Текст книги "Было у него два сына"
Автор книги: Денис Лукьянов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
– Раз уж ты ударился в эту христианскую чепуху, тебе не будет лишним почитать. Потом. Иначе ты всю жизнь будешь корить меня, что сломал мозги, – смеялся отец и каждую неделю добавлял в список еще пару наименований.
Разумихин стал Генри так же близок, как Питер Паркер и Конан-Варвар; Лев Толстой – отец милосердно предложил начать с «Воскресенья», – как Майкл Муркок[11]11
Майкл Муркок – английский писатель, больше всего известный по циклу «Сага о Вечном Воителе», герое, путешествующем по мультивселенной.
[Закрыть], оседлавший New Wave, и Император Палпатин. Взращенный в этой алхимической смеси, Генри перестал вспоминать о томящихся где-то за стеклянными дверцами шкафа гомункулах-рисунках, зато наконец понял, кем хочет стать: фотографом, но работать не с одетыми в прекрасные платья или полуобнаженными дамами – их он надеялся ловить при других обстоятельствах, – а с фантазиями, с иными мирами, которым не суждено проникнуть в мир реальный, пока не наступит день Страшного суда и Дарт Вейдер с Суперменом не станут реальнее своих создателей. Он возмечтал стать фотографом мира кино, комиксов, мультфильмов; ему понравились слова Оскара, оброненные на одной из партий в настолки: «Нам скормили так много диснеевских мультфильмов, что наш мозг на девяносто процентов состоит из них, а на десять – либо из рекламы, либо из религии. Нам с тобой, – добавлял Оскар, – повезло: мы не побежим покупать утюги или бекон по скидке, задавливая друг друга, мы с тобой умнее, все видим, зрим дальше собственного носа».
Одним утром Генри, только открыв глаза, увидел рядом отца с курткой в руках – стоял дождливый конец августа – и услышал заветное: «Вставай, собирайся. Сходим мы в твою церковь». Не поверив ушам, Генри оделся так быстро, как не одевался никогда, – даже отказался от завтрака, хотя отец настаивал; как следует умылся, причесался, даже на всякий случай почистил уши – вдруг не услышит голоса ангелов? – и не заметил, как уже оказался у Сан-Пьетро на Черч-стрит. Отец отправил Генри внутрь, сам остался стоять на улице. Отошел подальше, закурил – с тех пор, как Генри минуло десять, больше не прятался – и, посмотрев на Генри, робко замершего у порога, среди снующих туда-сюда прихожан, кивнул и махнул рукой, будто открывая некие невидимые – может быть, райские? – врата.
Генри вошел внутрь – подумал, что упадет замертво: своды и колонны давили и, хотя к четырнадцати годам он считал себя достаточно взрослым, сейчас, словно малыш, захотел схватить за руку Вал, которая, улыбаясь, провела бы ему по этому храму экскурсию, все рассказав. Без нее Генри ходил как в тумане: загипнотизированный органной музыкой, старался не врезаться в прихожан, изучал фрески и витражи, слеп от блеска золота, на вопрос «Ты заблудился, мальчик?» мотал головой, лишь бы не отвлекали, не нарушали всеобъемлющую, потустороннюю, лишь приумножаемую органом тишину, в которой – он знал – пели ангелы, как скоро запоют мужчины и женщины церковного хора. Просто он ангелов не слышал. У распятия Генри замер, раскрыв рот: на миг показалось, что он может залезть туда, подменить младенца Иисуса, дать ему отдохнуть, а потом, как говорила Вал, свести всех богов воедино в этом храме: может, тогда услышит он ангельское пение – песнь о девяти миллиардах имен, которые сливаются в единую мелодию, единый звук, единую ноту?
Всю службу Генри просидел между толстым мужчиной и худой женщиной, и оба они молились полушепотом, с прикрытыми глазами – Генри не понимал ни их, очевидно английских, слов, ни латыни, но вышел из церкви будто бы подзарядившимся: как сызнова собранный и отполированный C-3PO, изучивший новый язык – язык веры.
– Ну как? – спросил отец, стараясь не ухмыляться. – Мне чествовать усердия старой Вал?
– Пап. – Генри наконец решил рассказать о своем желании. – Я понял, кем хочу стать.
– Боги и демоны, есть вы или нет вас, только не говори, что священником. – Отец остановился, сел на ступени. – Иначе я прямо сейчас верну тебя обратно. Как тебе такое?
– Нет, пап. Они все слишком старые и, наверное, неженатые. – Услышав это, отец зашелся хохотом. Генри умолчал, что они напомнили ему полковника Сандерса из снов: тоже седые, тоже повелевающие волшебными силами. – Я хочу стать фотографом. По-настоящему.
Отец присвистнул.
– Если Он думает, что это заставит меня в Него поверить, то ошибается. – Отец наконец встал. Покрутил в руках сигарету и спрятал обратно в карман пиджака. – Но если есть там какие-то ангелы или демоны, пусть видят, что это было твое, а не мое решение. Ты уверен?
Генри кивнул.
И тогда дома, после уроков, Генри с отцом стали расставлять сперва кубики – отец специально покупал детские, большие и разноцветные, – и снимать их на пленку, чтобы понять композицию, симметрию, перспективу, положение хитрых непостоянных теней и важность света; Генри казалось смешным, что свет равно необходим и фотографу, и священнику. Все чаще отец брал Генри на работу, где учил проявлять пленку – верил в цифровые камеры, но говорил, что начинать надо с азов, как подмастерью далекого прошлого, – а иногда давал сделать кадр-другой и, проявив его, довольно хмыкал. Вскоре разрешил брать и новые камеры. Школьные уроки шли вразрез с отцовскими: казались скучными, кроме разве что литературы, где Генри – один из немногих, – начитавшись Достоевского и разбив лоб о Диккенса, хоть что-то понимал и мог обсудить прочитанное то с учителем, то с Оскаром, который, услышав о походе в храм, потер руки и заговорщицки прошептал: «Ага, ты все же выбрал сторону! Чертов католик!»
Оба они чувствовали, как растет их тело и дух, и забавы становились все взрослее – перешли в колледж и уже не ограничивались настольными играми и листанием журналов. Самые свободные одноклассники устраивали вечеринки – когда чьих-то родителей не было дома – и пили то, что им не положено, говорили о том, за что учителя сделали бы выговор, делали то, о чем никто не должен знать. Генри единственный огораживал свою квартиру – высоту высоты – от таких вечеринок. Зато посещал чужие. Особенно когда мог Оскар. Близился новый век, красивый и пугающий двухтысячный год; близился день рождения Генри, и он никак не мог взять в толк, отчего другие парни так скоро пытаются расстаться с девственностью, устроить настоящий марафон, забег, скачки, будто они – жеребцы, а не люди, способные найти еще кучу занятий.
Оскар был самопровозглашенным королем вечеринок – зачастую королем голым, притом в буквальном смысле: рассказывал непотребные анекдоты, ласкал девочек и закрывался с ними в тихих комнатах, если вечеринки устраивали в чьем-то доме, или в уединенных уголках, если дело происходило в маленькой квартире; смелее остальных покупал презервативы – главное, как он говорил, лекарство этого города, – рассказывал, где купить лучшие мужские журналы и недорогое, но первосортное глянцевое удовольствие. Генри это пугало и забавляло: как можно одинаково почитать и Господа, и голые женские ягодицы? Но с Оскаром никогда не было скучно, он помогал познавать сторону жизни, потерянную за бесконечным обучением – школьным и домашним – и за мудрыми, но лишенными сока повседневности словами классиков.
Одну из таких вечеринок – громкую, блестящую, в меру развратную – самый богатый сын самого богатого отца устроил в канун нового, двухтысячного года, в последних числах декабря. Генри все никак не соглашался идти, даже аргументы Оскара – такие же меткие, как доказательства бытия Божьего, которые отец, тяжело вздыхая, все же согласился переложить Генри со слов святого Фомы более простым языком, – не помогали. Генри валялся в кровати в пугающем ожидании нового столетия – меньше надо было читать газет и журналов, да еще научной фантастики, говорил отец, – которое, казалось, могло стать золотым веком человечества, но растеряло все шансы еще до триумфа полуночных фейерверков и далеких московских курантов. Отцу больше не было веры: случайно, не желая подслушивать, но подслушав, Генри узнал, что иногда отец вовсе не задерживался на работе, а снимал номер в отеле и заказывал проституток. Спал ли он с ними или просто лежал рядом, курил, поглаживал? Стал ли он хоть для одной из них Ричардом Гиром? Генри заставлял себя поверить, что это – игра его пылкого юношеского воображения, подслушанные слова исказило его растущее тело, которое только и может, что требовать ласки да секса, секса да ласки. Так он и лежал, маясь, пока все остальные напивались или бегали по наряженным улицам, требуя купить турбоменов.
Оскар все же вытащил его на вечеринку – конечно, там были и настольные игры, и алкоголь, и поцелуи, и секс, и много чего еще, – где Генри просто сел на диване в углу. Все давно знали, что он скорее засосет бюст Достоевского, чем кого-то из девчонок, пусть даже самых некрасивых. Генри молча держал в руке бумажный стаканчик с шампанским и смотрел куда-то в сторону. Это напугало даже Оскара. Он отвлекся от общения с очередной, как любил говорить, пассией, плюхнулся рядом, закинул ногу на ногу, откинулся на спинку дивана, замурлыкал от удовольствия.
– Какой диван, господи ты боже мой. – Он потянулся. – Жалко, что стоит вот прямо тут, а не где-нибудь в спальне. Никого даже не трахнуть! А как удобно бы было. А то у всех на глазах.
– Оскар, – только и протянул Генри, уставившись в стакан шампанского.
– Не смотри, – подсказал Оскар. – Пей! И что ты возмущаешься? Я, знаешь ли, тоже разделяю приличное и неприличное. А ты что тут расселся? Все уже говорят, что ты на себя не похож. И это ты! Любовник Достоевского!
– Да так. – Генри все же пригубил шампанское. Оно показалось кислым, ядовитым.
– Это мед, а не яд. – Оскар был тут как тут. – Давай, колись. Я ведь все равно вытащу из тебя.
Генри не хотел рассказывать никому – но понял, что не может держать в себе. И все выдал. Оскар – ничего другого от него не стоило ожидать – рассмеялся так громко, что пролил свое шампанское на колени.
– Да ты чего! – Он пихнул Генри в плечо. – Это же клево как, а! Всем бы нам так.
– Это грешно, Оскар. И говорить такое, и делать. Ты вообще грешишь круглыми сутками. – Генри наконец сделал большой глоток шампанского. Пузырьки ударили в нос. В голове чуть звенело. Не ангельская песня.
– Генри, грех – это второсортная эротика.
– Говоришь как богохульник. – Генри не смог не улыбнуться.
– Я лютеранин! Многие бы сказали, что это одно и то же. – Оскар рассмеялся, встал с дивана. Провел рукой по пятну на штанах. – Ну вот, теперь точно придется трахаться. Лучше совсем без штанов, чем в таких. Генри, хватит киснуть. Оторвись как следует! У тебя отличный папка. А скелеты в шкафу есть у каждого. И пусть лучше они будут такими!
А ведь Оскару впору быть проповедником: как выходит у него оставаться таким бессовестным и убедительным одновременно? Возвращаясь домой к полуночи – все же сумел уйти вовремя, – он не помнил, что делал: вроде бы шутил, вроде бы с кем-то целовался, вроде бы цитировал Достоевского всем на потеху. Хотелось одного – спать. Отца дома не было. Генри лег, не раздеваясь. Перед сном лишь представил, как в одном из отелей города-гиганта отец прекрасно проводит ночь с очередной женщиной без адреса, имени, а может, даже и без лица.
Проснулся Генри поздно, но отчетливо услышал присвистывание отца с кухни.
– Вижу, ночь ты провел прекрасно! Я не буду задавать вопросов. Просто переоденься и умойся. На кухне горячий кофе. Я побежал работать. Задержался.
Генри хотел поговорить с ним о том самом – не успел. Провалился в сон. Кофе пил уже остывшим.
Днем тридцать первого декабря 1999 года, за несколько часов до нового столетия, – отец, как обычно, работал до вечера, чтобы все успеть, – Генри продирался сквозь Булгакова: главы с Иешуа и Пилатом казались скучнее черно-белого кино, но пропустить их было невозможно, они очаровывали, среди строк, быть может, спрятались письмена ангелов. Генри хотел переключиться на пару недочитанных комиксов и, если удастся, пофотографировать их – отец обещал принести камеру домой на выходные, – когда зазвонил телефон. Генри взял трубку. Ожидал услышать голос отца – услышал чужой. И, закончив разговор, не взяв ничего с собой – даже не одевшись, хотя на улице шел редкий снег, – выбежал на улицу, не зная, что делать, что говорить – может, лучше молчать, тогда он услышит ангелов, Господа, и они дадут ответ, хотя бы намекнут?
Чувствуя, как утекают сквозь пальцы завершающийся год, тысячелетие, вся привычная жизнь, и стараясь не разрыдаться, Генри просто побрел вперед, избегая ряженых Санта-Клаусов, ложных продавцов чудес, которые не предложат ему ни счастья, ни искупления, ни чуда – только дурацкие рекламные листовки, разъедающие зубы конфеты и сделанные из дрянного пластика игрушки, – но наконец замер, попытался собраться, посмотрел наверх. Показалось, что в облаках, там, где смыкались вершины небоскребов, он увидел огромный циферблат – неужто загадочные московские куранты, отбивающие ритм его далекой родины, расписание ее революций? – стрелки которого неумолимо близились к полуночи: к концу света, к Страшному суду, а он даже не искупил грехи, даже не поговорил с отцом – где теперь его неверующая душа, где, где, где? Каждому ли по вере его? Не хотел думать о Булгакове. Или хотел? Может, дьявол наконец-то заявился сюда, в Нью-Йорк, и сейчас из-за угла вынырнет черный пудель, следом – гигантский кот, и господин с Бродвея в полосатом костюме, и полуголая проститутка, и воротила из ночного клуба? Но нет. Не нужно смотреть вверх, нужно смотреть вниз, сквозь заваленные мусором улицы, сквозь канализацию, сквозь кости предков, сквозь остатки городов – до самого центра земли, куда пока удалось заглянуть одному только Жюлю Верну. Нужно идти вверх. Потом – вниз. Падение – вот удел человека. Падение – вот удел Генри.
И он вернулся, поднялся на вершину вершин и выше – не в квартиру, а на крышу, доступ к которой никогда не закрывали, хотя должны были, – и пока поднимался, пока мерз, оглядывая город грязи, порока и мечты, видный, как на ладони, опять обряженный в жуткий рождественско-новогодний костюм, слышал голос в трубке: «Бла-бла-бла, это вы, да, это вы? Бла-бла-бла, мы сделали все, что могли, бла-бла-бла, его сбило такси, бла-бла-бла, да, прямо такое, как в кино, бла-бла-бла, с ним была фотокамера, но ее не починить, бла-бла-бла, приезжайте на опознание, наши соболезнования, бла-бла-бла, когда вы сможете?» Гудки. Звуки стихли. Генри стоял у самого края, смотрел на город внизу – все такое маленькое, незначительное – так хотелось ему не смотреть больше ни в чьи мертвые глаза, не разглядывать ничью бледную кожу, чтобы не, не, не и чтобы тоже получить по вере. Почему так тихо? Почему это молчание ангелов оказалось к худу, неужели обманула старая Вал? Где его Сонечка Мармеладова? Не с кем читать Евангелие. Не с кем читать эту жизнь.
Генри так и не понял, почему отшатнулся, упал на крышу, ушибся: хотелось верить, что почувствовал фантомное прикосновение одной из фантомных Сонечек, которых, он верил, не встретить нигде ни в Америке, ни в Европе, ни в России, они остались там, во временах империй – будто в шарике с искусственным снегом; ему хотелось верить, что все же услышал ответ от Господа и его ангелов. Единственное, что Генри помнил наверняка, – как содрогнулся от мирового крика боли, крика рождения нового тысячелетия и миллионов его детей, впитавших скорбь о былом и грядущем в собственные сердца, на месте которых, может статься, окажутся одни лишь голодные воронки, требующие обезболивающих – не помогут никакие врачи; этот крик – сетования стариков и истерики молодых, вой ветра и гудки такси, музыка ночных клубов и сирена ракетной опасности – оглушил его. Пронзил ядовитым копьем, превратив сердце в кровавое месиво из боли, отчаянья, и вечного голода, и вечной же попытки облегчить эту боль – свою, чужую, мировую.
Почему Генри не сделал шаг? Он так и не понял. Старался не возвращаться к этому воспоминанию. Оттеснил его, как научили мудрые люди, в глубины подсознания. Однако не смог оттеснить другое: как он, тяжело дыша, спустился в квартиру и замер, увидев на журнальном столике запакованную пачку цветных карандашей. Господи, откуда, неужели отец собирался подарить шутки ради, или один из ангелов Вал залетел в окно, подбросил и спрятался в тени? Генри накинулся на карандаши, как истощенный волк на свежую падаль, разорвал пачку и стал рисовать прямо по страницам лежавшего рядом журнала – первое, что попалось под руку, – а пальцы дрожали, и линии ложились криво-криво, но Генри виделось, будто на него наконец смотрят настоящие, прекрасные, как с фотографий отца, волшебники, драконы, герои и злодеи – а вскоре и сам отец.
Желтый, самый ненавистный, карандаш Генри сломал. И, обессилевший, свалился на пол.
Генри ожидал оказаться в вихре гоголевских родственников – краснолицых, шумных, несуразных, глупых, алчных и, подобно старику Городничему, не понимающих, отчего же над ними так смеются, – но была только тишина и редкие звонки с искренними соболезнованиями; родина – далекая, с курантами судного дня – забыла того, кто добровольно шагнул через границу. Кровные узы, эти неумелые швы, разошлись, однако их быстро наложили вновь, заменили другими, крепкими, качественными, идеально хирургическими, – узами дружбы.
Друзья отца – мужчины и женщины, среди которых наверняка были его любимые проститутки, но в те дни Генри старался не думать об этом, да и некогда было, слишком многое навалилось, – не только звонили, но и приходили домой. Они, будто некий единый великий разум из комиксов, заверили Генри в абсолютной поддержке и верности, ведь так просил отец. Генри, уже вкусивший мир глянца, рекламы, обещаний и мечтаний, знал: таким словам нельзя доверять нигде, тем более в Нью-Йорке, иначе останешься с носом – тут перед глазами вновь возникали гоголевские несчастные; слишком много абсурда творилось в те дни. Но эти люди – с большинством Генри уже был знаком, постоянно видел с отцом и в детстве, и когда стал ездить с ним по студиям – оказались честными и настоящими. Помогли организовать похороны – отец просил, чтобы его «никчемное холодное тело» сожгли, а прах смешали с хорошей русской водкой – снова, когда Генри оглашали завещание, перед глазами танцевали гоголевские человечки – и вылили в Гудзон; ночью, аккуратно, так, чтобы не заметила полиция, – тут даже Генри не удержался и улыбнулся. Все наследство досталось ему, только драгоценная мелочь отошла коллегам и моделям: любимые виниловые пластинки, первая пленочная камера, проигрыватель и некоторые особо редкие журналы; какие-то скопленные суммы отец завещал женщинам, для Генри оставшимся безликими бабочками удовольствия – Клара, Китти, Хельга, Фредерика, Барби, Гермина; подставь любое имя – не ошибешься.
В день, когда Генри не сделал шаг за черту, прежде всего он позвонил Оскару. И Оскар, по голосу пьяный, приехал быстрее скорой помощи – казалось, летел прямо по ветру. Шагнув в квартиру, сказал: «Трындец, Генри. Полнейший трындец, трындец, трындец», а потом, вопреки обыкновению, обнял его – хотя всегда просто очень крепко жал руку, не хотел быть похожим на «этого самого», – сел за кухонный стол, закрыл глаза и стал молиться. Генри так не привык видеть эту сторону Оскара, которую тот обычно прятал на людях, что сперва просто стоял в дверях. Потом сел рядом и тоже стал молиться, но с открытыми глазами. Может, хоть сейчас увидит что-нибудь? Вечером того дня – Оскар давно ушел, еще раз обняв Генри на прощание и предупредив: «Только никому», – уставший от разговоров, он просто сел в гостиной перед телевизором. Не включал его. Молча смотрел в одну точку. А после – чтобы заняться хоть чем-то – решил прибрать кое-как лежавшие книги; увидел там список отца, который тот доделал на днях. Всмотрелся – бесконечное количество фамилий и названий, пометки с объяснениями, зачем читать то или иное: «Чтобы не чувствовать себя глупо перед девушкой», «Чтобы не выглядеть тупым перед собственным отражением», «Чтобы найти счастье даже в самые темные времена». В их доме не было ликов святых – ни деревянных, ни бумажных икон, – но этот обычный белый листок с еще теплым почерком отца – руку отчего-то грело – стал для Генри дороже всякой церковной реликвии, пусть и исписан был черной гелевой ручкой, не золотыми чернилами по коровьей коже.
Оскар стал приходить в гости намного чаще, потому что одиночество было невыносимо. Генри по кирпичикам выстраивал жизнь заново, это – даже при помощи волшебников-каменщиков, этих святых Олафов, друзей и подруг отца, – оказалось непросто; мог ли он разгневать Господа еще больше, строя новую вавилонскую башню в городе башен? Каждое воскресенье Генри взял за правило ходить в церковь – ту самую, куда впервые пошел с отцом, и не важно, лил ли дождь, пекло ли солнце, или вновь начинался редкий зимний снег, – но не носил креста на шее, не купил распятие домой, взяв пример с Оскара; его родители, ставшие Генри опекунами, помогали советом, звали на семейные вечера – часто Генри отказывался, но иногда соглашался и, сидя за накрытым домашним столом или в ресторане, чувствовал, что говорит с двумя повзрослевшими копиями Оскара; речами, полными острот и каламбуров, они напоминали персонажей пьес Уайльда. «Портрет Дориана Грея» из заветного списка Генри прочел в последний год колледжа и понял, что отец имел в виду тогда, в детстве; за ажурным слогом разглядел смерть бога, смерть человека, услышал крики иного, двадцатого века – и вспомнил о крике наступившего двадцать первого.
Он не смолкал: прочитанные и услышанные новости витали вокруг призраками, иногда даже не давали уснуть, и Генри заставлял себя отращивать шкуру, все читал и читал, иногда, как называл это отец, «по-джентльменски», купив бумажную газету: о минных полях и угрюмых добровольцах, о сошедших с рельсов поездах и затонувших субмаринах, о железных газовых трубах и железных ракетах; но шкура росла медленно, мир кричал, кричал, кричал…
…и кричал громко, неистово в тот день две тысячи первого года, когда слезами и кровью налилась земля. Генри сам не знал, зачем он в тот день включил новости; но, включив, ушел на кухню, наливать кофе, и ничего не услышал, пока не позвонил Оскар. Генри привычно улыбнулся – дневные звонки Оскара обычно оказывались сущими безделицами – и сказал:
– Ну и что стряслось на этот раз? Твой психотерапевт Генри слушает.
– Трындец, – повторил он то же, что в день гибели отца. Генри похолодел. – Трындец, включи новости.
И тогда Генри увидел, услышал – сперва встревоженные голоса дикторов, а потом мировой крик, агонию, от которой в тот день не спасло ни одно обезболивающее. Между словами – то Оскара, то бледных корреспондентов – Генри зачем-то выхватывал картинки, дьявольски фотографичные, по-страшному композиционно выверенные и – от этих мыслей замутило – ужасающие своей адской эстетикой, сны Босха наяву: клубы черного дыма, сотни осколков, заплаканные глаза, окровавленные лица, мертвые тела, крики, конечности и чей-то далекий смех, пробирающий до мурашек – даже дьявол похолодел бы.
– Трындец, – повторил Оскар. – Я был там час назад, Генри. Я был там. Гребаный. Час. Назад. Теперь я обязан либо дожить до ста лет, либо сдохнуть на взрывающемся вертолете.
– Молчи. – Генри осклабился. Показалось, что Оскар даже перестал дышать. – Не смей так говорить. Мало ли кто услышит.
И дым, и осколки, и кровь, и крики – ничего не кончалось. Как не услышал такого громкого мирового крика Господь? Отец бы ответил просто – и где он был, когда все ждали его помощи? А что сказала бы Вал? Молчание ангелов – к добру. Можно ли в мире светящихся обманом вывесок принять добро за зло, благо за худо?
И что, если там, далеко, за границами всех картинок, в аппаратных, полных светящихся экранов с видео катастроф, это ангелы смеются?
Школу Генри окончил с отличием. Друзья отца помогли поступить в университет. Генри разбился бессонными ночами, но сдал экзамены; благожелатели – так называл их Оскар, сам поступивший на экономический, ведь, несмотря на бурную школьную жизнь, не позволил себе растерять ни крупицы интеллекта, – просто облегчили путь; где надо, сгладили углы, где надо – ласково помурлыкали. Учебу Генри решительно не помнил: все было скучно, одинаково, монотонно – учителя, ничего не смыслившие в жизни за академическими стенами, и студенты, готовые убиться, лишь бы стать такими же. В университете Генри обрел только одно – полную свободу, этот спасательный круг, на новой родине необходимый, чтобы не потонуть в океане чужой свободы, мнений и амбиций, а на старой – непостоянной, оставленной на незримом цельнометаллическом поводке, опасной и пьянящей, знаменующей большие перемены, которых так требуют сердца, только чаще к худу, чем к добру, – запретный и губительный.
Генри не бросил привычки: воскресные походы в церковь, контроль питания, штудирование отцовского списка, – хотя давно заказывал современных русских авторов на языке оригинала, находил неожиданные имена мировой литературы, одним словом, список стал так же мал, как земля оказалась мала для ученых старого и, тем более, наступившего века. Но, дав себе свободу во всем – действиях, чувствах, желаниях, – Генри приобрел и новые привычки: стал чаще ходить на студенческие вечеринки, еще жарче школьных. Вспоминая об Оскаре и диване, о пролитом шампанском, он больше не сидел в стороне, а бросался в гущу событий; встречался с девочками, не жалел денег на дорогие презервативы и, начав этот марафон, не мог остановиться.
За четыре года обучения сменил семь или восемь девиц – их имена растворились в памяти, еще с большим количеством просто переспал; всегда пробовал новое, но четко знал, где любовь или что-то на нее отдаленно похожее, где – простое желание, а где – пьяная прихоть. Потолстевший Оскар, отращивающий бородку, радовался успехам Генри; говорил, что наконец переманил его на нужную сторону – туда, где печенек в достатке. Генри только смеялся. Кивал. Для себя же знал – он остался где-то между. В серой зоне рассказов Вал и текстов Достоевского.
Отцовские друзья помогли Генри устроиться на работу. Поговорили с кем надо, показали какие-то из его ученических работ и без всякого «сим-сим!» открыли волшебные врата в мир больших корпораций, начальников, «работающих печенью», их секретарш, работающих совсем другим местом, и крутых карьерных лестниц, подобных лестницам древних храмов где-то в джунглях: ступени опасные, разваливающиеся, полные змеиных гнезд и цепких корней деревьев, внизу – холодная бездна, наверху – обжигающее священное знание. И работа – все годы обучения Генри знакомился с великолепными художниками и сценаристами, потихоньку снимал то комикс с экшен-фигуркой, то экшен-фигурку с комиксом, а вскоре сам стал предлагать смелые идеи, нравившиеся и начальникам, и коллегам, с недавнего времени начавшим брать его в послерабочие вылазки до баров и пиццерий, и Оскару, и даже друзьям отца.
Окончание университета – с отличием, как иначе? – сильно облегчило жизнь. Генри не стал больше спать, зато заискрился новыми идеями: сперва делился ими с коллегами – лучше всего его понимали один пожилой сценарист и молодой художник – во время вылазок за кофе с пончиками, некой сакральной, как ему казалось, едой, извращенному в угоду толпе божественному нектару, – а потом уже выдвигал на официальных совещаниях. Сделанные Генри фото оказывались в буклетах, снятые им видео – он освоил и это волшебное умение – постепенно начали использовать для телерекламы, его фототриптихи экшен-фигурок рядом с новыми выпусками легендарных серий о героях и злодеях однажды вывесили – как часть масштабной рекламной кампании – во Всемирном торговом центре. Генри повел Оскара, не желавшего в тот день покидать дом, смотреть. Чтобы убедиться, что ему не кажется. Что все взаправду происходит с ним.
И все же, проходя мимо рабочих мест коллег и видя, как они начинают или, наоборот, заканчивают рисовать очередную страницу комикса или концепт персонажа, Генри порой вспоминал мазню, цветные карандаши и изуродованный линиями отчаяния журнал. А потом, умываясь холодной водой, чтобы прийти в себя, рассматривал собственные руки – они так когда-нибудь смогут? Вытирая их, признавал – нет.
В двадцать один, когда родители Оскара уже перестали быть Генри опекунами, а друзья отца из волшебных помощников превратились в равных собеседников, Генри смотрел презентацию первого iPhone; этот iPhone, говорил воодушевленный Оскар, перевернет мир, превратит каждого второго в нарцисса, наслаждающегося собственными фотографиями, сделает пороки еще ярче и привлекательней и, может, не сейчас, но в будущем отберет работу у фотографов. Генри не соглашался. Говорил, что работу – как знать – это только облегчит, что мир продолжает дышать, меняться, и вот он, глоток так необходимого свежего воздуха, подарок от волшебника в строгой черной водолазке. Оскар слег с простудой, и вместе им презентацию посмотреть не удалось. Генри, налив чашку крепкого кофе, восхищался в одиночестве, чувствовал в воздухе искрящееся волшебство, наполняющее мир, и слышал ликование сотен тысяч, на миг заглушившее крик мировой агонии.
Анестезия – вот что подарил волшебник миру.
Генри захотел свою. Понял, что не сможет без нее никогда, как бы ни помогали другие обезболивающие: книги, работа, девушки.
Однажды Генри, засидевшись над очередным проектом – промофото новой линейки комиксов и рекламным роликом к экшен-фигуркам, – не услышал звонка Оскара. Добравшись наконец до новенького айфона, увидел три пропущенных вызова. Перезвонил, выслушал типичную наигранную тираду, сказал: «А теперь давай к делу» – и услышал просьбу обязательно встретиться вечером, желательно пораньше, в какой-нибудь забегаловке – дорогие рестораны, заявил Оскар, ему осточертели. Они выбрали одну из миллионов бургерных – хозяин каждой обещал, что мясо у него самое сочное и натуральное, а хлеб самый мягкий, не чета великим «Макдоналдсам» и «Бургер Кингам», где давно подают помои в красивой обертке, – и до самого вечера Генри все гадал, что же Оскар собирается рассказать. Каждый раз при встрече Генри расспрашивал его, куда он устроился после университета, работает по специальности или нет, а тот отмахивался и лукаво улыбался, становился один в один Чеширским Котом – это банальное сравнение Генри всегда веселило – и говорил, что ушел в вольное плаванье, зато готовит кое-что грандиозное, такое, за что Генри вновь назовет его богохульником, зато вся Америка – сперва хотя бы Нью-Йорк – возблагодарит.
Оскар, по обыкновению, опоздал: Генри почти успел допить полчашки горького кофе. Оскар тут же кликнул официанта – молоденького прыщавого парня. Заказал два стакана колы и пару бургеров, сказал, что он, щедрая душа, угощает.








