355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Волшебный фонарь » Текст книги (страница 2)
Волшебный фонарь
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 00:00

Текст книги "Волшебный фонарь"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Тихо и грустно было на перроне в этот ранний, глухой час.

Неожиданно и как-то нестерпимо громко и грубо бухнул колокол, и тотчас же угрожающе взревел гудок, и, сотрясая перрон и здание вокзала, уходил привезший меня поезд, сразу забыв меня, весь в своей горячей и уже чужой мне, рвущейся вперед жизни.

Поезд отгремел и ушел. И вдруг стало слышно, как скандально, домашне кричат грачи на старых станционных тополях, как стрекочут кузнечики в траве все о своем и своем, как шелестит ветер все о том же, о том же…

Привокзальная площадь, постаревшая, подурневшая, с темными тополями и краснокирпичной, похожей на крепостную башню, водокачкой, стала как будто меньше и теснее от столпившихся на ней извозчиков.

Я вглядываюсь в хитрые, глянцевые колбасные рожи, узнаю, или мне кажется, что узнаю их, а они-то меня не узнают, я для них только модная столичная кепка.

– Здрасьте! – кричат они. – Мужчина!

В табачных армяках, в рваных картузах, как на троне восседая на козлах, вопят «тпру!», еле сдерживая своих костлявых одров, которые, поматывая косматой головой, щеря желтые зубы, плевались желтой пеной, разжеванными отрубями и ржали от нетерпения, призывая пассажиров.

По мере того как пассажиры заполняли фаэтоны, извозчики подтягивали и с форсом подавали к главному входу свои ободранные и пыльные рыжие фаэтоны с колесами в случайных растениях, семенах и раздавленных кузнечиках. Пахло нагретой кожей, дегтем, пахло кнутами и армяками и грубыми словами.

Стоял стон торговли, крики, божба, клятвы, уверения. Пассажиры, кляня извозчиков, усаживались, а извозчики, кляня пассажиров, длинными старыми, узловатыми веревками привязывали в совершенно немыслимых местах, словно для цирковых трюков, чемоданы, корзины, баулы и чуть ли не людей и люльки с детьми. Пролетки, как пчелами облепленные пассажирами, жужжа, уносились в местечко через луга, светившиеся вдали желтыми цветами.

Мимо белых акаций, мимо красных казарм, серых казенных домов, украшенных кумачом лозунгов, поехал я по жаркому шляху, вдыхая сухую, душную, нагретую солнцем пыль, пахнущую сухим цветом акации и кизяком.

Странно сейчас думать, что тот мальчик, который приехал в летнее утро в местечко, когда так цвели луга, – это ты, но еще более странно, неправдоподобно, и ужасно, и гибельно, что это было и прошло и ничего от этого не осталось.

Извозчики в таком мелком городке знают все и всех. Ведь они возят людей по разным делам. Без них не обходится ни одна свадьба, ни одни похороны, а про приезды и отъезды и говорить нечего. И даже если кто не имеет грошей и не ездит в фаэтонах и, сойдя с поезда и пройдя через вокзальную площадь, делает вид, что он живет на той стороне площади, за водокачкой, вот только пересечь – и он дома, то и его извозчики видят и знают, что он приехал и что он, надрываясь до грыжи, пойдет с багажом через весь город и через реку на Заречье, но не «стратит» ни одной копейки.

И вот теперь, танцуя на козлах, причмокивая и погоняя – «Вье! Ненормальные!» – извозчик все оборачивался и страдальчески вглядывался в меня, потому что никак не мог узнать.

– Так вы, молодой человек, не в первый раз в наших палестинах?

– А что?

– О, я вижу, вы из наших. Вье!

Он немного помолчал.

– А из какой фамилии вы, к примеру, будете?

Я назвался.

Извозчик весь повернулся ко мне, и казалось, даже кони его повернули головы.

– Люди, ущипните меня! – закричал он. – Нахал, вы так выросли! Ведь я еще вашего дедушку возил. Мудрец! Грамотей! И тетю возил. Вы помните свою тетю? Ах, теперь нет таких красавиц! Таких роз! Какая она была круглая, тяжелая, горячая, как битюг. Н-но!..

Он присвистнул и, пьяный от воспоминаний, стеганул кнутом коней: «Мопсы!» Они понесли, и пыль вздымалась вихрем, и подсолнухи кланялись, и воробьи взлетали и падали дождем. А потом колеса загремели по булыжнику, и потянулось местечко.

Желтые мазанки, похожие на глиняные горшки, с одуванчиками на истлевших крышах, ветхие темные развалюшки с распахнутыми воротами в просторные пустые и скучные, заросшие крапивой дворы, из которых, торопясь, появлялись на грохот извозчика лохматые собаки, с лаем бежавшие за пролеткой и как бы передававшие ее от двора ко двору, с улицы на улицу, так что все время рядом с лошадьми были оскаленные, добродушные, дьявольски знакомые морды: «Гав, гав! Здоров! С приездом!»

Некоторые дома я узнавал, они были словно из старой-старой немой кинокартины. Крохотные окошки глядели как бы с того света, косые, пузырчатые; некогда новые, белые заборы почернели и похилились. И вот что странно – люди этого не замечали. Они неподвижно сидели на завалинках и глазели на проезжающего извозчика, а дети играли в «цурки» и катили обручи или бежали за фаэтоном, пытаясь сесть на запятки. Извозчик хлестал кнутом и кричал: «Бандит!» – точно так же, как кричал давным-давно мне. А теперь я сидел в фаэтоне, и мальчики, раскрыв рот, глядели на меня – пассажира, едущего с вокзала.

И лихо подкатывает извозчик к знойной базарной площади, к стеклянным дверям гостиницы.

– Тут, молодой человек, вы будете иметь гостеприимство.

Бравый портье в нижней сорочке и в галошах на босу ногу, похожий на ограбленного разбойника, пронзительно глядит мне прямо в глаза и только после того, как я выдерживаю его взгляд, вручает анкетку и дышит надо мной чесноком, пока я ее заполняю, потом долго читает ее, шевеля губами, словно заучивая наизусть, слюнявя, наклеивает какие-то марки, требуя почему-то с меня взносы в общество МОПР, и лишь затем дает мне ключ и подозрительно со своего места следит, как я открываю дверь.

В маленьком номере с косым полом, посреди которого стоит большая дряхлая семейная кровать с потускневшими никелированными шариками и трухлявым матрацем, пахнет чужой пропащей жизнью и керосином, которым морили клопов.

Я открываю окно. Ромашки кивают мне из дальних лет, словно узнали меня.

Как странно в родном городе, где родился и вырос, где у тебя были некогда мать, отец, сестры, и брат, и товарищи, в этом городе жить в гостинице. Такое чувство, словно живешь под чужой фамилией, будто остался один на всем свете сиротой.

5

Когда я в новом шахматном кепи, в брюках-чарльстон, руки в карманах, прошел впервые по улице и, казалось, никто меня не сможет узнать – из всех окон, со всех скамеечек, со всех выставленных к порогу табуреток и стульев глядели на меня знакомые и уже незнакомые, и следили за каждым моим шагом, но пока еще никто не решался подойти ко мне, окликнуть, стукнуть по плечу.

Они еще только приглядывались, присматривались, примерялись, они еще гадали: «Он это или не он?» Пока наконец один самый маленький, самый несмышленый не подбежал ко мне, не подставил свою замурзанную повидлом рожицу и все-таки заорал:

– Эй, ты, это ты или не ты?

И только тогда они собрались кучей, сбежались, как на пожар, и стали разглядывать и обсуждать в первую очередь желтые «бульдоги», а потом и длинные, широкие, из тяжелого черного морского сукна брюки, и кургузый, в талию, на трех наглухо застегнутых пуговицах, пиджачок, и, в конце концов, уже напоследок, они занялись шахматным кепи, сняли его у меня с головы и вертели в руках, и каждый высказывал свое особое мнение.

Иногда кто-то въедливый спрашивал:

– А ты в штате?

И тогда я отвечал:

– Отозван до особого распоряжения.

– О! – говорили в ответ, и больше ни о чем не спрашивали. Молчок! Все понимали: д о  о с о б о г о  р а с п о р я ж е н и я! Что-то было в этом неразглашаемое, оно пахло шинелью и кобурой с наганом и военной тайной. Мне это нравилось.

И всем это было по душе.

Когда я появился во дворе Тукацинских, меня тотчас же узнали.

– Посмотрите только, посмотрите, какой важнецкий! Какой невыносимый! Ой, я не могу. Ты что, нарком? Ника, ты только выйди и посмотри, кто пришел, кто приехал, кто к нам пожаловал сам, своей личной персоной, без заместителей.

И она тоже вышла, и тоже поудивлялась, и подала свою легкую, веселую руку, и сказала:

– Здравствуй, ты и в самом деле вырос и возмужал, прямо Дуглас Фербенкс.

Голос ее, чуть ленивый, протяжный, гортанный, с таким количеством потрясающих меня модуляций, что заходится, и падает, и холодеет, и немеет сердце, и кружится голова.

Неужели теперь я смогу на тебя бесконечно смотреть, смотреть и смотреть, всегда, сегодня и завтра, когда только захочу и сколько захочу…

Но тут подошел ее сосед, парень с бойни, с лицом, как каменная стена, Мотя Дрель. Была ли это его фамилия или кличка – никто не знал, – Дрель и Дрель…

Может быть, там, на бойне, с молотком в руках, среди быков и баранов, среди всеобщего светопреставления, он и имел какой-то законный, нужный вид, но тут, у клумбы с настурциями и ландышем, рядом с ней, не было для него никакого оправдания.

Мотя Дрель никогда не произносил больше одного слова, но зато с выражением. И теперь, увидев меня во всем новеньком, он произнес:

– Помпа!

– Балбес, – тихо сказала Ника.

И странно было видеть, как от одного звука ее голоса он, рукастый, ногастый, бессмысленный, на цыпочках ушел в траву и через плетень в кустарник и там под деревьями остановился и замер, и ветерок унес запах махорки и сивухи, и снова пахло настурциями и ландышами.

…Приходит первый вечер.

Я смотрю в небо: я узнаю длинные перистые облака, будто этот уголок на земле существует неподвижный, особый, забытый и только тут такой.

Шумным юным братством мы сидим на темном крылечке, под диким виноградом, и я слышу голоса моей школы, голоса моей группы, и будто я не уезжал отсюда.

В темноте я касаюсь руки Ники, чувствую ее легкие, гибкие, поддающиеся пальцы. Мы громко смеемся, с кем-то перекликаемся в темноте, аукаем и одновременно ломаем друг другу пальцы в темноте, мы как бы живем в двух мирах, и в этом втором, потрясающем мире все молча, глубоко, горячо, больно, бесконечно, нескончаемо…

6

Мы сидели в душной, беленной крейдой комнатке, горячие белые полосы света проникали сквозь щели закрытых ставней.

В сумраке светилась гвоздика, пахло корицей, детством, Чарской, чистописанием. И она вся еще была здесь, а я как бы пропах вокзальной карболкой, солончаковым ветром, и я уже знал, как заполняют анкеты, и анкета все равно не подходит, и ты без вины виноватый…

Из тяжелых золотых рам в упор глядели на нас гневный старик со сжатыми кулаками на коленях и тихая, кроткая, в кружевной наколке старушка, как бы говорившая: «Ах, как мне жалко, жалко вас».

А за окном зной, цвел жасмин, гудели пчелы – нескончаемый, уходящий в синеву июльский день.

И вдруг я спросил:

– Ты могла бы меня полюбить?

Она медленно сказала:

– Я еще никого не люблю.

До сих пор слышу этот голос, насмешливый, затаенный, протяжный, от которого кружится голова и сходишь с ума.

И не на меня, а сквозь меня, куда-то вдаль она смотрела, словно хотела увидеть то, что еще будет когда-то, там, после, когда-нибудь.

Солнце колоколом било в стекла, в стены, слышно было, как потрескивает раскаленная крыша. И неожиданно налетел ветер, захлопал ставнями, и стало темно, и сразу же упали первые тяжелые капли.

Мы молчали и слушали дождь. И казалось, дождь за нас говорит.

Сначала робко, кап… кап… кап… затем поспешной скороговоркой и вдруг, захлебнувшись, невнятным бурным потоком, с которым слились молнии, гром и темнота.

Каждый думал о своем.

И дождь все про это знал. И об этом говорил.

И когда неожиданно, так же, как начался, дождь кончился, мы уже многое знали про нас самих, будто это он нам рассказал.

Ника открыла окно, и в душную комнату вошла дождевая прохлада. Светило солнце, сеялся тонкий серебряный дождь, и водосточные трубы еще долго рокотали, словно кто-то играл на них. По солнечной улице тяжелый, глинистый, ревущий поток нес щепу, и обломанные ветки с зелеными листьями, и тонущие цветы, и в небе была радуга, и в воздухе радуга, и мы стояли у окна и смотрели, и казалось, всегда будет солнце во время дождя. И всегда будем вместе, рядом – теперь уже нельзя было представить солнце во время дождя без нас, все это было каким-то чудесным, тайным, роковым образом связанным и не могло существовать отдельно.

Я видел близко ее бледное, милое, задумчивое лицо, ее тонкую шею, тонкие руки, и жалость пронзила меня, и я был предан ей навеки.

7

Я вижу то лето, то яркое, веселое и печальное лето.

Городок был как переводная картинка, плыл паром через реку на пляж, и усатый Саша, с которым я некогда сидел на одной парте, уже был с красивой молодой женой, и они бесконечно смотрели друг на друга и целовались, и печаль пустого неба касалась моей души. Потом у шумной реки, в саду под яблонями, мы пили чай, и они все так же смотрели друг на друга, целовались и не замечали меня. А я был совсем мальчишкой.

О, какое это было огромное лето, и с какой прощальной силой я чувствовал каждый миг, каждое утро, и полдень, и сумерки, и вечера, и ночи, крик петуха и лай деревенских собак. Ночи были светлые от цветения жасмина.

Все этим летом было небывалое. Гром гремел так, что содрогался дом и сад, молния слепила весь город, молния прожигала улицы, и еще долго после ливня воздух содрогался.

Казалось, никогда еще так ярко не цвели цветы. На клумбах качались огненные чалмы настурций и кротко, весело, удивленно, прямо в душу глядели голубые незабудки.

Забыты были чужие города, рыжая степь и горы.

И вернулось отрочество с прогулками на лодке в парк – кострами, сбором шишек и, чаем в старом, зеленом солдатском котелке, пахнущем дымом и хвоей; с вечерними переодеваниями, фантами, старыми, милыми, не забытыми, не умершими, вечно живыми фантами, поспешными поцелуями в темных сенях у кадки с водой; с долгими протяжными ночами, гуляньем по старым спящим улицам в мерцающей, шумящей тени лип и акаций, в последний раз, прощаясь на веки веков, до скончания времен.

Неужели те же звезды и сейчас горят над этими улицами, неужели другие повторяют тот же круг жизни, и шумят над ними старые, знакомые мне акации, и падают желтые листья, и никто не придает этому никакого значения?

Я помню один день, длинный, как целая жизнь. Раннее утро. Медлительные розовые коровы плыли по траве, звеня колокольчиками, из калиток пахло теплым хлебом.

Я шел мимо белых и голубых домиков, пышных палисадников, мимо увитых хмелем, прибитых теплой пылью падающих заборов, длинных, нагретых солнцем базарных рундуков, в крикливую толчею, ярмарочную путаницу подвод, коней.

Какое это было горячее, солнечное, разноцветное утро, с трубными криками гусей, ржанием коней, сигналами машин, когда сами рундуки, сами базарные топчаны, словно живые, пахли огурцами, и земляникой, и ржаным духом мужичьих свиток.

Я выпил глиняный глечик холодной ряженки и поел теплого, с твердой, поджаренной коркой пеклеванного домашнего хлеба и пошел между рядами подвод, с наслаждением вдыхая запах клевера и лошадиного пота.

Сверкало солнце, и пыль в воздухе была радужной, жемчужной.

На подводах гуси вытягивали шеи, шептали и хлопали мягкими белыми крыльями и трубили. Зачем они трубили?

Парни в картузах с лакированными козырьками, в скрипучих хромовых сапогах ходили и смотрели на сидящих на подводах румяных девок, и те точно так же, как это еще делала Ева в раю, закрывались рукой и хихикали. И все воспринималось ярко в то утро преданной любви, и все время будто Ника шла рядом со мной, и я выбирал для нее землянику, которую хлопчики продавали в холодных, росистых листьях лопуха. Я взял горсть земляники, и долго после этого ладонь прохладно пахла лесом.

Я пришел к Нике.

Мама ее, в пенсне, с высокой, пугающей меня, напудренной грудью, сидела на крылечке и, задыхаясь, медленно курила длинную, тонкую, с голубым пеплом, папиросу, сладко пахнущую фармацеей.

– Вот наш ухажер, – радостно сказал сосед с личиком бурундука.

– Ну, какое ваше резюме? – сказала в нос мама, просматривая меня сквозь пенсне и дым странной папиросы.

– Жених и невеста, музыка играй! – сказал бурундук, и пестрая мордочка его так расцвела, что из нее можно было вырезать галстуки.

Ника вышла в шифоновой блузке. Я оробело взял ее под руку, и дрожь прошла по рукам и ногам. Я оглох и ослаб.

– Нет, как это вам нравится? – сказала мама.

– Гоп со смыком! – сказал бурундук.

Там, на Заречье, спят в траве красные и синие лодки, а одна зеленая на цепи колышется в утренней теплой, спокойной воде.

Мы стоим у старой крепостной стены, из расщелин которой растет бузина, и я кричу на тот берег точно так же, как давно, тогда, еще в той жизни:

– Ива-ан! Лодку-у!

А-а… у-у-у… – отвечает эхо.

И вот на том берегу из шалаша выходит с веслом на плече лодочник Иван.

На миг показалось, что ничего не было – ни моря, ни гор, ни общих собраний по чистке, ни пулеметной стрельбы и малярийных комаров, не было этих лет, а все стою мальчишкой на берегу милой, заснувшей гусиной речки.

Иван садится в лодку и сильными, привычными взмахами весел переплывает реку. Он тот же, в своем рваном соломенном брыле, с короткой глиняной люлькой в зубах.

– Что, не узнаешь, Иван?

Он приставляет ладонь к глазам и вглядывается.

– Нет, не признал.

– Так я же ученик вот этой школы.

Ах, сколько он перевозил учеников этой школы! И отцов их, когда они были учениками этой школы.

– Всех не упомнишь, – вздыхает Иван.

Старая, под красной черепичной крышей, школа тихо смотрела на реку глазами-окнами и долго-долго провожала нас, открываясь на каждом повороте реки.

Медленно проплывали скалы. У каждой было свое имя – Ксендзовская, Голова, Монах.

– Какими они стали маленькими, – сказал я.

– Нет, они всегда были такие, – сказала Ника.

Высоко на горе открылся костел с горящим крестом в небе, янтарные облака стояли над его куполами. Потом Барановичи – чернозатоптанный стадом берег, где всегда взбаламученная водопоем река. В давно прошедшие, будто в сказке существовавшие, времена стояла тут на солнечном припеке купальня, и ты с отцом впервые пришел к реке и почувствовал ее прохладный, тинный, донный запах. И ты, маленький, голенький, как таракан, на руках отца, закрыв глаза, закрыв растопыренными пальцами нос и уши, страшась страшного, нырнул в зеленоватую, бурную, горькую воду реки.

Медленно скользя по звенящей проволоке, реку пересекал накренившийся набок, старенький, замшелый паром, переполненный бабами, мальчишками, корзинами. Тот ли это паром, который перевозил нас? Шумный, галдящий, не успевал он подойти к берегу, как мы, встречаемые воплями тех, кто уже был там, с криком прыгали в теплое мелководье, бежали на горячий, раскаленный песок пляжа, быстро, на ходу все с себя скидывая, и потом саженками туда, на середину реки: «Смотри, смотри – какой фортель!» – головой вниз, сквозь водоросли, до темного, страшного замка водяного.

Упруго твердый влажный трос гудит и ходит в руках, сначала в моих, потом в ее руках, перекинули через голову и через лодку, и снова он ушел, гудя, под воду, а мы поплыли дальше. Мальчонка пастух на крутом яру стрелял кнутом, провожая нас презрительным взглядом человека, уже с утра занятого делом.

И вот она – коса пляжа, кажется, знакомая, родная до каждой песчинки, но теперь, ранним утром, еще пустынно-холодная, темная от росы и чужая. На песчаных дюнах вырос кустарник, а за ним незнакомые хаты, еще дальше – новые фабричные трубы. Все изменилось.

Прошел мимо высокий, подмываемый рекой, с обнаженными корнями деревьев берег, на котором ярко-зелено светился травяной луг старого стадиона.

Сколько здесь было всего, как трогают сердце эти одинокие под небом, никем не защищаемые, пустые футбольные ворота! Где они – те, что кричали отчаянно, с мольбой: «Пас! Пас!»?

– Ты чего улыбаешься? – спросила Ника.

– Так, ничего, – говорю я.

Сильное и чистое утреннее солнце освещало на склонах белые улочки, бегущие к реке, осоку, по горло стоящую в зеленой воде, и потревоженных движением лодки прыгающих, булькающих маленьких жемчужных лягушек.

Детство мое проплывало мимо. Оно играло в высокой траве, бронзовое, лежало на горячем желтом песке, ходило стойкой вниз головой и вверх живыми пирамидами, оно свистело, бесилось, пинало по выгону мяч и тихо выплывало из камышей в челноке, с удочкой в руках, или вдруг выбегало с рогаткой и кричало: «Бей, не жалей!»

На берегах поднялась высокая трава, угрюмая, загадочная. Как в тоннель, мы въезжали в зеленый влажный сумрак Александрийского парка. Корявые ивы низко склонялись над медленно текущей водой. А над ивами стояли сосны до неба. И из темной синей глубины шел к нам гул леса, и о чем-то говорил, и куда-то звал.

Бесшумно легко несет река, сильно печет солнце, зыбко качается лодка над утонувшей осокой. Мы сидим рядом, я чувствую ее горячее, нагретое солнцем плечо, и кажется, навеки слиты, никогда не расстанемся, никогда не отойдем друг от друга. Не может этого быть, чтобы каждый из нас жил сам по себе, сам в себе.

Что же тогда будет вместо этого?

Река здесь была светлая, прозрачная, солнце просквозило ее до дна, и виден был каждый камешек.

Тихо светились желтые кувшинки, и водоросли жили в воде в спокойствии и забвении. Снизу головастики один за другим подымались к утонувшей пчеле, толкали ее и пробовали: «Э, да невкусно!» – и, жеманно вильнув, уплывали в свою речную детскую жизнь.

Мотыльки летали над самой землей и подолгу сидели и грелись на травинках, качаясь, как на качелях, засыпая и просыпаясь. Только в синем колокольчике буянил шмель, уцепившись за тычинки, он гудел, раскачивая цветок, который ходил ходором. Я палочкой выковырял толстого плюшевого буяна, он упал в траву и притворился парализованным, все время наблюдая, зорко и неотрывно наблюдая, не появилась ли снова палочка, и вдруг загудел, запыхтел, заводя мотор, и рванул над горячими травами, и пошел, пошел, паникуя.

Мы сидели на берегу и молча перебирали камешки, гладкие, разноцветные.

Весь мир как бы исчез, оставив нас двоих на берегу солнечной речки.

Все замерло – и сосны, и облака на небе, и сама тишина, – все как бы прислушивалось и не хотело мешать нам, отвлекать от того, что совершалось в душе, в моей душе, потому что твоя была еще отдельно.

Я представил себе, как тут будет зимой, когда выпадет снег, голые деревья, холодный ветер, и ты одна, мне стало грустно, и жаль тебя, и захотелось сказать что-то очень хорошее.

– Я буду думать о тебе каждый день, а летом приеду снова.

Ты улыбнулась.

Я ласкал твои руки и все повторял:

– Не забуду этот день. Сколько буду жить, не забуду этот день.

Жужжали пчелы. В лесу дятел долбил тишину, и слышно было, как падали на землю с сосен тяжелые шишки.

И все время было ощущение, что это скоро кончится. Скоро, скоро, это не может длиться долго.

– Ника!..

Наверное, у каждого бывает хоть один такой день.

И у тебя он был. И свет этого дня разлился по всей жизни и питает твою доброту.

8

Мы шли через лес. Мы шли, как дети, крепко взявшись за руки. И словно знали, словно чувствовали, что никогда не будем вместе и все, что случится, – случится с каждым в отдельности.

С ума можно сойти, если собрать все то, что случилось с тобой за жизнь. И все-таки она прекрасна. Вот что непонятно.

Мы заблудились, и всю дорогу чибис приставал со своей анкетой: «Чьи вы? Чьи вы?»

Вечерняя тень накрыла лес, среди деревьев и трав стало сумрачно, и послышались истерические голоса испуганных темнотой или, наоборот, радующихся ей. Реки не было видно, только навстречу сыро тянуло болотным илом, и шли мы на кваканье лягушек.

В темноте набрели на лодку, я оттолкнулся веслом от берега, лодка прошуршала в осоке, и тихо и внятно ее понесло вниз по течению, береговые огоньки медленно двинулись, подул ветерок.

Ни луны, ни звезд, – река шла мимо, широкая и неузнаваемая, и казалось, вокруг только вода и вода до самых крайних пределов, лишь где-то далеко – желтые огоньки, которым все равно, есть ты на свете или нет.

Лодка вошла в светлый, прозрачный туман, теперь казалось, мы стоим на месте, и белые призраки набегают на нас и проносятся мимо, а там с поверхности воды поднимаются все новые и новые призраки. Все преображается, принимает сказочные очертания, туман блуждает над водой, образуя чародейные бухты, острова. Мы заплываем в кусты, но это не кусты, это тоже туман. Где-то поблизости бьет колокол. Может быть, и этот звук почудился? Из белой мглы плывет на нас костер, настоящий, дымный, живой, расцветает огнем. Это факел на носу лодки. Лодка медленно, как во сне, проплывает мимо, и рыбак с острогой отражается в реке.

Тихая белесая река, всплеск весел, еле слышный ветерок и терпкий запах яблоневых садов. Одни, совсем одни во всем мире, на земле, остановившейся в своем полете на миг, в серой темноте над рекой.

Что-то сильное, доброе, жертвенное захватило душу. Я схватил ее руку и стал целовать, повернул ладонью вверх, целовал и целовал мягкую, ласковую ладонь, потом поцеловал кисть, и теплый, податливый изгиб локтя, и плечо, и щеки, и глаза, и волосы, которые пахли травой и солнцем и безмерным будущим. Я целовал ее и, пьянея, говорил:

– Ну скажи что-нибудь, скажи!

Я больше ничего не мог придумать, разве я был виноват, что больше ничего не мог придумать.

А она молчала.

Несколько раз луна хотела выглянуть, но каждый раз ее закрывало туманом: «Обожди, не мешай…»

– Ну скажи что-нибудь, ну скажи! Что-нибудь хоть скажи, скажи…

– Хочу домой, – вдруг заскучала она.

Я смотрю в ее лицо. Так, значит, все приснилось?

Что же ты за человек? Или все так могут?

Но я-то так не могу. Честное слово, я так не могу и никогда не смогу.

Вода устало плещет о борта лодки. Берег где-то близко, совсем рядом. Лает собака. Плачет ребенок. Скрипит колесо.

– Хочу на берег.

Я молчу. Я не двигаюсь.

– Пожалуйста…

В это время взошла луна, и свет ее как бы расковал меня.

Я поднял весла. С них медленно стекала вода, она фосфоресцировала. Берег с белыми хатками на взгорье стоял неподвижно. Мы приблизились. Звучно шлепаясь, запрыгали в воду лягушки.

– А как быть с лодкой? – сказал я.

– Поезжай, я пойду одна.

…Вот она тут сидела, – говорю я себе.

Как сразу все опустело вокруг, какими одинокими стали деревья на берегу.

Удивительно быть одному на реке ночью, будто ты поднялся со дна и мир земли тебе чужой.

Огоньки на горе были далеко-далеко, странно приплясывали и сверкали. Где-то она идет сейчас одна, мимо огородов и садов и спящих домиков в теплой пыли.

Что же это будет? Что же это такое будет?

От воды, взбаламученной веслами, пахло водорослями и тиной, и была такая глубокая, такая невыносимая, убивающая тишина, что хотелось кричать…

С этого дня все и началось.

9

До того я видел его только один раз – красавца Рому, будто прошла и взглянула на меня элегантная, бархатная гусеница.

Всю жизнь мама тряслась над ним. Сначала она боялась, что Рома умрет от коклюша, а потом она боялась, что, играя в жмурки, он упадет и сломает ногу, а потом, что в него попадут из рогатки или что он, в конце концов, свалится с велосипеда и свернет шею. Она боялась футбола, и гандбола, и игры в «красных и белых», а после стала бояться, что он будет играть в очко и шмен-де-фер. А теперь она боялась, что, играя в фанты и флирт цветов, он влюбится и женится.

А Рома тем временем вырос в изнеженного, изломанного юношу с широкими бархатными бровями и шелковистыми волосами, который краснел от каждого грубого слова и на все покорным, воспитанным голосом отвечал: «Ну что ж, ну что ж!» и почему-то всегда был восторженно окружен девчонками. Они с детства закармливали его конфетами, а теперь без конца дарили ему улыбки.

Мы втроем пошли к старому фотографу, длинноволосому, худому и плоскому, словно вырезанному из фанеры, в свободной блузе с большим шелковым бантом. Он долго направлял на нас свою древнюю астролябию, а мы сидели и смеялись и, пока он терпеливо наводил трубу и умолял: «Спокойно, не шевелитесь», нарочно лупили глаза, мигали и гримасничали, и когда, наконец, сказал: «Момент!», вдруг оцепенели, и вот на фотографии – все испуганные, пучеглазые и смешные.

– До вечера, – весело сказал я.

– Ага, – согласилась Ника и улыбнулась мне.

– Ну что ж, ну что ж, рад был познакомиться, – вежливо сказал Рома.

Но я не обратил на эти слова никакого внимания. Ладно.

Вечером я пошел в кондитерскую бывшую Васильчикова, где, казалось, стены, и стеклянный прилавок, и маленькие кремовые столики, и вазы на столиках – все пропитано теплой пирожной сладостью, шоколадом, какао, и купил трубочки, и наполеоны, и эклер и с перевязанной шелковой ленточкой коробкой пошел к Нике.

Ее не было дома.

Я сидел на скамейке в палисаднике и смотрел на анютины глазки.

Стало темно. Взошла луна.

И вдруг я понял – она не придет. Я побежал к Роме. Его не было дома.

Я ведь ее спросил – до вечера? И она ответила – ага! Зачем же она так сказала? Она уже знала, что не придет? Или это произошло потом, когда я ушел, и они остались вдвоем и забыли, что я есть на свете, когда я так беспечно, по-мальчишески ушел, полный веры, что все в этом мире как следует.

Я метался по тихим переулкам и вглядывался в сидящие на скамейках пары. Я так внезапно подбегал и смотрел, что они вскрикивали и испуганно глядели на меня, будто я хотел их ограбить.

Я пришел к фотографии, где я был с ней днем. Все еще тут дышало ею. Вот оттуда, из переулка, она появилась и улыбнулась мне. Да, она улыбалась мне.

Милый старый переулок, поваленные заборы, настежь открытые дворы, глиняные флигелечки в глубине, в глухой крапиве. Окошко, слепое, безответное, как бельмо, глядит на меня.

Что делать? Куда идти?

Запах твой бурьянный кружит мне голову, переулочек.

В лунном свете улицы были голубые и незнакомые, я их не узнавал, мне казалось, что я заблудился в чужом городе, и непонятно было, как и зачем я сюда попал, и что я тут делаю, и чем это все кончится.

Ухала и кого-то звала бесконечно и безуспешно, глухо звала кого-то сова в гимназическом саду. Опадал жасмин, и лепестки летели, сверкая.

Я вышел на шлях, где не было и домов, одни огороды и сады и дальний лай собак.

Ночной ветер увязался за мной, иногда отставал и шумел, о чем-то там договариваясь с кукурузой, потом обгонял, подымая впереди пыль, словно о чем-то предупреждал, и вдруг улетал в открытые поля и там далеко в овраге скулил, бесприютный.

Где, на какой скамейке вы тогда сидели, о чем говорили? Счастлив ли он был так же, как я был бы счастлив, если бы ты сидела со мной? Запомнил ли он тот вечер на всю жизнь, как я его запомнил? Почему же это был он, а не я?

Что-то оборвалось во мне тогда, в чем-то разуверился, в чем нельзя бы разуверяться никогда.

Какой-то одинокий ночной человечек, какой-то неприкаянный, неспящий человечек удивленно прошел мимо и потом вернулся.

– Ты что делаешь, малахольный?

– Ничего.

– Как ничего? Сидишь и ешь ночью пирожные с кремом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю