Текст книги "Приключения Вернера Хольта. Возвращение"
Автор книги: Дитер Нолль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
Придя в себя, Моор незаметно возвращается в корчму. Все еще смертельно бледный, но выпрямившись во весь рост, он стоит в полутьме и не двигается с места. Остальные не отрываясь смотрят на него: Роллер и Швейцер – сочувственно, Рацман и Гримм – выжидательно; тот, что с рожей висельника, таращит на него глаза, а у Шпигельберга усилился тик. Все затаили дыхание. И Шнайдерайт затаил дыхание. Моор словно окаменел. Не искра ли Прометея загорелась в его мозгу? Не зреют ли в его груди деяния, достойные древних викингов, не дух ли Германа восстал из пепла обманутых надежд? Но вот Карл решительно выступил из полутьмы. Схватил со стола свою шпагу и заговорил – сначала негромко, и вдруг все, что в нем накипело, вырвалось наружу, и он кинул свою ненависть в лицо этому выродившемуся миру. Люди… Люди?! Да какие же это люди, это лживые, коварные ехидны, поколение убийц, исчадье гиены, гадючье племя… Карл неистовствует. Жажда мести побуждает его отравить океан, чтобы люди, переставшие быть людьми, пили смерть из всех источников; она побуждает его протрубить на весь мир в рог восстания, чтобы воздух, землю и всю природу поднять против этого порождения гиены; уничтожать, крошить – такова его воля, и он повторяет это вновь и вновь… «Пойдем с нами! – закричали вокруг. – Пойдем с нами в богемские леса! Наберем шайку разбойников. И ты…» Хор ликует, и Шнайдерайт повторяет за хором, но только без слов: «Да здравствует наш атаман!» И тут у Моора точно пелена упала с глаз! Каким глупцом он был, когда стремился вернуться в клетку, в темницу своих высоких родичей. Его дух жаждет подвигов, дыхание – свободы. Закон, сраженный, падает к его ногам.
«Добро, я буду вашим атаманом!» Они клянутся ему в верности, в послушании до гроба, и он дает им клятву верности. На этом занавес упал, и Шнайдерайт очнулся.
Звонок, антракт кончился. У входа в зал опять столпились зрители. Когда свет погас, Гундель схватила Шнайдерайта за руку. Она с нетерпением ждала, чтобы в ход событий вмешалась Амалия. Но вот напряжение схлынуло. Снова замок Мооров. Амалия, конечно, знать не хочет Франца. Гундель поняла это с первого взгляда. Итак, Амалия любит Карла, уж она-то, наверно, разорвет паутину лжи, и все у них кончится хорошо. Даже своей одеждой Амалия заявляет, как далека она от этой грязи. Франц выставляет напоказ свой успех, свое высокое положение в доме, которого он добился низкой ложью: он нарядился в новый шлафрок серебристого шелка, куда более роскошный, чем прежний… А если мы увидим его в золотистом шлафроке, это будет знаком, что свершилось худшее. Амалия, напротив, вся в темном, с одной лишь ниткой жемчуга на шее, но она высоко держит голову, и сияние ее золотых волос затмевает блеск серебра, исходящий от Францева шлафрока… Красивая и сильная, она внушает доверие. Может быть, как женщине ей не хватает теплоты, хотелось бы чувствовать в ней немного скрытой беспомощности. Зато эта гордая дворянка не ведает страха, ужасное ледяное одиночество не лишает ее уверенности. Пусть же он остережется, этот ханжа и лицемер, который делает вид, будто обижен, оттого что Амалия предпочла ему брата, заслужившего отцовское проклятие… Амалия так его отделала, что любо было слушать. Она, оказывается, презирает людей, среди которых осуждена жить, и по заслугам называет Франца чудовищем. Смело признается она, что любит Карла – признается, быть может, чуть громче, чем следует, но такая уж у нее повадка, да и вообще поговорить она любит. Однако виновником проклятия, которое обрушилось на ее прекрасного, великодушного Карла, она считает дядю, старого графа… Гундель встревожена: что же Амалия не разглядела, какую роль во всем этом сыграл Франц? Почему она не поговорит со стариком о Карле? Почему не сделает все, что в ее силах, чтобы добиться для него прощения? Уж не поверила ли Амалия наговорам Франца? А иначе разве стала бы она выслушивать эту клевету? Поздно же догадалась Амалия, что Франц хочет захватить права Карла! Увидев себя разоблаченным, злодей, недолго думая, закрывает лицо руками. Что такое, уж не плачет ли? Злодей клянет отца-тирана, ввергшего в нужду лучшего из сыновей? Да… но… Гундель, так же как Амалия, с удивлением смотрит на Франца… Он хотел лишь испытать любовь Амалии? Сам Карл, прощаясь, поручил возлюбленную его заботам? Ну, это уж верх наглости! Когда же и хитрость не помогла, чудовище показывает зубы. Пусть Амалия трепещет Франца! Но Амалия не трепещет. Угрозы не властны над ней – скорее хитрость и коварство. Она сорвала с шеи жемчуг и бросила его к ногам Франца. Однако Гундель и это не успокоило: ведь ничего, решительно ничего не делалось для спасения Карла!
Замок погружен в темноту. Утекло много времени, драгоценного времени – недели, месяцы. Гундель вздохнула свободнее: Франц все еще разгуливает в серебряном шлафроке. О Карле и слыхом не слыхать, и только «постылый цепкий кусок мяса» – имеется в виду старый граф – все еще стоит у Франца на дороге.
Старец, дремлющий в своих покойных креслах, кажется и в самом деле развалиной. Амалия не отходит от его ложа; оберегая дядю от волнений, она не делится с ним своим горем, предпочитая страдать одна. Гундель недовольна Амалией. Если та не верит клевете, почему не уговорит графа вернуть блудного сына в отчий дом? Амалия не сомневается в порядочности Карла, однако она проводит время в пустых мечтах, играет на клавесинах, поет песни со множеством иностранных слов и ничего не предпринимает. А между тем время не терпит. Франц вводит гонца, это переодетый бастард Герман, и, разумеется, фальшивый пес пускается врать напропалую, будто Пруссия возобновила войну с Австрией… Короче говоря, смысл его долгих речей сводится к тому, что Карла уже нет в живых.
И сразу же в замке поднялась суматоха – вопли, стоны, слезы, обмороки, беспорядочная беготня. Франц для виду напускается на посланца, но громче всех вопит старец: «Мое проклятие его убило! Он умер в отчаянии!» И только Амалия (Гундель воспрянула душой), только Амалия отчитывает переодетого Германа: «Низкий, продажный обманщик!» Но низкий, продажный обманщик стоит на своем: «Его последний вздох был – Амалия!» И сразу же (Гундель прямо за голову схватилась) Амалия далась в обман! «Карл умер!» Кто бы подумал? Гордая Амалия поверила такой небылице! «Горе мне, горе!» – рыдал старик и рвал на себе волосы.
Франц прочел вслух предсмертные, кровью начертанные на мече слова Карла; как и следовало ожидать, они гласили: «Франц, не оставь мою Амалию!» – ну еще бы! А также: «Амалия, твою клятву разрешила всесильная смерть!» – очевидная ложь, которую разглядел бы и малый ребенок, но только не Амалия. У Амалии же ни с того ни с сего возникают сомнения в любви Карла. Старый Моор лепетал: «Франц, Франц, верни мне моего сына!» Все эти испытания оказались не по силам ослабевшему старику, граф велел позвать духовника и затих. Может, и в самом деле отдал богу душу? Когда все разбежались с громкими криками и смятение улеглось, стало видно, что он один в своих креслах, судя по всему, мертвый.
Франц, торжествуя, ворвался в комнату: наконец-то он у цели! Чудовище стало господином в замке Мооров. Он сбросил постылую маску кротости и добродетели, и Гундель поверила, когда он заявил, что намерен вонзить шпоры в своих крестьян… «Скоро в моих владениях картофель станет праздничным угощением… Бледность нищеты и рабского страха – вот цвет моей ливреи. Смотрите на неприкрытого Франца и ужасайтесь!» – восклицало чудовище и (Гундель могла бы поклясться) пошло заказывать себе золотистый шлафрок.
Трагедия близилась к развязке. Богемские леса, выход Косинского, встреча Карла и Амалии, освобождение старого графа, конец Франца фон Моора, Карл узнает о своем ужасном заблуждении… Шнайдерайт уже примирился с тем, что справедливый гнев здесь растрачивается в индивидуальном терроре. Истинно революционная практика невозможна без революционной теории. Зато в каждом слове этой драмы чувствовался революционный дух. Когда шайку в богемских лесах окружили солдаты и священник объявил разбойникам полное прощение, если они свяжут и выдадут главаря, разбойник Моор сумел подняться и над анархией и над своими заблуждениями: с какой гордостью признается он в своих деяниях, как хвалится тем, что этой рукой убил, во-первых, министра, который, возвысившись из черни и перешагнув через труп своего предшественника, лестью пролез в государевы любимцы; во-вторых, советника финансов, который распродавал с торга чины и почести, а скорбящего патриота прогнал от своего порога; в-третьих, гнусного попа, плакавшегося с амвона на упадок инквизиции, – это было великолепно, это воодушевляло, это потрясало и потрясло Шнайдерайта вместе с другими. Да и Гундель примирилась с тем, что Амалия ничего не предпринимает и только поет в саду под звуки лютни; зато когда Франц посулами и угрозами попытался завладеть Амалией, безответная страдалица возвысилась над собой: она выхватила из ножен шпагу, чтобы дать отпор насильнику, и это было великолепно, это воодушевляло, и это потрясло Гундель вместе с другими.
А потом наступил конец. Верность за верность, бушевала шайка. И Амалии пришлось умереть от руки Моора: он с лихвой заплатил свой долг за пролитую кровь. Глупец, кто мечтает исправить мир злодеяниями, блюсти закон беззаконием, кто путает анархию со свободой! И глупец, творивший ту же неправду, которую он тщился уничтожить, ушел из жизни несломленный и даже веселый…
Знал ли он, спрашивал себя Шнайдерайт, знал ли злополучный Моор, что придет час и неизбежно восстанут исполнители его мятежной воли, чтобы уничтожить всю неправду на земле, может быть, в некий далекий день октября, а может быть, уже совсем скоро? Видел ли он из тьмы своих заблуждений занимающуюся зарю человечества? Так или иначе, Моор сам отдался в руки правосудия.
Гундель и Шнайдерайт молча стояли у трамвайной остановки. В переполненном вагоне они говорили о чем-то безразличном.
Хольт не сразу примирился с мыслью, что придется сидеть на концерте одному, рядом с пустующим креслом; он долго раздумывал, не пригласить ли Ангелику. В пятницу они встретились, а он все еще ничего не решил. В тот вечер он особенно ясно почувствовал, какую ведет нечестную игру: разве первой его мыслью не было предложить билет Гундель? Он нечестно поступает с Ангеликой, не такая это девушка, чтобы пробавляться крохами его чувств. Если бы не Гундель, безоговорочная преданность Ангелики могла бы целиком его заполнить. И снова внутренний голос напомнил ему, что он решил стать другим человеком.
Пора кончать с нечестной игрой!
– Что с нами будет? – спросил он, когда они добрались до лесной опушки, одни в сгущающихся сумерках.
– Не знаю, – только и ответила она.
– Ну, а я знаю, – возразил Хольт. – Через год мне поступать в университет. Вряд ли я здесь останусь, скорее всего уеду к Эберсбаху. Тебе надо привыкнуть к мысли, что с моим поступлением в университет наши встречи кончатся.
– К чему загадывать, год – это целая вечность, – сказала Ангелика, и он почувствовал, что она ему не верит.
И вот он в концертном зале, один; это на окраине города, отсюда рукой подать до бывшего пригородного варьете, где теперь играет драматическая труппа. Сейчас там Гундель и Шнайдерайт… Перед Хольтом неотступно стояла картина: Гундель сидит подле Шнайдерайта и с волнением ждет начала спектакля.
Свет погас. Начался концерт, но Хольт не слышал музыки. Его мучила мысль о Гундель. В антракте он одиноко бродил по фойе и уже подумывал, не уйти ли с концерта.
Но тут он встретил Церника и воспрянул. Он понял, что его мучило сознание контраста; тяжело было среди праздничной толпы чувствовать себя покинутым, одиноким. Кстати, им подвернулся Готтескнехт, давно уже искавший знакомства с Церником. Хольт заранее потирал руки при мысли, как он их стравит – достаточно заговорить о гуманистических идеалах классики. Но это опять вернет его к Шиллеру, к театру, а следовательно, и к Гундель. Когда же четвертым к ним присоединился Эберсбах, Хольт совсем сник.
Эберсбах, сегодня на удивление подтянутый, без обычной трубки и в настоящих полуботинках, снова завелся насчет своей профессуры и, кстати, сообщил, что там, куда его зовут, философским семинаром руководит его старый недруг Лаутрих.
– Если они воображают, что я стану с ним цапаться… Ведь это же… – И он выразительно стукнул себя по лбу.
Такая инертность возмутила Церника.
– Это еще что за примиренчество! Изволь как следует наплевать в жалкие ополоски, которыми он угощает свою аудиторию!
Хольту стало скучно их слушать, и он решил возобновить прогулку по фойе.
– Погодите! – окликнул его Церник. – Давайте посидим где-нибудь после концерта.
Условились встретиться у трамвайной остановки.
Хольт рассеянно прошел мимо вешалок и повернул назад в фойе. И тут увидел Каролу Бернгард.
Она стояла у колонны, хрупкая, воздушно-легкая и, казалось бы, незаметная, в своем светло-желтом платьице, на самом же деле очень заметная; во всяком случае, в толпе на нее оглядывались. Она была одна и полна жизни, а жизнь при всех условиях лучше, чем уныние и горькие размышления. Когда перед ней внезапно вырос Хольт, Карола испугалась и побледнела.
– Что с тобой, Карола? – спросил Хольт. – Уж не меня ли ты испугалась?
Его вопрос окончательно ее смутил, к ней не сразу вернулась обычная уверенность. Судя по ее волнению, Хольт решил, что он не вовсе ей безразличен, у нее, видно, сохранились какие-то чувства к нему.
– Ты здесь уже с марта, – сказала она, и голос ее прозвучал непривычно глухо. – Мог бы позвонить мне.
– У меня не было ни минуты свободной, – соврал он храбро. – День и ночь сижу над книгами. А кроме того, я ждал лета. Лето для нас с тобой самое подходящее время, можно совершать прогулки, с субботы на воскресенье уезжать в горы… Только вот соловьи кончили петь, соловьев мы с тобой прозевали!
Раздался третий звонок, уже закрывали двери в зал.
– Сядем вместе, – предложил Хольт. – Рядом со мной есть свободное место. – И он повел ее в зал.
У Хольта пропала охота после концерта идти с Церником и со всей компанией куда-то посидеть, он предпочел бы часика два побыть с Каролой, проводить ее в Хоэнхорст. Но у трамвайной остановки Церник замахал ему, пришлось познакомить его с Каролой, и Церник уставился на нее, точно на заморское чудо. Вагоны были переполнены, успели вскочить только Церник с Эберсбахом, а войдя в следующий трамвай, Готтескнехт, Хольт и Карола встретились с Гундель и Шнайдерайтом, ехавшими из театра. Готтескнехт, конечно, пригласил их.
Хольт больше не думал о том, чтобы уединиться с Каролой. Церник и Эберсбах ждали их у остановки. Церник повел всех в знакомый погребок. Он заказал себе настоящего кофе, хоть тот и стоил безбожно дорого.
– Ты не в спекулянты ли записался? – спросил старик Эберсбах, опять посасывавший свою трубку.
– А ты, небось, нет? – огрызнулся Церник. – Ни разу не бегал за табачком на черный рынок?
Эберсбах хладнокровно вынул трубку изо рта.
– Уж для тебя-то, милейший, я, во всяком случае, «господин профессор», – отозвался он и тоже заказал себе настоящего кофе.
Хольт уселся рядом с Каролой, но напротив сидела Гундель, волей-неволей приходилось на нее смотреть. Она что-то говорила Шнайдерайту, видимо, в чем-то убеждая его с непривычным жаром, да и вообще была необычайно оживлена, должно быть, все еще под впечатлением спектакля.
К счастью, сегодня он, Хольт, тоже не один. Да и с какой стати ему вечно слоняться в одиночестве, разве мало у него друзей, которым его общество приятно, хотя бы та же Карола! А Карола говорила без умолку. Говорила в сущности для него одного, болтала что-то насчет музыки, насчет Брукнера и его «Пятой» – благозвучная, поэтическая болтовня, но Хольта она не занимала, хорошо еще, что Карола довольствовалась притворным интересом; все его внимание было поглощено Гундель и Шнайдерайтом, вернее, тем, что говорилось по ту сторону стола. Шнайдерайт пошутил (ну, конечно, он пошутил, что ему еще оставалось делать): «Карлу Моору следовало бы прочитать Ленина, его „Государство и революцию“». Жаль, Готтескнехт не в ударе; будь этот ответ сто раз шуткой, он постарался бы принять его всерьез, и от Шнайдерайта полетели бы пух и перья. К сожалению, он упустил удобный момент и даже рассмеялся – правда, деланным смехом. «Шутки в сторону, – сказал он, – как вам понравился спектакль?» Хольт навострил уши. «…И разве свет и радость не ждут тебя за каждым углом?» Позвольте, что это? Ах, да, Карола, она что-то лепечет справа, кажется, насчет света и радости. Голос Шнайдерайта раздавался слева, а теперь забубнил Эберсбах, ему, видите ли, пришлась по душе Гундель. «Я угощу тебя кофейком, девушка, ладно, помалкивай, твой кавалер такой же голяк, как и ты, я и ему не пожалею чашки кофе, ведь мне теперь во какие денежки платить будут!» Любит старик потрепаться, Хольт еле-еле расслышал, как на вопрос Готтескнехта ответил уверенный басок: «Об этом можно говорить часами». – «А мы не прочь послушать!» Что же Церник? Сидит за столом как пень, ему нужен его привычный заряд кофеина, иначе из него слова не вытянешь. В наступившей тишине был отчетливо слышен басок, знакомый басок Шнайдерайта; в его смелом лице чувствовалась сосредоточенность и даже искорка воодушевления. «Это протест против несправедливости, царящей в классовом обществе, а также призыв покончить с несправедливостью, но и остережение тем, кто хочет несправедливость попросту заменить анархией». Протест, призыв, остережение – звучит неплохо, он, Хольт, пожалуй, сказал бы примерно то же. «Для меня нет никого выше Брамса…» Хоть бы она помолчала… Что это сказал бас? У него было такое чувство, словно… Потише там, что он говорит? Но бас неохотно распространялся о своих чувствах. «Так какое же, разрешите спросить, было у вас чувство?» Это Готтескнехт, у него мертвая хватка. «Я чувствовал себя умнее тех – на сцене…» Лицо со светлыми глазами под черной шапкой волос приблизилось к Хольту, точно кинокадр, снятый крупным планом. Откуда в этом лице такая самонадеянность, столько веры в себя?.. «Я было подумал, что и у них, уже в те времена, была какая-то правда, но нет: ничего они толком не знали, не понимали, что к чему, и ничего не могли толком сделать…» В темной комнате с завязанными глазами, бессмысленные поиски и метания, да, так оно и было, пока не прозвучал подъем, пока… «Должны были прийти мы, чтобы покончить с несправедливостью в мире». Хольт и не заметил, что утвердительно кивнул, он видел только, что Готтескнехт вскинул глаза на Шнайдерайта: «Кто мы?» Глупый вопрос, это каждому ясно: Шнайдерайт хотел оказать… «Пролетариат, осознавший себя как класс!» Но отчего же Готтескнехт так удивленно качает головой? «Пролетариат, осознавший себя как класс, в роли душеприказчика немецкой классики? Для меня это новость, ошеломляющая новость…» Это прозвучало почти иронически. Да и в том, как Готтескнехт вытащил из кармана трубку и, не торопясь, с какой-то даже ленцой, набил ее, раскурил и принялся выпускать густые клубы дыма, чувствовалась чуть ли не надменность. «Ну и дрянь же ты куришь! Задохнуться можно!» – «Простите, господин профессор!» Всех рассмешило обращение «профессор», и только Церник тщательно протер очки и, воздев их на нос, мрачно уставился на Готтескнехта. «Позвольте…» Справа слышался все тот же неутомимый лепет, на сей раз о цветах… «Розы для меня слишком суровы… Розы, о, какое противоречие![30]30
Рильке, «Эпитафия на случай собственной смерти».
[Закрыть]» … Плевал я на твоего Рильке! «…Ничто мне так не мило, как маргаритка на своем длинном стебельке…» Ничто мне так не постыло, как этот лепет справа, особенно сейчас, когда вот-вот разразится баталия между Церником и Готтескнехтом… «Позвольте! А что вы понимаете под завещанием немецкой классики? Последние слова Фауста или свободу в царстве эстетической иллюзорности?» – «Разум, справедливость и любовь!» Это опять Готтескнехт, он цитирует «Натана». Жаль, что Церник снова увял, ему не хватает кофеину, но вот-вот принесут кофе, и вы увидите, как от Готтескнехтова классического конька только мокро останется. Ведь Натан Мудрый, великолепный Натан – он тоже из царства эстетической иллюзорности со своими требованиями справедливости, любви и разума… «Того же хотим и мы!» – отозвался бас слева, и все повернули головы… Экая досада, как раз когда Шнайдерайт хотел сказать о неутопическом и, разумеется, воинствующем гуманизме будущего, как раз в эту минуту принесли кофе. «Карола, прошу, взбитые сливки!» Авось, она перестанет взбивать сладкую пену под самым его ухом! Как вдруг Эберсбах, помешивая в чашке ложечкой, обратился к Кароле с неподражаемой бестактностью: «Знала бы ты, какую гадость в них кладут, ты бы их в рот не взяла!» Церник осклабился – вот уж кому не по душе пришлась Карола. Когда же перед ним поставили горячий, как кипяток, кофе и он начал прихлебывать, не отставляя чашки, лицо его ожило, он встрепенулся, тверже посмотрел в лицо Готтескнехту, и высокий лоб его воинственно наморщился. Однако Готтескнехт повернулся к Шнайдерайту. «Верю, что таковы ваши убеждения. Допустим, ваша партия действительно ставит перед собой столь идеальную цель. Правда, в ваших лозунгах это не отражено, по крайней мере на сегодня…» Здорово загнул! Значит, Готтескнехт тоже не в восторге от лозунгов. «…И все же я готов это допустить». Затянувшаяся пауза: нарочитая задержка, чтобы повысить напряжение. Готтескнехт отпил из чашки и снова достал трубку – ничего не скажешь, он классно исполняет свой номер, со всеми приемами интеллектуального бокса. «Свобода, человеческое достоинство и – великая мысль: гуманизм! Все это мечты, Шнайдерайт! Я это говорю вам из самых лучших побуждений. Я и сам в вашем возрасте, да и чуть ли не по сей день носился с этой мечтой». У Хольта перехватило дыхание. Ну и дает Готтескнехт! Отказывается от утопии, которую так рьяно защищал, подбрасывает ее Шнайдерайту и только скептически, с отеческой умудренностью, предостерегающе подъемлет палец, как и подобает немецкому школьному учителю. Поистине головокружительный вираж! Ну да погоди ты у меня! Если уж ты заделался демагогом, то я молчать не стану! Мне известны кое-какие твои мысли. «Я желал бы, – продолжал Готтескнехт, – избавить вас от пробуждения, какое выпало мне. Человек четвертичного периода – где-то я вычитал – еще не способен осуществить то, что он считает для себя полезным. Ведь неправда, как вы изволили выразиться, не злой дух, что парит над водами, ее нельзя попросту заменить гуманистическими идеалами. Неправда коренится в человеческой природе. Она неотъемлемо присуща человеку и умрет только вместе с человеком». – «С души воротит от такого пессимизма!» – прогудел бас. Зарядившись кофеином до обычной нормы, на арену тем временем вышел Церник и вступил в свой первый раунд. Он сразу же нанес Готтескнехту сокрушительный удар левой, от которого тот уже не оправился. «Кто научил вас искусству спорить, уж не иезуиты ли? – спросил он, к великому удовольствию Эберсбаха. – Вы сперва выставляете себя адвокатом гуманистических идеалов классики и тут же от них отрекаетесь, объявляя их иллюзорными». Готов! Готтескнехт нокаутирован в первом раунде. Ну да не горюй! Хольту такие нокауты не в новинку! Церник дважды в неделю укладывает его на обе лопатки. Спорить же по существу, доказывать, что нельзя приписывать человеку врожденную несправедливость, Церник считает ниже своего достоинства, это он предоставляет другим. Но тут из-за Шнайдерайта смущенно и робко выставила головку Гундель. Начала она с того, что извинилась перед Готтескнехтом, она-де знает, что хочет сказать, только еще не умеет выразить как следует: она, между прочим, интересуется растениями и животными и часто беседует с профессором… ну, конечно, с профессором Хольтом, беседует с ним о природе… То, что она говорила, звучало наивно, но все слушали с интересом. Еще совсем недавно, рассказывала Гундель, она думала, как несправедливо устроила природа: кошка, например, поймает мышь да еще жестоко наиграется с ней до того, как съест, а ведь это несправедливо! Так думала она еще совсем недавно. А теперь ей объяснили, что природа не знает справедливости и несправедливости, и вот, пока она слушала господина Готтескнехта, ей пришло в голову, что и человек не может быть плохим по своей природе. И только потому, что люди живут не как звери в лесу, а как… – «…как общество!» – прогудел бас. Все зашипели на Шнайдерайта, они предпочитали слушать Гундель, и только Хольт был рад, что она замолчала; он смотрел на нее с недоумением: он ощущал ее бесконечно чужой, не милым, беззащитным ребенком, не спутницей его будущей вневременной весны, его замышляемого бегства от действительности. Он больше не видел в ней разрешения тех мучительных противоречий, которых не могли рассеять ни бессонные ночи над книгами, ни лихорадочная учеба, ни Ангелика, ни Карола – все это лишь приглушало их, загоняя внутрь…А между тем голос Шнайдерайта, который он только что воспринимал как собственный, уже снова доносился из другого мира, нетерпимый, непреклонный: «Мечты и идеалы, все, о чем вы здесь говорите, – все это очень мило и почтенно. Справедливость и несправедливость – общественные категории, по существу же речь идет об уничтожении классового общества. У нас, коммунистов, нет тех „идеальных“ целей, о каких вы здесь толковали. Наша задача – отменить частную собственность на средства производства. А тогда вы увидите, что понятие общественной несправедливости отпадет само собой».
Хольт встал. Его уже не интересовала ни беспорядочная пальба, которой Готтескнехт прикрывал свое отступление, ни реплики и контрреплики, ни тезисы и антитезисы остальных. Его интересовала только Гундель, а Гундель смотрела на Готтескнехта, Шнайдерайта, Церника, Эберсбаха, смотрела на Каролу и на него, Хольта, словно не делая между ними различия.
– Пошли, Карола! Пока! Мы еще потолкуем, господин Готтескнехт! Хорошо, зайду! До свиданья! – Уже на пороге он обернулся. Гундель, не глядя, протянула ему руку, она, должно быть, и не заметила, как он ушел.
На улице Хольт взял Каролу под руку.
– Ты весь вечер молчал и казался рассеянным. О чем ты думал?
– О тебе!
– О, я это чувствовала!
– Ах, ты это чувствовала? Тем лучше, значит, для меня это не потерянный вечер!
Все газеты комментировали результаты референдума. Постановления о конфискации, принятые управлениями земель, приводились полностью. Хольт пробежал газетные столбцы, перевернул лист и на обратной стороне наткнулся на лаконичный заголовок: «Убийство». С нарастающим волнением он прочел:
«В деревне Браунзгейм в ночь с субботы на воскресенье полицейским патрулем была застигнута на месте преступления переодетая в красноармейскую форму банда грабителей, которая с некоторого времени орудовала в окрестностях Магдебурга и Дессау и, в частности, отнимала у крестьян молодняк. Предполагаемый главарь шайки открыл по полицейским огонь из пистолета, дав своим соучастникам возможность бежать. Убит наповал тридцатилетний вахмистр Гейнц П., двадцативосьмилетний дружинник Вольфганг К. тяжело ранен. Убийца скрылся». Следовало описание примет беглеца: «Возраст – от восемнадцати до двадцати одного года; рост – около 1,8 метра; лицо круглое, светлый блондин…»
Эти скудные приметы больше чем достаточно сказали Хольту, и он выронил газету.
Он видел перед собой Феттера, белокурого, с розовым мальчишеским лицом. Хольт снова прочел заметку. Никаких сомнений, это Христиан Феттер, вечно жаловавшийся, что его обижают, Феттер, их шеф-повар в горах, вытапливавший на костре свиное сало, затем курсант-зенитчик, обслуживавший орудие под вой бомбардировщиков и под огнем «мустангов», Феттер, ландскнехт, подручный Вольцова и, наконец, деклассированный спекулянт в щегольской шляпе, ныне отпетый подонок. Страшный жизненный путь девятнадцатилетнего парня! Когда-то они были невинными детьми, они поклялись у Скалы Ворона в нерушимой верности, верности до гроба. «Кто нарушит клятву, тот последний негодяй», – сказал тогда Феттер.
Взбудораженный, сам не свой от волнения, Хольт выбежал из дому и зашагал по застроенным виллами улицам Южного предместья. Клятва верности у Скалы Ворона, потом война – большое желанное приключение, и вот конец: виселица!
И снова его охватило чувство тайной угрозы. Он обязан выдать Феттера, никто не освободит его от этой обязанности.
Он поехал в город, в управление полиции. Однажды он провел здесь под арестом ночь. Тогда он был с Феттером почти в равном положении, Феттер лишь немногим его опередил. Кстати, не остался ли он что-то Феттеру должен? Брось об этом думать, не наживай себе лишних хлопот! Феттер давно забыл о такой мелочи.
Войдя в уголовный розыск, он положил газету перед дежурным полицейским и сказал без обиняков:
– Его зовут Христиан Феттер. Мать живет в Дрездене. Адрес мне неизвестен. Раньше он наезжал сюда, в то время он занимался спекуляцией и закупал чулки. Он заходил в кабачок у вокзала, справа от восточного выхода.
Полицейский взял газету, глянул и с внезапным интересом уставился на Хольта.
– А вы не ошибаетесь?
– Вряд ли. В декабре он и меня подговаривал, предлагал участвовать. Я не придал этому значения. Феттер всегда был какой-то недоумок. Да и явись я тогда к вам, ведь намерение не может быть основанием для ареста.
– Намерение – нет, но попытка. Попытки он тогда не делал?
– Мне об этом ничего не известно. – Хольт положил на стол свое удостоверение личности. – Мой отец – директор завода и профессор здешнего университета, это на случай, если вы захотите обо мне справиться.
Полицейский вернул удостоверение, даже не заглянув в него.
– А больше вы ничего не хотите добавить?
– По-моему, это все, – ответил Хольт и повернулся к выходу. – Феттер не родился убийцей, сами понимаете! Мы учились в одном классе. Я предпочел бы не обращаться к вам с этим заявлением.