Текст книги "Гости Анжелы Тересы"
Автор книги: Дагмар Эдквист
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
– Анжела Тереса, – промолвил Давид тихо, прислушиваясь к красивому звучанию этих слов, – молодая и знатная дама, наверно?
– Анжела Тереса? – переспросил Жорди и коротко рассмеялся. Смех его походил на сухой кашель. – Нет, ее сыновья были бы сейчас мужчинами среднего возраста, а старик Фелиу вообще простого происхождения, хоть и заработал небольшое состояние, когда был управляющим, так что смог купить себе эту усадьбу. Нет, Анжелу Тересу не назовешь знатной дамой.
Для Давида два слова заслонили все другое: были бы…
– А сыновья?.. Они?..
– Нет их, обоих, – произнес Жорди совершенно невыразительным тоном. – В гражданскую войну они оказались по разную сторону баррикад.
– Как ужасно для родителей! – вздохнул Давид.
– Для Анжелы Тересы, – поправил сухо Жорди. – Папаша Фелиу был хитрая бестия, старый крестьянин, не доверявший никакому правительству. Вначале ему даже казалось, он в выигрыше, раз сыновья по обеим сторонам…
– А сами сыновья были врагами?
– Нет, что вы. Сначала между Хосе и Эстебаном больших идейных разногласий не было. Оба они были из новой молодежи. Хосе пошел в Фалангу, потому что в то время она обещала реформы и некоторые гарантии против кровавых бунтов. Хосе вообще был человеком, который хотел сам иметь мир и спокойствие и другим их обеспечивать.
Давид сказал с изумлением:
– И это вы так говорите о Фаланге?
На мгновение губы Мартинеса Жорди насмешливо искривились.
– Вы ошибаетесь – я говорю о Хосе Фелиу. Я был другом и однолеткой с Эстебаном, но мне очень нравился его старший брат Хосе. А его мать…
Жорди сделал глоток из рюмки, посмотрел в пустое ничто, сказал более молодым, более живым голосом, каким говорил когда-то:
– Она была такой грациозной, когда шла по траве… Обычно она выходила из дома и давала нам хлеба с кальмаром, а иногда садилась на ступеньку к источнику и смотрела, как мы с Эстебаном играли. Иногда сама разгорячится, характер у нее был такой же живой, как у Эстебана. А теперь…
Он прервал себя, мельком взглянул на Давида и прибавил другим тоном:
– Ах да, вы ведь еще не видели Анжелу Тересу. А тогда она была полна огня и жизни, совсем как Эстебан. Эстебана сердила осторожность Хосе. Наступил момент – что выбирать, реформы или безопасность, и он не выбрал безопасность. Когда началась война, Эстебан пошел рядовым на сторону правительства. Его произвели в чин и вскоре он получил повышение. Он был из тех легендарно отважных, что после страшного разгрома могли снова и снова организовывать сопротивление.
– Вы тогда были его товарищем?
– Вначале, как рядовой – но вскоре мне прострелили легкое и я выбыл из строя, уже до конца войны.
– А Хосе? Как воспринял он и все другие, прежние левые, когда Фаланга объединилась с восставшими генералами?
– Он наверно полагал, что, независимо от этого, должен быть лояльным к ним. Когда фронт народного освобождения потерпел поражение… в последние дни марта тридцать девятого…
У Жорди пересохли губы и он должен был смочить их вином.
– …то Эстебана взяли в плен, прислали сюда и отдали под военный трибунал. Как офицер правительственной армии, он принадлежал к категории «врагов», и мог ожидать либо расстрела, либо тюремного заключения на двадцать лет. Его осудили к смерти.
Хосе тоже был смелым человеком, и получил чин капитана. Он бросился в Мадрид, чтобы выхлопотать брату помилование – и ему это удалось. Об изменении приговора телеграфировали из ставки начальнику тюрьмы. Хосе тоже сразу же отправился сюда, чтобы поддержать мать и отыскать брата в тюрьме.
Его встретило известие, что Эстебан Фелиу казнен как революционер. Начальник тюрьмы отказался дать какие-либо объяснения.
Хосе поднял дело – можете себе представить, с каким мужеством и с какими трудностями, в то время, когда военные трибуналы и специальные команды по расстрелу работали день и ночь – и оказалось, что Эстебана не расстреляли, а повесили в тюрьме через два часа послетого, как начальник тюрьмы получил телеграмму о помиловании. Когда Хосе потребовал от начальника тюрьмы ответа, тот пожал плечами и сказал, что не мог допустить, чтобы такой храбрый и опасный враг остался в живых. И посоветовал капитану Фелиу больше этого дела не касаться.
Тогда Хосе выхватил свой офицерский револьвер и застрелил подлеца. А потом застрелил себя. Как уверяли подручные начальника тюрьмы.
Наступила тишина.
– Какая ужасная история, – покачал головой Давид.
– У нас вообще ужасная история, – отозвался Жорди.
Дверь скрипнула, вошла бедно одетая женщина, но решила повернуть обратно, увидев, что там посторонние. Жорди поспешно спросил, что ей нужно. Нет, нет, она просто хотела купить веревочные туфли. Он вынул два своих жалких варианта. Она посмотрела на них, спросила шепотом, нет ли чего подешевле. Дешевле у него не было. Сконфуженно подсчитала деньги в своем потертом кошельке, сказала опять шепотом – из-за Давида, как он решил – что не хватает трех песет, нельзя ли принести их в пятницу? Хорошо, согласился Жорди. Тогда она слабо улыбнулась, взяла туфли, не примерив, и ушла.
– Вы ее знаете? – спросил Давид.
– Нет.
– Думаете, она когда-нибудь деньги принесет?
– Она же ведь сказала! – ответил Жорди немного удивленный.
Давид подумал, как это теперь с ним часто бывало, что имеет здесь дело с благородными людьми. Он устыдился опять своей позы «культурного человека» с его дешевым скептицизмом по отношению к ближнему.
– А как сложилась судьба тех, кто остался в живых в семье Фелиу? – вернулся он к разговору.
– Остались только отец и мать. Им ничего не сделали, благодаря Хосе. То, что случилось с начальником тюрьмы, сочли делом чести. Им оставили их усадьбу. Так что, можно сказать, расчет папаши Фелиу оправдался.
– Жестоко сказано.
Жорди пожал плечами.
– Возможно. Он принадлежал к людям, которых я никогда не мог принять всерьез – думаю даже когда я был маленьким, а он отцом Эстебана, и иногда нам от него влетало. Так он никогда и не повзрослел. Он не мог считать ничего, кроме денег. Думал о деньгах. Шел в свою рощу пробковых дубов и подсчитывал урожай, гулял и считал свои апельсины. Ходил всегда и ликовал, какой он хитрый и везучий, и угодный Богу, как у него вообще все хорошо складывается. Понимаете, это не Америка и не ваша северная страна: здесь считается, что все то, что есть, таким навсегда и останется, бедняк должен оставаться бедняком, и почти чудо, если он вдруг становится обеспеченным. И было бы кощунством требовать у Бога чуда слишком часто… Так что он ревностно призывал всех своих соседей и работников не требовать невозможного, то есть, чтобы им стало так же хорошо, как ему.
На мгновение, как солнечный зайчик, мелькнул прежний Мартинес Жорди: студент с горячим чувством социальной ответственности и любовью к своей стране, находящей выражение в нежной и дразнящей иронии.
– Но все-таки? Ведь оба сына… – задумчиво произнес Давид.
– Да, конечно. Только что ему было делать? Он забирался на свой склон с пробковыми дубами, и давай считать. И когда вспоминал, что некому будет продолжать его дело, садился на землю и плакал. А потом опять начинал считать.
Они умерли, а он был жив, это противоречило законам природы, но так уж получилось, и ему, Педро, нравилось быть живым, если даже кое-кто умер. Ему это нравилось, несмотря на все тяготы старости, то головокружение, то боль в ногах. Ближе к концу появились признаки сильнейшего склероза, о своих мальчиках он говорил с таким выражением лица, как будто в глубине души считал, что просто ему, как обычно, повезло, раз он пережил тех, кто настолько моложе его.
– Он был намного старше своей жены?
– Да, порядком, – ответил Жорди, глядя куда-то вдаль, и прибавил, – нет, в судьбе Педро нельзя увидеть ничего трагического. Даже смерть не заставила его отнестись к ней серьезно. Подошла однажды к нему сзади, когда он бродил по своей роще, вновь и вновь пересчитывая пробковые дубы, и похлопала его дружески по плечу – вот и все.
Жорди умолк, удивленный своей собственной разговорчивостью, допил последний глоток из рюмки.
– А его жена?
На лице Жорди опять появилось бесцветное, почти тупое выражение, оно, как Давид теперь понял, прикрывало своего рода защитный механизм, нейтрализующую ванночку против таких смертельных жидкостей, как любовь, ненависть, сострадание. Чувство бессилия заставляло всех их течь вовнутрь, разъедая внутренности, превращая все в одно сплошное страдание. Педро Фелиу он могописать, его он видел снаружи, но не Анжелу Тересу.
– Она сидит там, – сказал он, приподнял немного обе руки, потом опять их опустил, как от слишком большой тяжести. – Минуты идут и идут, а она об этом не знает. Прошло уже двенадцать лет, тринадцать лет… Все для нее делает Анунциата.
Анунциата, это наверно, та старая женщина, с которой они говорили.
У Давида мелькнула мысль, такая неприлично эгоистичная в этих условиях, что он ужаснулся и прогнал ее прочь, но она, как назойливая муха, прилетела опять.
И ты думаешь, это для нас подходящая обстановка, в наш медовый месяц, когда мы так счастливы…
Они нашли себе белый дом в зеленой долине, таинственно притягательный в тени кипарисов, в апельсиновом благоухании. А он скрывал такие страшные, такие трагические тайны. Казалось, из нарисованной его памятью картины полностью стерли солнечный свет.
– Почему вы решили, что она может сдать нам комнаты? – спросил он, немного запинаясь. Он не смотрел на Жорди, боясь, что тот прочтет его мысли.
Но для Жорди несчастье так долго было чем-то привычным, само собой разумеющимся, что теперь он уже не помнил, что счастье гораздо чувствительнее и требует к себе особого внимания. Он ответил прямодушно:
– Вам нужна квартира – а Анжеле Тересе, наверно, нужны деньги. Она сдала землю в аренду, но это очень мало, а песета немногого стоит… Но вы понимаете, те две старые женщины не обслуживают туристов. К ним можно обратиться только в таком особом случае, как ваш.
Давид почувствовал себя гордым за доверие, хотя о нем было сказано лишь намеком. Но он боялся за Люсьен Мари. У нее свои воспоминания о войне, болезненные рубцы после трудно заживающих ран. Не разбередит ли их вновь такая обстановка?
– Я поговорю с моей… женой, – запинаясь, сказал он.
Нет, это слово цеплялось буквально за все.
Люди говорят обычно, что не придают значения всяким там обрядам и церемониям, но что-то эти церемонии однако все же означают, поскольку приобретают власть даже над нашими тайными помыслами. Смешно, подумал Давид. Его второе «я» требовало ясно и недвусмысленно, чтобы он зарегистрировал свой брак – тогда можно будет наконец допустить такое понятие, как «моя жена» Ну, так в чем дело, пожалуйста, скоро оно получит что хочет.
– Не можете ли вы пока переговорить с сеньорой Фелиу?
Жорди покачал головой, опять надел на себя маску отчужденности.
– Я не люблю туда ходить. Власти должны помнить только, что она мать Хосе.
– Но… – начал Давид, его возмущала привычка Жорди рассматривать себя как парию, как человека, загрязняющего людей одним своим присутствием. Он не закончил, уловив взгляд Жорди, усталый, умудренный долгими годами притеснения, немного даже насмешливый.
– Кроме того, – продолжал Жорди, как будто не замечая, что его перебили, – я ей напомню об Эстебане. Но Анунциата иногда заглядывает ко мне, когда идет за покупками, вот я и спрошу у нее.
Давид протянул Жорди руку и вышел на улицу.
Как раз вовремя, чтобы зайти за Люсьен Мари и идти завтракать.
12. Лихорадочные горы. Лихорадочные заросли…
Кажется, Люсьен Мари прилегла отдохнуть. Он остановился перед дверью и бесшумно ее открыл.
Она лежала одетая на покрывале, не слышала, как он вошел. Подняв одну руку над постелью, она беспрерывно меняла положение, как будто сильно страдала. Дыхание вырывалось с хрипом, похожим на всхлипывание, но глаза были сухие, широко открытые. Лицо ее выглядело настолько неприкрыто испуганным, что у Давида вдруг прервалось дыхание.
– Ты больна? – спросил он, с трудом взяв себя в руки.
Он подошел к ней с робостью, охватывающей человека, когда нечто хорошо знакомое внезапно обнаруживает чужие, незнакомые черты.
– Помоги мне… блузку… руку… она распухла…
Блузка была с короткими рукавами. Правый легкий, свободный, а левый туго натянут… Ей пришлось приподняться, чтобы он смог достать пуговки на спине, но когда ее ноги коснулись пола, она потеряла сознание. Просто тихонько осела, он едва успел ее подхватить, а то бы она упала на пол.
Он положил ее на кровать, в отчаянии долго возился с пуговицами, снял широкий рукав, но не сумел стащить узкий. Кожа ее пылала под его руками. Эта раздутая, напряженная рука вызывала у него тошноту – он поискал ножницы, не нашел, взял нож, которым чинил карандаши и с трудом разрезал рукав. Прикосновение причинило ей боль, она со стоном очнулась.
Тут Давид увидел красные полосы на внутренней стороне предплечья.
Он наклонился над нею, произнес отчетливо:
– Лежи спокойно… Я схожу за врачом.
Она открыла глаза.
– Порошки, – пробормотала она. – Посильнее. Чтобы я могла попасть на самолет завтра рано утром. Я должна… Я не могу лежать здесь…
Но те три идиотских автобуса… Как она доберется до Барселоны – сначала на одном, потом на втором, потом на третьем?
Ему хотелось попросить Консепсьон подняться к Люсьен Мари, но его испанский вдруг отказал. Испанский язык у него держался пока где-то на поверхности, его легко смывало первой волной, как только наверх подымалось течение из более глубинных слоев. Французский укоренился покрепче, в особенности в разговорах с Люсьен Мари, но в случае острой необходимости самым надежным оказывался вероятно все-таки один только шведский.
Рыбаки, топтавшиеся на углу улицы, и несколько фланирующих английских туристов с удивлением оглянулись на мужчину, бежавшего по улице бегом.
В спешке он заблудился в узких улочках, пришлось спрашивать у прохожих дорогу и бежать обратно. Но вот наконец и вывеска врача, доктора Вилларойя.
В темной приемной сидело вдоль стен несколько человек – он их увидел, как в тумане. Постучал в какую-то дверь, и, не дожидаясь ответа, вошел к красному и разгоряченному молодому врачу, безуспешно пытавшемуся посветить в горло ревущему мальчишке. Робкая тщедушная женщина из народа трясла сынишку и одновременно всячески извинялась перед доктором.
– Что вам здесь нужно? – зарычал доктор с досадой и облегчением одновременно. – Ждите своей очереди. Вы же видите, в приемной полно пациентов.
– Но это так важно, у нее рука как… да, как при укусе змеи…
Опять испанский подвел его.
Доктор повернулся к Давиду спиной и сказал женщине неожиданно добрым, мягким тоном:
– Подождите там, матушка, и скажите другим – я скоро вернусь. Карамба, ведь сейчас весна, и какого-то туриста угораздило… ну да, его укусила змея…
Когда они вышли на улицу и пошли рядом, роли переменились. Без белого халата, придающего человеку важность и достоинство, врач оказался тонким, стройным молодым испанцем с напомаженными волосами, кокетливыми усиками и блестящими черными глазами. Если этим и ограничивалась медицинская помощь в Соласе, ситуация выглядела угрожающей.
– Где человек, которого укусила змея? – спросил он, когда Давид остановился перед дамской парикмахерской.
– Здесь, наверху, – сказал Давид и начал подниматься по лестнице. – Только змея ее не кусала…
Тут он вспомнил, что нужно предупредить о притолоке, и это рассердило доктора, который до нее не доставал.
Лицо Люсьен Мари еще больше, чем прежде, без слов говорило о том, что дело плохо.
Доктор сразу же ее узнал. Это он вчера сказал ей, что рана так хорошо заживает.
У него покраснел лоб, а увидев ее руку, он не стал попусту тратить слова.
– Снаружи рука зажила, но вглубь попала инфекция, – пробормотал он, открыл свою сумку и поставил градусник в рот Люсьен Мари.
Давид побледнел, у его рта появились складки.
– Выйди, Давид, – пролепетала Люсьен Мари, протянув ему свою здоровую руку.
Он наклонился и поцеловал ее.
– Не открывайте рот, – нахмурился доктор, встряхнул градусник еще раз и снова его поставил, укоризненно взглянув на Давида. С испанской корректностью он добавил:
– Может быть, ваш супруг предпочитает остаться?
Немыслимо же оставлять мужчину наедине с дамой в постели – если даже это врач и пациентка.
Он вынул у нее градусник и ничего не сказал. Проверил ее пульс и ничего не сказал. Послушал сердце – с Давидом в качестве свидетеля – и снова ничего не сказал.
– Давид, скажи ему, что завтра рано утром я должна успеть на самолет в Париж, – сказала Люсьен Мари слабым голосом.
– Отсюда не идет никаких самолетов, – буркнул доктор.
Давид, как мог, объяснил ему, что в Барселоне у них уже заказан билет.
Доктор поманил его, и они вышли за дверь.
– Она не может поехать?
– Совершенно исключено. У нее злокачественная инфекция в очень тяжелой форме. Лимфатические железы как узелки.
– Это… серьезно?
– Конечно! Ее нужно немедленно лечить. Никак только не могу понять…
– Не понимаю, – сказал Давид одновременно с ним. – Она ведь чувствовала себя неплохо.
(Разве? Он вспомнил некоторые мелочи, на которые раньше не обратил внимания.)
– Сегодня утром мы с ней долго гуляли…
– А, теперь понятно! Не удивительно, что все пошло так быстро, – возмутился доктор. – Это все равно, что накачивать инфекцию в кровь. Я должен позвонить в монастырскую больницу.
– Она единственная здесь?
– Да. У вас есть телефон?
Нет, Консепсьон не обзавелась телефоном. Давид ухватился за одного из мальчиков Вальдес и послал его к Гонзалесу за такси.
– Но мне же нужно домой, – Люсьен Мари заплакала от сознания своего бессилия.
Давид закутал ее в плащ, но она сама спустилась по лестнице, землисто-серая, с подгибающимися коленями.
Консепсьон высунулась из своей парикмахерской, ее голос стал низким и глубоким от сострадания:
– Матерь божия, какое несчастье! Бедная сеньора, как же она так заболела!
Она сразу же взяла па себя функцию античного хора: сама печалилась, сама объясняла происходящее и привлекала к нему внимание. Когда Люсьен Мари садилась в такси, вся улица оказалась уже заполненной зрителями.
Она спрятала лицо измученная, на плече у Давида. Самое невинное любопытство непереносимо для того, кто даже в целях самозащиты не может заставить себя улыбнуться.
Они сидели, прижавшись друг к другу, в молчании перед тем, что разрушило все их планы. Под своей рукой он чувствовал ее пылающую кожу.
Давида мучили горькие угрызения совести, Почему он ничего не замечал? Ее слабость и необъяснимые рыдания вчера должны были бы послужить для него предостережением, что тут что-то не так. Но раньше у него не было привычки заботиться о ком-нибудь другом.
Однако был же он женат?
Да. Но болел и соглашался принимать заботы и уход он – а Эстрид их только ему оказывала, как всегда, молчаливо, добросовестно. Ему не довелось испытать, как бывает, когда роли меняются.
Люсьен Мари была гораздо импульсивнее, в любой момент от нее можно было ожидать непредвиденного поступка, как, например, сейчас, с больной рукой: кинулась к нему из Парижа, хоть разум должен был подсказать ей, чтобы она сидела тихонько на месте и ждала, пока выздоровеет. А когда заметила, что болезнь не проходит оттого, что на нее не обращают внимания, а становится хуже, то преисполнилась страха, что будет Давиду в тягость, и притворялась здоровой в надежде успеть домой.
Может быть, такая реакция была типично женской? В качестве юриста ему приходилось слышать о случаях, когда девушки молчали и таились до последнего момента, пока в один прекрасный день не валились с ног, рожая ребенка прямо на кухонном полу у своих хозяев.
Но в тех случаях дело объяснялось стыдом, имеющим социальные причины, он не мог иметь места в случае Люсьен Мари. Или мог? Может быть, здесь сказалось неосознанное смущение девушки из французской семьи перед элементом незаконности в их отношениях? Он же не мог заставить себя говорить «моя жена». И ей тоже казалось неестественным думать о нем как о «моем муже», о «моем супруге в горе и в радости», в доме которого ее настигла болезнь. В глубине души оба они все еще были любовником и любовницей, играющими в женатых людей.
Странно. Неужели действительно несколько строчек, прочитанных над ними мэром или священником могут вызвать какие-то изменения в их душе? Как будто их собственное решение, их собственное желание соединить свои судьбы было не самым главным.
Им пришлось посидеть в машине и подождать, пока врач пошел в свою приемную звонить в больницу.
Счетчик в такси гвоздиками прибивал набегающие секунды. Люсьен Мари слабела все больше, ее все сильнее сотрясала дрожь.
Давида охватило странное чувство, в памяти оно предстало перед ним бесчеловечным и душераздирающим эпизодом. Несколько лет назад, когда он еще был женат на Эстрид, она заболела гриппом. У нее была высокая температура и во избежание заражения она попросила его спать на диване в его комнате. Ночью он проснулся оттого, что звонил звонок, Он вскочил и спросил сонным голосом, не нужно ли ей чего-нибудь. Нет, заверила его Эстрид и попросила извинения, что его разбудила, она только завела будильник, чтобы в назначенное время принять сульфидин. И перевела стрелки на следующий раз.
Сейчас он вспомнил ее хриплый голос и блестящие от жара глаза, и подумал: бедная девочка, какая она была беспомощная, при всей своей деловитости. Даже когда волны лихорадки, как волны прибоя, накрывали ее с головой, она рассчитывала только на свое собственное умение плавать. Она сама была и пациентом и врачом, он не понадобился даже для того, чтобы подать ей ложечку с лекарством.
Разве мог он знать, насколько она была несчастлива из-за того, что он этого не сделал?
Он почувствовал, как Люсьен Мари всей своей тяжестью привалилась к его плечу. Ничто не могло быть ей более чуждым, чем лечить себя по будильнику. Он знал ее способность страстно чему-нибудь отдаваться. А вдруг она так же страстно отдастся и болезни и… Что же так долго не приходит доктор?
Нет, вот он, наконец-то. Монахини ждут их в своей больнице.
Шофер поехал зигзагами вверх по склону горы, машина подпрыгивала и сотрясалась. Каждый толчок все более болезненно отдавался в теле Люсьен Мари.
Монастырь расположился на горном уступе. Белые стены среди кипарисов, лавров и высоких тополей.
Две монахини в средневековых одеяниях ожидали их у ворот. Они очень приветливо приняли Люсьен Мари, но у Давида появилось знобящее чувство, что их уход за больным и лечение относятся к той же эпохе, что и одежда.
Казалось, они только и ждали, чтобы он оставил ее им, а сам исчез вместе с машиной, и внезапно он решил так и сделать.
– Я вернусь опять, – успокоил он Люсьен Мари, и они с шофером опять со страшной скоростью понеслись на старой колымаге, петляя и подпрыгивая, вниз с горы.
– Вы не знаете, где живет доктор Стенрус? – спросил он.
Ну как же, Гонзалес знал, конечно. И опять они понеслись, петляя по серпантинной дороге, только теперь уже вверх, на склон другой горы, огибая углы, мимо пропастей, и, наконец, подъехали к другому горному выступу, с низким домиком среди тополей и алоэ.
Госпожа Стенрус вышла на крыльцо, величаво сняла с себя кухонный передник, отложила полуощипанную курицу и заявила, что муж ее лежит в постели.
– Он болен?
– Нет, отдыхает перед завтрашним днем. Завтра у него ответственный день…
В маленькой голой белой комнатке лежал Туре Стенрус в полосатой пижаме, и лицо у него было еще более апоплексически малиновое, чем обычно.
Давид спросил в отчаянии, сознавая свою беспомощность:
– Ты не можешь встать и пойти со мной? У Люсьен Мари заражение крови.
– А кто такая Люсьен Мари?
Ах да, верно. Опять эта вынужденная ложь, ей бы следовало наконец стать правдой.
– Моя жена. Разве я тебе не говорил, что женился вторично, на француженке? Она приехала сюда…
Рана в запястье. Инфекция. Слишком молодой доктор-испанец. Увезли в монастырскую больницу. Очень серьезно…
И, наконец, крик о помощи, от соотечественника к соотечественнику:
– Туре, дорогой… Что мне делать, вдруг они станут лечить ее молитвами и пиявками?
Доктор Стенрус уже скинул свои тощие ноги с края постели. Из-за двери послышался крик:
– Туре нельзя вставать! У него давление!
– Молчи, женщина, – громко сказал доктор Стенрус и оперся о край кровати с блаженной радостью озорного мальчишки: наконец-то ему представился случай быть непослушным.
Дага Стенрус с ненавистью поглядела на Давида.
– Люсьен Мари так тяжело заболела, – промолвил он умоляюще.
Она немного смягчилась. Ведь оба они боролись за тех, кого любили.
– Давай сюда костюм, – распорядился доктор Стенрус, и жена повиновалась, не протестуя, держала брюки, помогая каждым движением, так, как когда-то привыкла ассистировать ему в качестве медицинской сестры. Тем временем Стенрус задавал Давиду четкие, лаконичные вопросы.
– Ведь Туре психиатр, – вступилась опять Дага, – не может же он вмешиваться в компетенцию хирурга?
– Да, ты, разумеется, не рассчитываешь, что я буду оперировать? – повернулся к нему доктор Стенрус.
– Нет, – успокоил его Давид. До него едва ли что доходило, кроме того, что у него горе, и он кричал о помощи. – Но с твоим престижем… и знаниями современной медицины…
Стенрус отодвинул в сторону жену и решительным, хотя и несколько петляющим шагом направился к машине. Дага передала свою курицу прислуге и с неменьшей, чем у него, решительностью, протиснулась на заднее сиденье. Будет по крайней мере с ним и сможет ему помочь.
Машина понеслась; она трещала и стонала, двигатель то и дело глох, потом неохотно начинал тарахтеть опять.
Гонзалес вытер пот со своего обветренного лба и сказал Давиду:
– Я всегда так волнуюсь, когда кто-нибудь болен, и как только моя карета это почувствует, сразу же начинает куролесить. То же самое у меня было, когда я ездил на осле. Ослик сейчас же соображал, что…
Голос водителя смешался с кашлем двигателя, стал символом некой вечности, препятствием на пути вперед. Вниз, в долину, потом обратно, вверх, на следующую гору. Кошмар езды серпантинами, то туда, то обратно, через иссохшие красные горы, окаймленные серо-зелеными агавами. Горы лихорадки, заросли лихорадки – кто-то ждет тебя, кто-то задыхается, кто-то горит в жару. Нужно вперед, но на пути горы, и бесконечная дорога вверх, вверх, мощными зарослями встает перед тобой колючее алоэ, силы изменяют тебе, лошадиные силы такси тоже не выдерживают, древний кузов сотрясается и громыхает – вот-вот распадется на свои изначальные части. Дыра около тормоза такая большая, что в нее можно опустить чуть ли не всю ногу, а там внизу несется назад дорога.
Наконец машина остановилась у самой лестницы монастыря, вплотную к ней. Гонзалес придержал дверцу и помог доктору Стенрусу выползти наружу.
Давид расплатился, а чета Стенрусов поднялась тем временем по лестнице и постучала старинным дверным кольцом в форме ящерицы.
– А вдруг они не захотят нас впустить? – начал нервно Давид.
– Предоставь это мне, – вполголоса произнес доктор Стенрус, но в этот момент одна из монахинь показалась в смотровом окошке.
У него были все основания рассчитывать на свой авторитет. Когда только что туда приходил Давид, это был женский монастырь, куда лицам мужского пола вход воспрещен, кроме специально отведенных часов посещения. А когда с сестрой-привратницей поговорил Туре Стенрус, а сестра-привратница сходила за матушкой-настоятельницей, то теперь это уже была больница, где были рады видеть знаменитого доктора из другой страны. А также – хотя и с меньшим удовольствием – и лиц, составляющих свиту знаменитого доктора.
Они зашагали через прохладные сумрачные сени, через залитые солнцем внутренние дворики, вверх по темной лестнице, через выбеленный известкой коридор, вскоре раздвинувшийся в приемную. Там стояла высокая скамья с прямой спинкой, наподобие хоров в церкви.
Движением руки настоятельница предложила им присесть.
– Мне бы хотелось немедленно переговорить с врачом, – обратился к ней Стенрус.
Ее тонкая рука в широком рукаве вспорхнула в непререкаемо отклоняющем жесте.
– Доктор сейчас оперирует, ему нельзя мешать. Посидите пока здесь. Вероятно, это не займет много времени. – И удалилась, вежливо отступая к дверям. Над ее авторитетом был не властен даже Стенрус.
Дверь распахнулась, выкатили носилки. Обычные, выкрашенные в белый цвет больничные носилки, окутанные запахом дезинфекции, – но по белому монастырскому коридору их везла монахиня в своем средневековом одеянии. На носилках без сознания лежала Люсьен Мари.
Давид громко перевел дыхание. Он уставился в изумлении, все уставились в изумлении – на приближающихся носилках лежала женщина с грудным ребенком.
Нет, конечно, никакой это был не ребенок, а просто рука Люсьен Мари, положенная высоко на подушку и перевязанная, как толстый узел из ваты и бинтов.
Еще в своем забрызганном кровью халате и темных резиновых перчатках вошел молодой врач, держа что-то очень маленькое между указательным и большим пальцем.
– Посмотрите! – сказал он, показывая Давиду маленький острый кусочек стекла. – Этот инфицированный осколок парижский хирург взял и зашил ей в руку… Ничего удивительного, что снаружи все залечилось, а в глубине образовалась инфекция!
Это был вполне понятный триумф молодого и неуверенного в себе провинциального врача, прекрасно понимающего, что все эти иностранцы нисколько не верят в его умение. Доктор Стенрус представился ему, и оба врача погрузились в обстоятельную беседу о пенициллине и ревизии раны, о путях распространения инфекции и угрожающем истаивании лимфатических узелков.
Давид их не слушал, он быстрым шагом пустился догонять носилки. Он догнал их в тот момент, когда монахиня открыла дверь в одну из палат. И отпрянул назад. На мгновение он увидел смутную картину, но с деталями в стиле сюрреализма: женщин в постелях – белые расплывчатые лица под черными копнами волос, коричневые, как земля, морщинистые лица с льдисто-серыми космами, женщин сидящих, женщин лежащих, сгорбленные спины, руки, перебирающие одеяло… Казалось, он заглянул прямо в «Desastres» [10]10
Desastres – «бедствия».
[Закрыть]Гойи.
– Сеньор, – остановила его молодая монахиня. – Мужчинам входить в палаты запрещено.
– Но ради бога, дайте ей отдельную палату!
Монахиня сказала, тактично опустив глаза:
– Тогда надо доплатить, а это дорого…
– Сколько же?
– Сейчас узнаю.
Сестра-монахиня поставила носилки в освещенную солнцем оконную нишу и ушла, добавив заботливо:
– Если она проснется и ее будет тошнить, поверните ей голову на бок.
Но Люсьен Мари лежала неподвижно.
Давид зашел поглубже в нишу и сосчитал все, что у него было в бумажнике. Пока есть деньги, Люсьен Мари будет иметь самый хороший уход, какой только можно здесь получить.