Текст книги "Волшебный фонарь"
Автор книги: Борис Ямпольский
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Глаза у него были ошарашенные.
– Ты где деньги взял на столько пирожных?
– Я на свои деньги купил.
– Ой, не верю!
– Честное благородное слово, – сказал я.
– Благородие, смотри, отравишься! – сказал ненужный человечек и пропал во тьме.
Удивительные ночные звезды шевелились в небе, как медузы, проливая свет, они опускали светящиеся щупальца, и я не знал, это во сне или наяву.
Как сладко пахли ночные травы, сухие и жесткие, словно день выпил из них всю влагу.
Деревья смотрели в небо и ожидали счастья от звезд. Всю ночь, всю ночь они смотрели в небо и ожидали счастья, а потом пришло утро.
Над рекой всходило солнце, туман висел на прибрежных кустах, и песок был серым, холодным, а вода теплая, парная. Водяные жуки, распластав длинные кривые ноги, как глиссеры, сновали по воде и, судорожно дергаясь, что-то искали. Что они искали?
Я разделся и поплыл саженками, церковные купола сверкали на солнце и слепили глаза, но все казалось ненастоящим, будто построенным из кубиков, и жизнь казалась завершенной, и сам я казался себе старым-старым, давно и устало живущим на земле.
А по всему берегу кричали петухи, что снова утро, снова все начинается сначала, и того, что было, как бы не было.
Я пришел выяснять отношения.
– Где ты была вчера?
– Вчера? Уже не помню, – Ника пожала плечиком.
– Я ждал всю ночь. Ты это понимаешь, я ждал всю ночь.
У нее было лицо глухонемой.
– Ты меня не слушаешь?
Она внимательно поглядела на меня, будто в первый раз рассмотрела, и тихо сказала:
– Неужели ты до сих пор ничего не понял?
– Ты влюблена?
– Не ведаю.
– Может, мне уехать?
– Как хочешь.
– А тебе все равно?
Она снова пожала плечиком.
– Ну, тогда я пошел, – сказал я.
Она молчала.
Я спросил:
– Ты придешь вечером?
Она смотрела куда-то в сторону.
– Ты скажи прямо – да или нет? Я не повешусь.
– Наверное, все-таки нет.
Я становился постылым.
Я чувствовал, что становлюсь постылым, но меня уже понесло:
– Это что, конец?
– Не знаю, – растерянно сказала она.
– Странная какая ты.
– Какая есть.
– Но ты только сейчас стала такой, раньше ты такой не была. Ведь не была, не была?
Она молчала.
– До свиданья, – сказал я.
– До свиданья.
Если ты любишь, ты только и думаешь о ней, а ей – все равно, ей – хуже, чем все равно. Ты приставучий. Так надо не любить, не думать, не помнить, не быть приставучим. И я все повторял себе: надо быть гордым и одиноким. Да, но как это делается?
Ах ты, восторженный, губастый дуралей. Уезжай же отсюда, забудь ее.
Но кто может сказать, что он делал все, как надо.
И я не уехал, я еще жил несколько дней в ожидании, что все перевернется, – вдруг возьмет и перевернется.
Какие это были непонятные, ненастоящие, какие-то больные дни, их можно свободно вычеркнуть из жизни. Лучше бы их не было.
Я много раз приходил на ту маленькую площадь перед фотографией, где я в последний раз ее видел, и площадь была доброй и уютной, как комната, и тут я долго стоял и ждал, и все казалось – сейчас она появится из переулка и улыбнется. Я так долго стоял, что старуха в нищем окошке на углу все чаще поглядывала на меня и раз даже позвала какого-то бледного человека, и он тоже поглядел на меня и показал бледный кулачок. И мне стало смешно.
Однажды я случайно встречаю Нику на улице одну. Она глядит поверх меня и говорит: «А, это ты? Как живешь? Скоро уезжаешь?»
Я молчу. И она уходит. Мне хочется закричать: «Слушай! Обожди! Так же нельзя в конце концов». Но я молчу.
Дует жаркий ветерок. С деревьев падает сухой цвет. Рыжие стрекозы молча преследуют друг друга, и трудно понять смысл их полетов.
10
Наконец я решил объясниться и с Ромой. Я нашел его в саду. Чистюля в белых гамашах. Он стоял среди цветов, вокруг летали нарядные мотыльки, и все они были из одного роскошного семейства.
– Как видно, совесть тебя не мучает, – сказал я.
– Прости, а что случилось?
– Ах, какой недоумок!
Рома сорвал желтую чайную розу, осторожно понюхал и сказал: «Ну что ж, ну что ж!»
– Ты ее любишь?
– Я? – удивился он.
– Нет, турецкий султан.
– Это не любовь, просто приятное времяпрепровождение, – разъяснил Рома.
– А я ее люблю.
– Но это чудненько! – сказал Рома и стал смотреть на меня с любопытством, мне даже показалось, что он хочет подарить мне по этому случаю розочку.
– Ну и тип!
Рома кротко улыбнулся.
– Мавр, ты кипятишься, – значит, ты неправ.
– Ты мне зубы не заговаривай, скользкий тип.
Я плюнул и пошел прочь не оглядываясь. А он еще вдогонку сказал:
– Ну что ж, ну что ж, признайся, что ты неправ.
Черт с тобой, красавчик, черт с тобой, красуля! Рома, Ромуальд! Тра-ля-ля! Я шел по улице, насвистывая, а на душе было муторно.
Что же это такое? Почему, когда мы любим, на нас никакого не обращают внимания, над нами еще и посмеиваются, от нас хотят отделаться, чтобы не надоедали, чтобы не прилипали, а ищут, добиваются тех, которые зевают, которым скучно, которым всегда скучно, все обрыдло. Что же, это так устроено, это есть и будет во веки веков? И надо, чтобы так было?
11
В этот последний день я пришел к ней. Она уходила. На ней были новые туфельки «чио-чио-сан».
– Презирай меня, но я все время вижу тебя, где бы я ни был, я вижу тебя.
Ника кивнула головой.
– Это бывает раз в жизни, это не случается часто, – предупредил я ее.
Она опять кивнула.
Ей надо было уходить. На ней были туфельки «чио-чио-сан». Но именно потому я хотел все высказать до конца.
– Слушай, ты еще когда-нибудь пожалеешь.
Ника улыбнулась и развела руками: «Что поделаешь?» У нее даже не было слов для меня.
Я пошел назад. Я пошел через весь тихий знойный мертвый городок.
О, научиться забывать, научиться не быть настырным, сорвать с себя пластырь прилипчивости и быть с форсом, быть холодным, невнимательным, презрительным и говорить: «Феноменально!», или вот так: «Умру от тоски. Ха-ха!» Нет, не мог я этому научиться, ни тогда, ни после.
Неожиданно для самого себя я вышел в поле.
Пахло подорожником, горечью неспелой ржи. И я позабыл, что со мной.
Рожь медленно и сонно шумела в стоячем, душно нагретом воздухе полдня.
Я потрогал колосок. Он весь был горячий, пронзительно жесткий и, защищая себя, сердито топорщил во все стороны свои колючие усы.
Подул легкий свежий ветерок. В чистом бледно-голубом небе, как перекати-поле, появилось маленькое, совсем крошечное темное облачко, неспокойное, взъерошенное и такое быстрое, словно кто-то гонялся за ним.
И действительно, вот уже вдогонку летела за ним стая черно-синих тучек. Ветер подул сильнее, и тучи пошли толпами, рваные, сумасшедшие, сбежавшие от какой-то великой катастрофы.
Мгновенно посиневшее ржаное поле грозно зашумело, ветер пригибал рожь к земле, но она, гибкая, сильная, тотчас же выпрямлялась. Тогда налетал новый шквал и снова гнул ее к земле.
Теперь каждый колос жил своей отдельной жизнью, он выпрямлялся и звенел и говорил о том, как хорошо быть молодым, сильным колосом и дерзко смотреть прямо в лицо дикому небу и никого на свете не бояться.
Вдруг сразу, будто кто махнул волшебной палочкой, все смолкло – и листья на деревьях, и птицы, и то, что копошилось и жужжало в ветхой пыли среди растений. Небо стало аспидно-черным, и где-то там, в адской глубине его, ослепляюще сверкнула молния, и в дрожащем голубом свете предстало осиротевшее, беззащитное поле.
Вслед за этим так бабахнуло, что я руками прикрыл голову.
Я побежал через лес и бахчу. Я бежал так быстро, что огородные чучела в рыжих соломенных брылях, развевая лохмотьями, погнались за мной.
Но вот упала на лицо крупная, холодная, обильная капля, и сразу охнуло, завыло, и страшное черно-бугристое небо стало валиться на дальние хаты и сады.
Я добежал до первого городского дома и остановился.
Какая вдруг темень, и молнии все шарят и шарят, словно кого-то ищут в черных клубящихся тучах, словно это меня они ищут, а я здесь, под крышей.
Сначала было слышно, как взвизгнули и заревели водосточные трубы, и все содрогнулось в едином грохоте, и молнии, сливаясь в зловещее сияние зарева, освещали бурлящий город.
Дождь неожиданно стихал, слабея, и тогда слышно было, как свищет ветер, веером неся дождевую воду, но потом ливень снова срывался с неба, ударял по крышам, по стеклам. Постепенно этот долгий холодный ливень как бы смыл все, что было у меня на душе, и унес с ручьями воды, и сердце освободилось для дальнейшей жизни и действия.
Я быстро собрался и вышел из гостиницы, тосковавшей в запахе карболки. На базарной площади, переругиваясь, толпились мокрые извозчики, тотчас же повеселевшие при виде неожиданного пассажира, даже лошади оживились и вынули печальные морды из торб с овсом, ожидая, что именно их хозяина я выберу.
– Н-но, свирепые! Знают, с кем едут на станцию! – И, показав лошадям кнут, извозчик вольно покатил по длинной и прямой Александрийской улице.
Теперь уже мне не жалко было уезжать, ничто не окликало меня. Равнодушно, как на чужое, давно когда-то, в другой, забытой жизни виденное, смотрел я на серые, до костей облупленные домики, на мокрые, растрепанные палисадники с поникшими цветами, на обветшалых стариков и старух, покорно и безмолвно сидящих у ворот, уличных торговок у своих копеечных лотков с ирисками и семечками, на весь этот теперь такой жалкий, такой ненужный и смешной, отошедший от меня мир. Неужели я здесь жил, и все это было мое, и все, что я знал, было только тут?
Улицы уходили назад бесповоротно и, как казалось, навсегда.
12
Я уехал недалеко, в маленький, затерявшийся в лесах городок, и поселился в хате на березовой опушке, в палисаднике цвели золотые шары и гудели пчелы.
Какие это были долгие дни!
За хатой спокойно журчал в траве ручеек, он тут жил. Я разгребал старую траву, и там, по земляным бугоркам, ходили цветные мухи, железные мускулистые жуки и пыльные худые паучки на двенадцати ногах, они куда-то привычно торопились, сталкивались, иногда даже отпихивали друг друга и поспешно уходили в щели земли, замороченные суетой и заботами. И среди всей этой суматошной жизни, через все и сквозь все, молча, упрямо и беспрерывно, с вековечным терпением и твердой верой в свое дело, в выветрившейся, измученной пыли двигались муравьи. Я наблюдал их Великий Рыжий путь среди былинок и корней, я старался понять – куда они ползут, и зачем, и приходят ли они в конце концов к своей цели.
А днем я лежал на песке у заброшенной каменоломни, и в карьере, откуда выбирали камни, стояла желтоглиняная, нагретая вода, я купался и переходил в тень старых сосен, у меня была единственная книга «Рассказы» Брет-Гарта, и я ее читал и думал о Нике, и было знойно, душно, падали желтые хвоинки, и воздух становился как смола. Я лежал и смотрел на застывшие в небе, тихие, будто нарисованные, облака. Я сочинял ей письма, и в письмах все это было – и святые белые облака, и шуршащие легкие хвоинки, запах сосны и земляники, смолистый зной, и Брет-Гарт, и обессиливающая душу тоска потерянности. Эти письма оставались ненаписанными, как, наверное, всегда все самое больное остается ненаписанным и безвестным.
А потом набегали полевые сумерки, слышался шум воды на мельничной плотине, я шел в городок, и цвел по дороге шиповник.
Пустынные улицы смиренно уходили вдаль, не с кем было перекинуться словом, не у кого было даже спросить, который час, только собаки бегали по пятам и молча, не лая, а как бы скорее удивляясь, хотели выяснить в конце концов, зачем ты ходишь тут, чужой и неприкаянный, никому не нужный, зачем оставляешь следы в пыли дороги.
Однажды, это уже было в августе, когда я вернулся, была черная ветреная ночь, леса не было видно, он шумел, и казалось, через него проходят длинные, бесконечные поезда. И вдруг я почувствовал безмерность этой ночи, вдруг понял, что не могу тут жить больше ни одной секунды, и надо мне снова ее увидеть и поговорить, может, все не так, может, я ее не понял или она меня не поняла, ведь это часто бывает, я слыхал, что это часто бывает.
Я быстро собрался и пешком ушел на станцию, и на рассвете уже влезал в красную теплушку товаро-пассажирского поезда, и на веки веков забыл эту станцию, и городок, и лес, тихий домик на опушке, одинокое, тоскливое лето, и только все, что передумал, перечувствовал в то лето, осталось в душе.
В теплушке пахло лошадьми, отрубями, чужой вольной жизнью. Я забрался на верхние нары и тотчас заснул, а когда проснулся, во все щели било красное солнце. Длинный товаро-пассажирский поезд, змеясь, полз в полях, иногда он останавливался, и тогда к вагонам подходили коровы и наивными глазами смотрели на пассажиров. Неожиданно паровоз дергал, коровы уплывали назад, и поезд двигался дальше, от разъезда к разъезду.
Вот и знакомая улица, сказал я. Домик с зеленым крылечком и георгинами в палисаднике, на чердаке до обморока кричит петух. И теперь еще ночью, во сне, среди окопов войны и тягостных собраний, вдруг вижу себя сидящим на этом крылечке, темном от дикого винограда.
Я потянул вниз кусок ржавой проволоки, и, будто проведенный в самое сердце, задребезжал звонок.
В дверях стояла старая бабушка.
– Уехала, уехала, – ехидно сказала она и вдруг заплакала.
– Куда уехала?
Бабушка оглянулась и прошипела:
– Фе-зе-у. – А потом спросила: – А что такое Фе-зе-у, ты не знаешь? Это очень опасно?
Дом будто приснился мне.
Те же комнаты с крашеными полами и светлыми дорожками, немая мебель в белых чехлах и пустынный солнечный свет в окне.
Узнаю перламутровую розовую раковину, которую мы слушали, замирая, вдвоем, вместе, слушали, как гудит и волнуется далекий, загадочный Тихий океан.
Трогательно висело на плечиках ее белое батистовое платье с красными пуговичками, легкое, воздушное, прелестное. А вот и кувшин с голубой лилией; казалось, лилия росла когда-то на клумбе в саду, а потом переселились в кувшин, чтобы быть в доме, ближе к ней…
На этажерке я узнал знакомые книги: «Гений», «Ключи счастья», «Один в поле не воин»… Это ее книги, над ними она плакала, смеялась.
Я долго стоял у высокого, в раме красного дерева, зеркала, казалось, она спряталась в его глубине и вдруг выйдет и рассмеется.
– Уехала, уехала, как только ты уехал, так и она, – скрипела бабушка.
Я ходил по комнатам. Еще слышен был ее голос, ее смех, музыка. Казалось, этот осиротевший домик только и стоит на земле потому, что она тут жила, росла, смеялась, плакала, капризничала, – утеха всех живших в нем. А теперь эта бредущая по пятам очумелая старуха, эти тикающие без цели часы. Для кого? Для чего?
Я знаю, я знаю по себе, что и ей, когда она уезжала, и всем, кто провожал ее, казалось: это только на время, на некоторое время, а потом все вернется, будет по-прежнему. Нельзя себе представить, что это навсегда, и дом состарится без нее, а ее молодая жизнь расцветет там, вдали, на каком-то необыкновенном просторе.
На пороге появилась мать Ники. Она шла на цыпочках, осторожно, будто несла впереди себя горящую свечу, и безразлично, в упор взглянула на меня странными без пенсне, расширенными зрачками, шепча про себя:
– Украли, украли.
Все в этом доме говорили сами с собой, и никому не было дела до меня.
– Украли, украли… Господи, ты один знаешь, как она музицировала на пианино. Ты ведь слышал эти пассажи. Ты заслушивался. А теперь разве это пианино? Я тебя спрашиваю – это пианино? Это гроб. Это гроб, господи, я тебе говорю, и ты мне верь!
– Мадам Тукацинская… – начал я.
– Уйди, мальчик, я хочу плакать.
Я стоял у крыльца в палисаднике и смотрел на анютины глазки и голубые незабудки, словно Ника оставила здесь часть своей души, чтобы поговорить со мной.
Благословенно имя твое! И голубые незабудки, и анютины глазки, и настурции, и ландыши, и нарциссы…
Со всех дворов бежали собаки, а я стоял у зеленого крылечка, и, наверно, столько было во мне доброты и любви и прощения, что даже собаки не лаяли – они стояли вокруг и молча смотрели на меня.
А мир, словно отраженный в зеркале, стоял где-то вдали, в пустоте и безмолвии. Я был один на один с собой, и никто не мог мне ничем помочь. Я все это должен был вытерпеть сам.
13
Эту ночь я не спал. Темные неживые деревни проносились и пропадали. Изредка взрывалась огнями и колокольным звоном узловая станция, и снова все уходило во тьму природы.
А паровоз свистит и свистит, и поезд то проваливается в бездну, то вытягивается вверх, и повисает в воздухе, и летит по прямой со звоном и замиранием.
Я ехал к Нике.
Поезд пришел очень уж рано, и через темный и сонный буфет с огромным медным самоваром я вышел на привокзальную площадь.
Пустое небо стояло над чужим городом. Длинные и скучные улицы простирались бесконечно во все стороны, и я не знал, что делать с внезапно нахлынувшей тоской.
Вообще я люблю незнакомые города, смутную тайну и надежду неведомых улиц и площадей.
Но этот город, где теперь жила она, казался мне без нее странно ненужным, я равнодушно, вяло покачиваясь на пролетке, упрямо влекомой провинциальными одрами, ехал в гостиницу, мимо длинных серых фабричных заборов, громадных молчаливых корпусов.
– Цо-о! Цо-о!.. – злобно орал извозчик так, словно будил мертвую улицу, чтобы послать ее к такой и такой-то матери.
Вдруг он, весь повернувшись, ухмыльнулся, прицелился в меня косым глазом и пропойно спросил:
– А малороссияночки с грудями не потребуется?
– Чего?
– Даму-шик, – он подмигнул.
– Какую даму? – Я обалдело глядел на него.
– Комедия! – отвернувшись, он чмокнул и хлестнул кнутом: – Н-но, кокетки!
Я позвонил по телефону и узнал голос Ники, родной, домашний, далекий, заглушенный расстоянием, усиленный и искаженный электрическими волнами.
– Это ты? Господи боже мой! Сумасшедший! – Она засмеялась.
Я жду ее в номере гостиницы. Я поставил на стол астры, открыл дверь в коридор и стал прислушиваться. Но никто не шел. Тогда я стал смотреть в окно. Чужая улица жила своей жизнью, странной и случайной: цокая, проехал со значками на пиках взвод кавалеристов, из переулка появился священник в рясе, держа за руку маленькую девочку с роскошным бантом, два безногих инвалида на тележках подрались до крови, и вокруг зашумела толпа.
Я лег на диван, разглядывая паучьи пятна на потолке, которые до меня разглядывали столько разных постояльцев и еще будут разглядывать, и томиться, и вспоминать, и надеяться.
Я стал думать о Нике.
Я мучился и не мог вспомнить ее лицо, только отдельные милые черты, а лицо ускользало, и чем больше я вглядывался, тем расплывчатее было это видение, то, что, наверное, было ее душой. И иногда казалось, что вообще ее нет, не существует, что я ее просто придумал. Неужели она сейчас где-то смеется, говорит своим протяжным, ликующим голосом. Но вдруг улавливалась эта, как бы несвободная, как бы мучительная улыбка, и сразу Ника оживала, и голос ее говорил со мной.
Ведь она моя, она для меня, и только для меня, я это так чувствовал и верно знал.
Сухой южный зной бьется в окна, горячо нагреты стены, пол и даже гостиничная скатерть на столе. Невыносимо жужжат мухи, крупные, цветные.
Я долго ждал и под жужжанье мух заснул. И во сне я услышал ее яркий, насмешливый голос:
– И не стыдно, молодой человек, ожидаете барышню и заснули.
Я крепко обнял ее и целовал в глаза, щеки, шею, а она смеялась:
– Не задуши!
– Ты все та же?
– Нет, другая! Совсем другая.
Я увидел близко ее разбойно веселые глаза, все ей было нипочем, все подвластно.
Она как-то по-новому крепко пожала мне руку, тряхнула и потянула вниз. Ладонь ее была шероховатой. Я тихонько повернул ладонь вверх – на ней были рыжеватенькие, золотистые мозолистые бугорки.
– Это от напильника, – улыбнулась она, бесшабашные глаза ее полны были радости.
Милая, милая девочка из хорошего дома, которую мама учила музыке, учила делать па, за каждое па давала карамельку и сообщала соседкам, что у нее дочь балерина, дочь – Клара Юнг, Сара Бернар.
– Ника, если бы ты только знала, как я рад тебя видеть, – сказал я, жадно глядя ей в лицо, – если бы ты только знала.
– И я ведь в восторге, я в ужасном восторге.
– А помнишь последний вечер?
– Ах, какая я была глупая, – рассмеялась она.
– Никогда не думал, что можно так скучать.
– Глупая, глупая, – печально сказала она, – ничтожная.
– А где он?
Она махнула рукой.
Казалось, столько будет разговоров, не переговорить никогда. А на самом деле?
– Ну, как живешь? – спросил я.
– Ничего. А ты?
– Тоже ничего. И вдруг:
– Я ведь только на минуточку, у меня репетиция. Ромео и Джульетта.
Теперь голос ее шел откуда-то издалека, будто из-за глухих декораций.
– Мы еще встретимся вечером, ненадолго.
До меня доходит только одно слово: ненадолго.
И снова издалека, из другого города, спрашивают:
– Хорошо?
И я покорно, со стороны слыша свой несчастный, хилый голос, отвечаю:
– Да, хорошо.
– Не сердись.
– Нет.
– Ну, я побежала. – И она поспешно, неловко поцеловала меня в подбородок.
Вглядываясь в то время и в ту минуту, я не вижу, как она повернулась, как пошла к двери, как взялась за ручку, как толкнула дверь и вышла.
Нет, ничего не вижу, не помню. Я слышу только, как хлопнула дверь и все стихло. И сразу так злобно зажужжали мухи по всей комнате, словно только и ожидали, чтобы она ушла.
А может быть, надо было тогда взять ее за руку и сказать властно: «Никуда не пущу, ни сейчас, ни после»? Или, может быть, вот так: «Я не могу жить без тебя»?
Да мало ли что ты не можешь. А она может, она именно только так и может, вот в чем дело. И ничем нельзя это поправить, и ничего нельзя изменить, – так оно и должно было быть.
И так оно и было.
14
Я бродил по узким, витиеватым улицам старого города, и пустыня чужой жизни окружала меня.
Какой-то человек садился в фаэтон, и я подумал: «Я тебя больше никогда не увижу». Старик сидел на стуле у порога своего маленького домика и равнодушно глядел на прохожих, а я: «Так ты будешь сидеть и завтра, и послезавтра, и всегда», и бесконечная жалость охватывает меня. Женщина прошла с ребенком на руках, и ребенок говорил: «Я, я, я», а женщина, улыбаясь, отвечала ему: «Ты, ты, ты», и никто им больше не нужен был. В открытом окне молодка протирала стекло и пела, а мордастый парень стоял, прижавшись спиной к воротам, и глазел на ее белые ноги. И никто еще не знал, чем это кончится. Ушастый мальчик топтался у калитки, – наверно, кончил уроки и вышел погулять, а другой мальчик прошел мимо, – я думал, они окликнут друг друга, а они только сердито поглядели друг на друга. Еще милицейский сотрудник с брезентовым портфелем раздумчиво стоял на углу, будто припоминая, что бы еще провернуть, кого бы еще оштрафовать. И куда-то радостно торопились две девчурки в цветастых платьях, обгоняя старую бабку с кошелкой, в которой была только одна репа. Я пошел дальше. Кого-то брили в маленькой уютной цирюльне; кто-то, красуясь перед галантерейным зеркалом, примерял стеклянные бусы; кто-то в драном картузе у ларька поспешно, жадно выпивал; и кто-то целовался, прощаясь, и тихонько скулил.
Великая, постоянная, неутихающая жизнь печальной, обреченной рекой протекала мимо.
Потом я долго ждал у клуба. Гудели вечерние колокола. Цокали извозчики.
Вдруг вокруг вспыхнули огни. Повалила возбужденная толпа. И меня охватило тайное нервное вечернее чувство улицы.
– Девочки, вот он! – Я услышал смех.
Из шумного и пестрого табунка на той стороне улицы выбежала одна, в красной шапочке, – есть такие мотыльки, как летящие цветы, страшно их любить, страшно ведь к ним прикоснуться.
– Бедный, бедный! – закричала она издали. – Стоит так одиноко в чужом городе.
Это была Ника. А те стояли на тротуаре и скопом глядели в мою сторону. И ждали спектакля. Я побежал навстречу и будто схватил в объятия мотылька.
– Что ты, оставь, все смотрят. Какой ты, в сущности, еще мальчик.
Дерзкие глаза ее блестели, она все еще была Джульеттой, Чайкой или еще кем-то, кем бывают в той выдуманной, в той Главной жизни. Она крепко, своевольно взяла меня под руку. И мы пошли. Мы пошли смутными незнакомыми улицами.
Потом мы сидели где-то в парке на скамейке, и падали листья, будто кто-то с кем-то навеки прощался.
Тонкие гибкие руки, волосы, золотистым пучком собранные на затылке, и особенный, только ей присущий строптивый наклон головы.
Милая, милая моя, такая родная и такая далекая теперь, из другой, неизвестной мне жизни. Ничего про тебя я уже не знал, и того, что́ ты понимала и любила, к чему так быстро привыкла, я еще не знал, не понимал и не мог любить.
Мы сидели рядом, и ты уходила все дальше и дальше.
Я не помню, о чем мы говорили, и разве в словах суть?
Я чувствовал себя отрезанным, ушедшим из ее сердца, вытесненным чем-то новым, более связанным со всей ее будущей жизнью, чем те длинные солнечные дни, те тихие лунные ночи на реке Рось.
Мы вышли из парка и опять пошли постными улицами, молча, на миг останавливаясь под ночными шумящими каштанами, и казалось, что они участвуют в том, что происходит между нами.
Потом был Главный проспект, яркие вывески, из освещенной витрины, из царства небытия, холодно-красивыми восковыми лицами глядели на нас манекены: жених в шляпе набекрень, невеста в газовом шарфе.
– Веселая картинка, – усмехнулся я.
– Даже грустно стало, – откликнулась она.
На каком-то перекрестке открылась зеленая улица, маленькие деревянные домики, а в двориках были клумбы, росли георгины и астры, и лаяли собаки, и казалось, там еще притаилось, еще протекает наше детство.
Ах, как далеко мы ушли и как быстро все стало сложно, перепутано и непонятно.
Мимо пронеслась длинная, зеркальная, с белыми занавесками, машина, и долго в ушах стоял ее ревущий и властный державный сигнал, и горько и безнадежно пахло сгоревшим бензином.
Совершенно неожиданно мы вышли на крутой берег и изумились. Над темной гудящей рекой протянулась нитка огней, и по канатной дороге непрерывно, одна за другой, важно покачиваясь, шли бадьи бетона. По эту и по ту стороны реки, в прожекторном свете, двигались в разных направлениях дымки поездов, по горам нарытой желтой глиняной земли ползали маленькие грабарки с бокастыми, шершавыми мужицкими лошаденками, а в ярко освещенных котлованах копошились тысячи землекопов с тачками, по мосткам и настилам бегом бежали козоносы с красным кирпичом на спине, и шум и напряжение этой ночной неустанной разнообразной работы передавались сердцу, и хотелось включиться и остаться тут навсегда.
Это была первая в стране великанская плотина. Ее строили такие же мальчики и девочки из местечек и сел и хуторов, из маленьких хаток и домиков. Только недавно они играли в классы и в цурки и на демонстрациях кричали: «Долой Чемберлена!» Мы всей душой чувствовали, что именно тут сейчас г л а в н о е, не только для нас, но, наверное, и для всего человечества и всей истории. И тогда мы верили этому бесконечно, и нам казалось – мы в центре вселенной, и стоит отдать за это жизнь.
– Как же я могла жить в той жуткой глуши! – сказала Ника.
Многочисленные огни горели и переливались, и на одно какое-то мгновение восторгом пламени и веры ду́ши наши сплавились, и мы стояли, взявшись за руки.
Оба мы были еще слишком юными, оба через край кипели радостью и первоначальной жаждой жизни, чувством ее бесконечности, ее бессмертия, и обещанием, вечным обещанием чуда, и многое надо было увидеть, многое испытать, переиграть, пройти очарование и разочарование, тоску и боль и столько расставаний, чтобы оценить то, что зародилось и было между нами.
15
Поздней ночью я провожал ее домой, на окраинную улицу, в рабочую слободу, где слышна была близкая жизнь железной дороги, изредка кто-то проходил с деревянным сундучком и в ночной прохладе ощущался запах гари и машинного масла.
Мы шли мимо аккуратных глиняных мазанок, в которых жили машинисты и их помощники и стрелочники. И все уже спали.
Навстречу шел рослый красивый чубатый парень в вышитой косоворотке. Он чуть приостановился, поздоровался и как-то странно переглянулся с Никой, и мне показалось, они оба что-то знают, чего я не знаю.
Но я ничего не сказал.
Мы постояли немного у ее ворот и помолчали. Мы уже давно в душе расстались, и каждый, как мог, жил своей будущей жизнью.
– Ну, рабочему классу пора, – сказала она и улыбнулась грустно.
– Прощай, – я обнял ее и крепко поцеловал.
И вдруг она бурно заговорила:
– Ты хороший, ты ведь очень хороший, ты, может быть, лучше всех, но я хочу учиться, хочу жить. Все это, может быть, придет после, когда-нибудь. Пойми.
Я молчал.
– Не сердись, – сказала она и тихо добавила: – Я ничего не могу с собой поделать.
– Слушай, – вдруг сказал я, – что бы с тобой ни случилось, знай, у тебя есть друг. Я всегда твой друг, когда бы ты ни пришла, я жду тебя.
Ника внимательно, будто испытывая меня, смотрела мне прямо в глаза.
– Я никогда не забуду тебя, что бы ни случилось, помни, что у тебя есть друг, и когда бы ты ни позвала, я приеду. Помни, не забывай и ты меня.
Так я ей говорил и держал в своих руках ее холодные руки, и она пристально, не мигая, смотрела мне в глаза. Дерзкие зрачки ее опечалились. И я увидел слезы.
На путях пели паровозы, пели долго, протяжно и звали скорей прекратить это, скорей побежать по платформе, сесть в поезд и уехать в открытые темные поля, туда, где иная жизнь и цель.
А зачем, зачем? Когда единственное, что возможно в жизни, стоит перед тобой, рядом с тобой, и смотрит на тебя, и слушает тебя.
Возьми ее за руку и в этой красной шапочке посади с собой в поезд, и пусть она не придет сегодня домой и никогда уже не придет домой. И все будет по-другому, по-сумасшедшему.
Вдали на железной дороге просверкал курьерский, похожий на вылетевшую из города улицу.
– Прощай, – сказал я.
– До свиданья, – тихо ответила она, – не сердись.
Хлопнула калитка, и она ушла.
И вот я один поплелся непонятной улицей в шорохе падающих листьев. На звучные шаги откликались собаки. Они лениво ворчали в своих будках: «Ну, ты, мешаешь спать». Было глухо, улица прислушивалась к ночи.
И я вернулся. Я шел на дальний бьющий свет ее окна, и надежда охватывала меня, чувство, что все еще можно вернуть, что стоит только объясниться, и все будет по-другому.
Но только я подошел, свет погас. Я постоял. Темное окно молчало. Вдали настырно кричал одинокий паровоз, и казалось, это я кричу, надрываясь.
Вот это и есть жизнь, – сказал я сам себе.
После приходилось мне повторять эти слова много раз, и, странно, – всегда они успокаивали меня.
Я вошел в город. Улицы тянулись, как резиновые. Я заблудился, и забрел в тупик, и наткнулся на холодную колючую проволоку, за которой в темноте вытянулись длинные, низкие бараки под серыми рубероидными крышами. Неожиданно за проволокой из тени выступил часовой и щелкнул затвором:
– Стой, кто идет?
Я повернул обратно.
– Кто идет?
А я иду и иду. Один.
16
Я пришел в гостиницу. В номере на столике молчал черный телефон. Я стал крутить ручку аппарата, поднял трубку и услышал: «Станция», и вдруг наугад сказал: «3-51».