Текст книги "Волшебный фонарь"
Автор книги: Борис Ямпольский
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Неожиданно перед самым окном в тени мелькнула пестрая птичка, с размаху села на тонкую ветку березы, и с нее посыпался сухой, пушистый снег.
Зяблик поглядел направо, поглядел налево, нахохлился и затих.
Что с ним? Накричался, надышался солнцем и ветром этого холодного апрельского утра и отдыхает; или поругался со своей зяблихой и вот сидит на веточке в сторонке, и переживает все перипетии скандала, и оправдывает себя, и обвиняет ее и весь мир, и медленно отходит; или просто уединился от света, от писков и восторгов весны и думает про свое, глубоко личное, только ему нужное и интересное.
Надо же и зяблику подумать, решить, что хорошо и что плохо, иначе как же жить, как двигаться вперед…
МОРЕ И НЕБОВ серое хмурое, ненастное утро по берегу Рижского взморья у белой, пенистой кромки волн шел крепкий старик в круглой, мятой, потерявшей цвет бурой шляпе и тяжелых, шнурованных до колен башмаках. Он шел, очень высокий, худой, не сутулящийся, ровным и сильным, тренированным шагом, размеренно взмахивая массивной палкой, – левая рука крепко сжата в кулак за спиной, – и со спины был похож на молодого.
Вот так уже много-много лет каждое утро проходит он этим путем от Ассари до Меллужи.
Он бегал по отмели тут маленьким мальчиком, и море смывало следы его босых ножек, а потом он проходил тут школьником в школу, и море слизывало следы его детских башмаков, потом юношей проходил с ней, и рядом с его большими, топорными следами оставались маленькие, кроткие следы ее туфелек.
И однажды он прошел здесь солдатом, и море смыло следы его сапог с шипами, и долго его не было, а море все шумело, иногда накатывало на берег, темное, грозное, подмывая дюны, и потом, отшумев, снова было тихое и спокойное и открывало отмели и острова.
Долго его не было в этих местах, и казалось, уже никогда не будет.
Но однажды в такое же серое, хмурое балтийское утро он вернулся и появился на берегу, и море было то же, и дюны, и чайки, будто никогда и никуда он не уезжал.
Он помнит, как в приморском ресторанчике, когда тот еще был деревянным, танцевали за этими широкими окнами кадриль, и тогда еще не было каменных домов, в были рыбацкие хижины, а потом танцевали вальс, а потом чарльстон и фокстрот, и вот уже танцуют твист, шейк все быстрее, все бешенее.
Он идет прекрасным берегом от Ассари до Меллужи и радуется, что море, и небо, и песок все те же, что в дни его детства.
ЯУНДУБУЛТЫО, как печальна за дачным поселком сосновая роща на морских дюнах, – пустынна, светла и неприкаянна, как минувшая жизнь!
Редко мелькнет рыжая стрекоза, бессмысленно пробежит собака по песчаному взгорью между соснами, и такая тишина, будто все кончено, все уже было и отшумело, и только вдали гудит море вечным покоем.
И вдруг на границе дюн, на самом берегу, вековая, заматерелая сосна, в фундаменте черно-зеленая, в стволе медная, а вверху, под солнцем, как оранжевая свеча.
Могучие, жилистые, загорелые ветви ее искривлены и завязаны морскими узлами, и вся она под порывами ветра гудит, натянутая и напряженная, как бумеранг, вся открытая вольному морю и заодно с ним – с этим штормующим морем.
И вот так – день за днем, под солнцем и под звездами, среди молний и снежных бурь, она выдержала штормы, ураганы и землетрясения, всю взрывную волну столетья. И кажется, не только сосна, но и вся корневая земля вокруг нее гудит и не сдается, – нет, не сдается.
И, глядя на нее, снова хочется жить, и жить, и сопротивляться.
Иду берегом, и жадно глотаю морской ветер, и ловлю крики чаек и голоса людей.
ВЕСНАЦветет черемуха. Первая бабочка ярко-кирпичного цвета угрелась под солнцем. И ребенок в синем вязаном капоре, краснощекий, сердитый, с соской во рту, из коляски смотрит на меня, как я пишу. О чем он думает? Мне кажется, он понимает, что я пишу о нем, и лицо у него сердитое и удивленное, и он пытается выкинуть изо рта соску и что-то сказать мне, громогласно возмутиться.
Рядом работает, жужжит кран на строительстве большого дома. Когда мальчик станет на ноги, этот дом, который возник на моих глазах из ничего, будет для него существовавшим вечно, как небо, луна, звезды.
Он хмурит брови, а я думаю о том, что́ ему еще предстоит в жизни. Когда я на него внимательно начинаю глядеть, он отводит глаза, беспокоится, он недоволен, пытается снова выбросить соску изо рта, обратиться с жалобой к маме, и вдруг он засыпает.
Где он теперь? Куда уплыл?
ОДНАЖДЫ В ЛЕТНИЙ ВЕЧЕРВо дворе кричат, вопят, играют в футбол, в «войну», И шум раздражает его, он выбегает из комнаты, чтобы накричать на них, пресечь. Он с яростью хватает первого же мальчонку, возбужденного, красного, лохматого, обсыпанного крупными веснушками.
И вдруг он узнает самого себя.
Это он, это он, тот, который был когда-то, там, давно, далеко, бьется в тяжелых, с желтыми ногтями и синими венозными узлами, старых черепашьих руках.
Сколько же должно было пройти лет? И мысль его охватывает всю жизнь, и он тихо выпускает мальчика.
Веснушчатый, ожидавший трепки и ошарашенный внезапной переменой, странно смотрит на него.
– Иди, играй, кричи, – говорит он. – Дай жизни!…
МГНОВЕНЬЕВдруг в воздухе будто мелькнет, будто сверкнет что-то знакомое, близкое душе, когда-то пережитое. Вот точно такое же было чистое, эмалевое небо, сверканье полдня, нежно зазеленевшие кусты, воля, простор и чувство, что недобрал в жизни. И вот оно снова – давнее ощущение силы, возможности все сделать, все свершить, всего добиться.
Была война, и собрания, и болезни, удушье тоски, смерть отчаяния, и иное на улице поколение – другие девушки идут с цветами, другие юноши сидят с книжками в университетском сквере, и иные картины в кино, и иные моды, и словечки, и прически. А мгновенье все то же – ясное, солнечное, ветреное.
Как снежные чистые вершины, они над равниной нашей жизни, эти одинокие мгновенья.
НЕВЕРОЯТНЫЕ ИСТОРИИ, СМЕШНЫЕ И ГРУСТНЫЕ
ВОСПОМИНАНИЕ
1
Газета эта когда-то называлась «Топор», она выходила в единственном экземпляре, и ее вывешивали у первой кузни, у которой не было даже стен, просто четыре столба, покрытые жестью, а рабкоры приносили написанные на кусках фанеры заметки под псевдонимами «Жало» или «Оса».
Потом газета стала называться «Гигант», листовка величиной в носовой платок, ее печатали крупным шрифтом на маленькой, крепкой, приземистой «американке», и распространители печати раздавали ее по траншеям и котлованам.
А когда я приехал сюда, газета называлась «Металлург», и редакция помещалась в бараке, заметки набирали ручным способом и на линотипе, и почта доставляла ее по подписке в многочисленные адреса, и даже в Москву и за границу.
Я до сих пор вижу этот длинный, темный от дождя, от снега, от морозов, от континентальной жары, крытый серым толем барак, с золой у крылечка, с дверью, обитой желтой клеенкой, из-под которой клочьями торчит вата. Откроешь тяжелую дверь, и в лицо пышет чугунным жаром печурки, сложной смесью дуста, типографской краски и старых газетных подшивок.
В темную барачную прихожую выглядывает маленькое кассовое окошечко. Здесь принимают письма, почту, объявления о потерянных документах, похищенных печатях и украденных конях и о гастролях гималайского тигра, а по пятнадцатым и тридцатым числам выплачивают гонорар по разграфленной ведомости.
Я помню узкие, сумрачные клетушки, с крохотными у самой земли окошками, еле пропускавшими сквозь замерзшие, с наледью стекла дневной свет, и в зимние метельные дни иногда весь день горело электричество, и голая лампочка на длинном шнуре освещала летящий за окнами снег.
Когда мы утром приходили в эти клетушки, в окна дуло снегом, и в стеклянных невыливайках вместо чернил сверкали кусочки фиолетового льда, и если их потрясти, они звенели, и, прежде чем писать, мы на горящих спичках обогревали чернильницы. Во всех клетушках в сумраке утра горели маленькие костры, маленькие фейерверки, словно на рассвете совершалась крошечная церемония поклонения огню.
И лишь после садились за столы и, придвинув длинные серые гранки, выводили: «Цифры бьют тревогу», «Огонь по аллилуйщикам!», «Политику боязни сдать в архив»…
С утра тихо, спокойно, мертво… Еще молчат на столах высокие желтые телефонные аппараты с тяжелыми никелированными трубками, еще спят в своих постелях жалобщики, опровергатели, а врио ответственного редактора Б. Цветков еще в гостиничном номере пьет чай с казинахом и только читает свою, кажущуюся ему теперь чужой газету.
И слышен мерный, передаваемый стенами, полом дрожащий ход типографской машины, печатающей тираж, и еще легковесное хихиканье Эльвиры Мельхиоровны, технического секретаря, бывшей баронессы, вычищенной в Ленинграде по первой категории, а тут как спец принятой на работу, и раскладывающей на картах пасьянс, и гадающей о том, что́ будут нынче давать по дополнительному талону – воблу или кишмиш.
Рядом с Эльвирой Мельхиоровной, за одним столиком, как бы валетом, сидели Фомич и Стенич, два литправщика. Не были они ни братьями, ни близкими, ни дальними родственниками, но удивительно похожи были друг на друга. Оба худенькие, курчавые, как овечки, с кроткими, умными удлиненными глазками и тихими голосами, и даже почерк у обоих одинаковый – круглый, бисерный. С самого раннего утра, в зимней темноте, они в своем уголке тихо и прилежно скребли перьями, выправляя рабкоровские заметки, которые грудой лежали на столе с регистрационными сопроводиловками.
Лишь иногда они отрывались и о чем-то шепотом советовались, показывая друг другу заметки.
Когда звонил телефон, кто-нибудь из них осторожно поднимал трубку и говорил:
– Никто еще не пришел, позвоните позже, нет, нет, я не уполномочен разговаривать, – и так же осторожно клал трубку на рычаг.
С Фомичом и Стеничем очень сдружился Кобчик, бывший матрос, грандиозный человек в необычайно широком брезентовом плаще, с маленьким кожаным картузиком, который просто казался пуговицей на его толстой макушке.
– Здорово, брательники! – входя в комнату, говорил Кобчик и каменной десницей пожимал руки Фомичу и Стеничу.
– Ай! – каждый раз говорил Фомич. – Вы меня вывели из строя!
– Ай! – повторял Стенич.
Кобчик садился за стол и левой рукой (он был левша) с лиловой наколкой «Не забуду мать родную!» крупным, резким, ломаным почерком быстро писал одну за другой маленькие, железные заметки и ставил над ними всегда артиллерийские заголовки: «Огонь по оппортунистической недооценке лошади!» или «Прямой наводкой по саботажникам и перерожденцам!»
И пока Фомич и Стенич правили эти заметки своим круглым, бисерным почерком, словно вышивая по тюлю, Кобчик стоял над ними. А когда Кобчик уходил, Фомич и Стенич, тихо посоветовавшись, зачеркивали его заголовки, и там, где было «Картечью по недооценке строительства подсобных помещений!», деликатным почерком выводили: «Безотрадная судьба свиней и кроликов». На следующий день Кобчик, громыхая сапогами, приходил в комнату, и бушевал, и грозился, а потом внезапно куда-то исчезал и уже появлялся умильный и повторял: «Безотрадная судьба свиней и кроликов», и плакал.
В клетушке, которая называлась «Литбанда», над железной доской сидел Коля Плавильщиков, самодеятельный художник, восторженный юнец в юнгштурмовке с портупеей, и острым сапожным ножом, загнутым как ятаган, вырезал на мягком коричневом линолеуме клише.
Коля Плавильщиков приехал из таежной глубинки Горной Шории и ничего в своей жизни, кроме тайги, не видел, и теперь доменные печи, заводские трубы и «дерики» – высокие стрельчатые краны, которые он вырезал на линолеуме, – похожи были на кедры, мощные, ветвистые, подпирающие небо в могучих дымовых тучах, и индустриальные пейзажи напоминали бурю в тайге.
Здесь же сочинял баллады Адам Вихрь, редакционный пиит, в кубанке с голубым верхом и в длинных до бедра сапогах, голенища которых были по-ухарски загнуты.
В чуланчике же, для пущей темноты еще оклеенном черной бумагой, под красным фонарем, в оранжевом волшебном свете колдовал, купая в белых ванночках свежие, мокрые, медленно проявляющиеся снимки, Яша Хват, король фоторепортажа.
С утра до вечера Яша Хват, зимой в летном шлеме и собачьих унтах, летом в баске и оранжевых крагах, с холодной трубкой в зубах, носился по стройплощадке и снимал, снимал, снимал.
Сжав трубку в зубах, командовал:
– Веселее, оптимистичнее! Вот так. Снимаю. Блеск! Мерси! – и уносился дальше.
– А ну, расступитесь, – приказывал он горновым, – станьте влево, станьте вправо. Держите лопату, как знамя. Дайте романтику социалистического строительства.
Яша Хват садился на корточки, сгибался трапецией, ложился на спину и поднимал вверх руки с аппаратом, продолжая командовать:
– Пожмите друг другу руку. Дайте улыбку. Снимаю. Блеск! С комприветом!
И, глядя на его дерзкую, властную железную фигурку в кожаной курточке с молниями, представлялось, что все, что тут происходит, все это только для того, чтобы Яша Хват сфотографировал; просто ставится большой спектакль с яркими выпусками чугуна, бенгальским фейерверком искр, статистами в широкополых войлочных шляпах и дымящихся асбестовых ботинках. И действительно, когда Яша Хват, отщелкав свое, прикрывал объектив крышечкой и, сказав своим придурковатым писклявым голоском «мерси», убегал, яркие опереточные статисты превращались в обыкновенных горновых, которые в адской жаре открывали тяжелые заслонки на желобах и выпускали чугун.
В самом конце редакционного коридора, где уже густо пахло типографской краской, в уютной комнатке с раскаленной буржуйкой сидел без пиджака, в жилете, с серой бабочкой в крапинку, Ричард Эдуардович, корректор, и в ожидании гранок читал и иногда даже декламировал Горация по-латыни.
И в звучные, мерные, как колокольный бой, строфы врывался беспорядочный храп еще с ночи пьяного метранпажа Ванькина.
Ванькин, по кличке Дунькин, – был толстячок, на коротких, кривых ножках, с большой лохматой головой и круглым, веселым, всегда розовым от выпивки лицом, на котором выделялся крупный, будто гримированный, шишковатый нос.
И пить Дунькин любил почему-то из чайника. Маленький фарфоровый чайничек с необходимым содержимым всегда был припрятан в черном шкафчике под таллером, и время от времени Дунькин нагибался, доставал чайничек, и, сидя на корточках, делал из него пару длинных глотков, и, утершись рукавом своего синего халата, продолжал действовать шилом, вытаскивая одни буквы и вставляя вместо них другие.
Этот фарфоровый чайничек так пропах, так пропитался самогоном, что, если содержимого его не хватало на все дежурство, Дунькин доливал из бачка кипяченой воды и, как ни в чем не бывало, пил и все равно получал удовольствие. И в это время от него так несло сивухой, что у корректора Ричарда Эдуардовича кружилась голова, ему все мерещились ошибки, и он выпивал стекам крепкого чая, чтобы хоть как-то прийти в себя и не пропустить ошибки. Но Ванькин-Дунькин, как бы ни надувался из своего чайника, никогда не путал буквы, а с улыбкой сознания могущества своей профессии глядел из-за спины на значки корректора, на этот хлипкий, зыбкий труд, на эти «паньски вытребеньки», и говорил:
– Я пролетарский класс, я ошибки не сотворю.
А там уже и типография с темными кафедрами наборных касс, с двумя старыми, дрожащими, щелкающими, излучающими тепло линотипами, и длинная, сверкающая темным металлом станин плоскопечатная машина, мрачная и строгая днем и ярко-праздничная ночью, когда она печатает номер и лист за листом, словно ветром, кладет теплую, клейкую, вкусно и остро пахнущую краской газету.
2
Я и сейчас вижу раннее утро в дымной, накуренной родной клетушке производственного отдела, с единственным сизо замерзшим, мохнатым от налипшего снега окошком, с двумя тесно втиснутыми, впритык стоящими голыми столами и дребезжащим, хриплым, как бы простуженным телефоном с глянцевой, отшлифованной ладонями ручкой.
Явились первые рабкоры, прямо с завода, и от полушубков пахнет горячим коксом, ночной сменой, ночным ветром. Они медленно снимают и со стуком кладут на стол большие замерзшие рукавицы и, делая движение, словно собираются взяться за рычаг, вытаскивают откуда-то из глубоких карманов бумагу, сложенную вчетверо, медленно и солидно разворачивают лист, поперек заполненный крупными, дрожащими, словно штопором ввинченными в бумагу строчками, написанными карандашом, жирно, с нажимом.
И вот открылась дверь, и не вошел, а ворвался в черном кожаном костюме и кожаном шлеме толстый, краснолицый, похожий на грузчика, веснушчатый паренек в роговых очках и хриплым, ломающимся подростковым голосом закричал:
– Здорово, филистеры!
– Здорово, Скудра!
Быстрым движением Скудра скинул куртку и оказался в морской тельняшке, облепившей его крепкую, выгнутую бочонком грудь. Теперь он был еще крупнее, и сильнее, и добрее.
Он обошел всех и каждому пожал руку.
Мне кажется, что уже по рукопожатию можно определить человека. Один сует ручку мягкую, ватную, осторожную, стараясь ее тут же освободить, чтобы не раскусили его по дрожи, по потной ладони, не узнали, какую штучку он приготовил. И остается неприятное чувство подвоха. А другой подаст руку вот так, основательно, открыто, свободно и будто навечно.
Скудра родился в старом шахтерском поселке на Анжеро-Судженке, и дом их стоял прямо на угольном пласте, и из погреба таскали уголь для печки, и школа, в которой он учился, стояла на угольном пласте, и в футбол они играли кусками крепкого на излом угля, и лицо и руки его были темные, смуглые от въевшейся в них с детства угольной пыли.
Скудра кинул на стол свою кирзовую полевую сумку, достал из нее длинный, сшитый из газетных гранок блокнот, присел на уголок стола, закурил тоненькую папироску «Мотор» и вдруг начал писать огромными буквами, как бы выражая этим огромность своих чувств. Острые, яростные косые строчки завихрились спиралью сверху вниз. И в наиболее удачных местах Скудра даже урчал от удовольствия, подмигивал карандашу, написавшему это, бумаге, сохранившей это, комнате, в которой это случилось, и небу вдохновения, которое изливало на все чистый, синий, радостный свет.
У него был счастливый, изящный дар, слова он расставлял как-то иначе, чем все, отчего фраза казалась легкой, летящей, и слова неожиданные и, казалось, несоединимые, когда он их ставил рядом, сталкивал, вспыхивали вольтовой дугой и освещали все в новом свете, и читать было весело и прекрасно.
«Штурм или заседательский переполох?» – назвал он свою первую статью. И начало ее было такое: «Начался заседательский переполох, подкрашенный под массовую работу…»
Потом в клетушке машбюро Скудра рычал, диктуя свое сочинение, и у машинистки Липочки в наиболее драматические моменты перехватывало дыхание, и она, еле дыша, переспрашивала: «Неужели авария?» – и нежными, длинными, узкими розовыми пальчиками путала от волнения буквы. Скудра, правя статью, урчал, топал ногой и молча протягивал статью Липочке, и она закатывала глаза и перепечатывала страницу.
Но вот так хлопнула дверь, что зазвенели стекла, и в желтом кожаном реглане, в защитном картузе, быстро, молча, по-хозяйски, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, а иногда по наитию и здороваясь, проходит по длинному коридору в свой кабинет врио ответственного редактора Б. Цветков, полнотелый, с младенчески свежим румяным лицом молодой человек.
Цветков принадлежал к тому типу деятелей, которые считают ниже своего положения вести черновую, практическую работу, уверенные, что стоит им только начать работать, как их тут же перестанут уважать и бояться. Они по опыту прекрасно знают и чувствуют, что работа превосходно пойдет и без них. Им же нужно все время быть в руководящей атмосфере, дышать разреженным воздухом высших сфер, чтобы быть в курсе, правильно вести вверенное им суденышко по бурному морю текущей жизни и еще подкручивать гайки, все время подкручивать гайки, не забывать подкручивать гайки.
Там в кабинете, за закрытой дверью, в тишине, не снимая пальто и фуражки, Цветков сядет, зачем-то посидит немного за столом, побарабанит пальцами, возьмется наконец за телефон и даже покрутит ручку, но передумает и, не сняв трубки, вдруг выскочит из кабинета, на ходу крикнув ответственному секретарю Капуцяну: «Я – в горком!»
Немо Ильич Капуцян с тонким золотым пенсне на сухом носике, вспыльчивый, суетный и категоричный, сидел в отдельном кабинетике, который весь занимал огромный, старинный, темного дуба, на медвежьих лапах, бог весть из какого помещичьего имения или казенного присутствия привезенный, настоящий губернаторский стол, с массой ящиков, и ящичков, и ячеек, и лазеек, забитых рукописями, гранками, оттисками, официальными бумагами, пригласительными билетами, штрафными квитанциями, визитными карточками (непонятно только было, как очутился тут этот стол, как протиснулся в эти узкие проемы. Или, может быть, его поставили, а потом уже построили барак, возвели стены, покрыли толевой крышей?).
Немо Ильич Капуцян появился в редакции в одно серое зимнее утро, и казалось, вспыхнула и лопнула и снова вспыхнула электрическая лампочка. Маленький, чернявый, в легком пальтишке, без шапки, с фанерным чемоданчиком, прямо с вокзала, еще пахнущий поездом, он влетел в редакцию, вспыльчивый и упорный, как шершень, и сразу комната наполнилась жужжанием.
Только он поставил в угол чемоданчик, размотал шарф и снял худенькое южное пальтишко, как сразу схватил газету и стал жадно разглядывать.
Газета была без единого яркого пятна, серая, сплошная, утрамбованная бледным, сбитым шрифтом. Казалось, кто-то выдумал ее в нелепом сне.
– Мазня! Казенщина! – категорично заявил приезжий человечек.
– А, привет, привет, если не ошибаюсь, товарищ Капуцян? – сказал появившийся в редакции Цветков. – Агитпроп мне уже звонил, предупредил. Видели нашу газету?
– Немного суховата, – осторожно сказал Капуцян.
– Газета партийная, – сообщил Цветков.
– Да, в сущности правильно, но все-таки, извините, суховата.
– А мы без затей, без легкомыслия, – сказал Цветков.
– Это хорошо, хорошо, – согласился Капуцян, – но живая струя не помешает.
– Ну что ж, подкинешь идею, только спасибо скажем, – сказал Цветков и, хлопнув дверью, ушел в кабинет.
– Материалы сегодняшнего номера ко мне! – приказал Капуцян.
Вернули из типографии статьи, все огромные, напечатанные сплошной стеной, без единого абзаца, как каменные глыбы, как слоны.
Немо Ильич Капуцян сел за стол, стал читать, хмыкать, стонать, потом вынул из кармана массивный, плоский плотничий карандаш и стал черкать и черкать, а оставшееся, как ножом, шинковал на абзацы. И на глазах происходило чудо – нудная, тягостная, сплошная, как шинельное сукно, статья «Большевистской перестройкой выкорчевать болезненные явления», разрубленная на короткие и ультракороткие, почти телеграфные абзацы, наивно запестрела, казалось, звала к себе, и хотелось ее читать.
В левом верхнем углу Капуцян надписывал шрифт, разнообразя корпусом, или боргесом, или петитом, а наиболее важное курсивом, да еще в рамке и с отступом. Он зачеркивал все заголовки и, на миг задумавшись, ставил новые, звонкие, неожиданные, то гневные, то какие-то загадочные: «Конвейер огнеупора опасно болен», «Директивы правительства в кармане счетовода».
Тем временем завпартотделом Рыбась, увидев свою расшинкованную на абзацы статью «К декаднику партгруппоргов», закричал:
– Это не партийная статья, это «облако в штанах», – и побежал жаловаться Цветкову.
Но Цветков неожиданно сказал:
– Правильно. Идейно.
А Капуцян тем временем спрашивал:
– Есть в редакции клише?
– Есть, только очень старые.
И технический секретарь Эльвира Мельхиоровна волоком притащила из кладовой деревянный ящик, уже в паутине, со старыми, стершимися от длительного употребления дежурными колодками, которые «Прессклише» рассылало по всем районным газетам, от Уэлена на севере до Джульфы на юге. Капуцян стирал с них пыль и, вглядываясь в обратные изображения и угадывая, что это такое, отбирал те, которые подходили ко всем праздникам и кампаниям, ко всем материалам, положительным и отрицательным, зимой и летом, весной и осенью. Теперь Капуцян достал красный карандаш и стал резко, уверенно чертить макет номера.
За стеной Фомич и Стенич пили чай с халвой и сушками. Слышно было, как они между собой гадали и даже заспорили, что будут давать по кондитерским талонам – пастилу или мятные подушечки. Напившись чаю, еще красные, потные, они, не входя в комнату, стояли у порога и глазели, как Капуцян чертит макет, рассовывая клише направо и налево, на одной полосе выдерживая симметрию, на другой решительно нарушая ее и верстая лестничкой.
– Ой, ступенькой не пойдет! – вздрогнул Фомич.
– Гладко надо, без фокусов, – посоветовал Стенич.
И они оба застеснялись.
Когда Капуцян принес макет метранпажу и Дунькин его рассмотрел, он вдруг оживился, потер руки, открыл шкафчик, достал чайничек и, поглядывая на Капуцяна, от полноты чувств хватил из носика чайника несколько длинных, волнистых глотков, засмеялся, вновь потер руки, завязал тесемки на своем синем халате, закатал рукава и стал бешено набирать заголовки и верстать, покрикивая на линотиписток, на корректора, на выпускающего и на самого директора типографии. Теперь он, круглый, шарообразный, на коротких ножках, полупьяный, восторженный, под ярким светом верстальной лампы чувствовал себя царем и богом.
Клише он ставил со стуком, со смаком, как игроки в «козла» ударяют костью, любовался им, потом отрезал линейкой, окружал набором и брался за новое клише, с удовольствием составляя рисунок небывалой еще тут газеты.
Утром Цветкову с большим опозданием принесли в кабинет свежий, яркий, еще теплый от типографской машины оттиск номера, с крупными, сверстанными лестницей «шапками» и многочисленными, рябившими в глазах клише. Он принял его на руки с хозяйским достоинством, строгостью и недовольством и стал рассматривать. Он еще не знал, как к этому отнестись – хорошо это или плохо, правильно или неправильно, взглянул на Капуцяна, потом на завпартотделом Рыбася и сказал:
– Пестровато.
Немо Ильич молчал, ожидая, что он еще скажет.
– «Таймс»! – фыркнул Рыбась.
– Видел ты «Таймс», – рассердился Цветков. – Так, так, – похмыкал он. – А не слишком ли смело, весело?
– И чудесно, – сказал Немо Ильич.
– Не веселостью берем, а идеей, – сказал Цветков, и лицо его стало надменным.
– А веселость идее не мешает.
– Ну, это ты уже загнул, – сказал Цветков немного обиженно, – чем картинки, дал бы тексту воспитательного.
Однако он велел отпечатать на хорошей бумаге экземпляр. И когда принесли этот блестящий, удивительный, чуть не на мелованной бумаге спецэкземпляр, он тут же пошел с ним в горком, и меня поразило, что он нес его на вытянутых руках, как поднос.
Что он там в горкоме делал и что говорил, оправдывался, или жаловался, или, может, хвастал, никто не знал. Но он вернулся оттуда азартным, вызвал всех в кабинет и сказал:
– Так держать!
И когда Немо Ильич уходил из кабинета, сообщил ему:
– Смело надо идеи подавать. Понятно?
С тех пор Немо Ильич стал единовластным хозяином.
Никто не знал, когда Немо Ильич приходит в редакцию, когда садится за этот свой знаменитый стол, широкий, как прокатный стан. Просто всегда, днем и ночью, как бы рано вы ни явились, еще в сумерках утра, когда барак гудит и содрогается от хода печатающей тираж типографской машины, открываешь дверь, а Немо Ильич уже здесь. Похоже, он не уходил со вчерашнего дня или ночевал тут же, в центральном ящике своего великанского стола.
Спит ли он вообще? Очень трудно представить себе его спящим спокойно в постели, на подушке, с закрытыми глазами.
Немо Ильич Капуцян весь как на шарнирах и делает одновременно уйму разной работы.
– Не вкручивайте мне шарики! – кричит кому-то Немо Ильич в телефон. – Заходи, заходи, – говорит он тут же заглянувшей кучерявой голове, – слушаю. – И одновременно начинает суетливо и поспешно выдвигать и задвигать многочисленные ящики и ящички, роется в сотовых ячейках и ячеечках, отыскивая и раскапывая, что ему понадобилось именно сейчас, сию минуту, сию секунду, и, наконец, найдя нужную бумагу: – Так, так, – говорит он кучерявой голове, – понятно, дальше что было? – И, слушая, начинает приводить в порядок стол, разбирая бумаги: одни прячет в папку, другие откладывает в сторону, третьи комкает и с молчаливой яростью выбрасывает в корзину, на некоторых бумагах останавливает внимание и, вооружившись красным карандашом, читает, хмыкает, странно поднимает брови, удивленно подергивает плечами, словно разыгрывая с бумагой спектакль, какие-то слова подчеркивает, ставит сбоку жирный, страшный, как острый нож, восклицательный знак или удивленный, как лицо человеческое, вопрос, вдруг подхохатывает, вдруг какое-то слово не только подчеркивает, но еще особо, в знак специального удивления, раздражения, берет в скобки или даже в кружок, вздыхает, стонет и, уже совсем отчаявшись, пишет сбоку: «Ха-ха!» или «Сократ с Замоскворечья!» и, в конце концов, не выдержав, размашисто: «А дулю не хотите?» И чтобы не было никаких сомнений, аккуратно пририсовывает крошечную, миниатюрную фигу и вздыхает, как от тяжелой работы. И тут оказывается, он прекрасно слышал и понял, что ему рассказывала кучерявая голова, и он приказывает:
– Очерк! Триста строк, без я, без мы и без пейзажей. Понятно?
– Понятно, Немо Ильич.
– Лады. Пришли Пушкина.
И одновременно он уже крутит ручку телефонного аппарата: «Барышня, дайте РКИ»… Глаза в это же время разглядывают кальку нового здания типографии, а рука уже тянется к знаменитому плоскому плотничьему карандашу, и Немо Ильич, разговаривая по телефону с РКИ, чертит макет, варьируя и так, и этак, и лестницей, и лабиринтом, распихивая по углам многочисленные новенькие клише, шарахая звонкие, броские «шапки».
– Вы меня звали, Немо Ильич? – на пороге поэт Адам Вихрь.
И, не отрываясь от разметки, даже не глядя на редакционного Пушкина, драматически протягивая какой-то материал:
– Зарифмуй «Одиссею». Сто сорок строк под Маяковского. – И смотрит на часы: – Срок – два часа.
И, когда тот уходит, вдогонку кричит:
– Пришли там мне Айвазовского!
Но редакционный Айвазовский – Коля Плавильщиков, сам уже тут…
А кроме того, что Немо Ильич Капуцян читал все материалы, правил, сокращал, перекраивал и подписывал в набор статьи и заметки, чертил макет и верстал газету, он еще вез всю хозяйственную, административную, финансовую и дипломатическую канитель. Он принимал посетителей, жалобщиков, опровергателей, очковтирателей, убеждал, уговаривал, стыдил, приглашал садиться и выгонял вон. Он давал объяснения горкому, завкому, партийной Контрольной Комиссии, и РКИ, и прокурору…