свободнее. Карл не похож на брата, он рослый, сильный… да и вообще симпатичный малый! При свете чадной масляной коптилки он, чтобы скоротать время, читает за грубо сколоченным столом. Он ждет ответа на письмо, где каялся отцу в своих проказах, ждет в надежде на родительское прощение. Уж верно, не бог весть что натворил. На действительную низость Карл явно не способен.
Зато его товарищ не внушает доверия. Его зовут Шпигельберг, чем-то он напоминает крысу, что-то в нем чувствуется злобное, коварное. К тому же лицо у него поминутно дергается. Шнайдерайту и глядеть на него противно. Зря Моор путается со Шпигельбергом, хоть они и сходятся во взглядах: оба они восстают против духа времени, против хилого века кастратов, против современников, которые падают в обморок, увидев, как режут гуся, и рукоплещут, когда их конкурент обанкротится на бирже… В сущности, совсем неплохо! Жаль только, что им неясен корень зла, заключающийся в феодальных имущественных отношениях, и что они путают следствие с причиной. И все же перед горячностью Карла трудно устоять. Как он вскочил, да швырнул свою шпагу на стол! «Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой!» Шнайдерайт захлопал. Сначала, к своему смущению, он хлопал один, но затем к нему присоединился весь зал.
Слова Карла расшевелили Шпигельберга, в душе у него пробудились великие мысли, гигантские планы зароились в мозгу… Можно себе представить, что это за планы! К счастью, Моор его не слушает, он ждет почты, он уже видит себя под сенью дедовских рощ и мечтает об Амалии. Это племянница фон Эдельрейх – в списке действующих лиц. Значит, Карл ее любит. Но любит ли она его? Моор ждет отцовского прощения, он и не подозревает, что против него готовится. Шнайдерайту это известно! Но тут в корчму вваливается ватага молодцов, среди них есть подходящие ребята – Швейцер и Роллер, но есть и отвратный тип с мордой висельника, по имени Шустерле, малый под пару Шпигельбергу. Они-то и доставили Моору долгожданный пакет; тот берет его, счастливее нет человека под солнцем; ничего удивительного, ведь он еще не прочел письмо. И вот он его читает. На Шпигельберга – ноль внимания, не слышит и того, что говорят другие. Один как перст, стоит он посреди комнаты, уже сейчас приговоренный к смерти! Письмо выпало у него из рук. Видно, что это сильный, смелый человек, такой один справился бы с целой бандой, а между тем дурацкая интрига кладет его на обе лопатки. Растерянный, беспомощный жест, и он бросается к выходу. Роллер поднял письмо и зашмыгал носом, Швейцер заглядывает ему через плечо. Но вот они обменялись взглядом: а теперь, негодяй, трепещи!
Этой заминкой воспользовался Шпигельберг, настал его час: его мозг, тужившийся в родовых схватках, изверг свою великую идею, свои гигантские планы: планы о разбойничьей шайке в богемских лесах. Шнайдерайт покачал головой: никуда не годная затея! Но Шпигельберг, как истый демагог, отстаивает свой план, и, как истый демагог, имеет успех. Шустерле, тот самый, с рожей висельника, первым выражает согласие, а за ним Рацман и Гримм, а там и Роллер, Швейцер и прочие. Мысль, что свобода тоже должна иметь господина, не вызывает у Шнайдерайта возражений. Жаль только, что свобода по рецепту Шпигельберга весьма походит на анархию и уж, конечно, господином намерен быть он сам. Он не прочь поиграть в Бакунина, это бы ему как раз подошло. Однако его кандидатура не встречает поддержки, никому не охота иметь главарем крысу, каждый думает о Мооре, и верный Швейцер высказывает это вслух.