Текст книги "Волшебный фонарь"
Автор книги: Борис Ямпольский
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
МАНСАРДА
(Рассказ медицинского капитана)
Город только освободили, он еще дымился, весь в краснокирпичных развалинах, как в ранах, и удивительны были на улицах ярко-зеленые, свежие липы, густые старые губернские липы, на фоне которых кладбищенский строй черных труб был особенно страшен и нелеп.
Вечером я вышел на центральную улицу. В летних сумерках пахло кирпичной пылью, конской мочой, бензином военно-автомобильной дороги.
Из уцелевших домов сквозь щели маскировочных штор пробивался свет, слышны были голоса у ворот, а из одного дома ясно раздались звуки рояля, и я остановился и стал слушать, и так захотелось жить, снова жить, гулять по освещенным улицам, по кирпичной кладке у аптеки с волшебным зеленым шаром в витрине, останавливаться у киосков и пить газированную воду с сенным сиропом и покупать эскимо.
Неожиданно я вышел к кинотеатру, фасад был затемнен, и только в глубине, у кассы, горела синяя лампочка, освещая плакат – женщину, идущую босиком по снегу под виселицами. Демонстрировалась кинокартина «Радуга».
У фасада толпились подростки в крохотных кепочках, длинноногие девчонки, выросшие в оккупацию, и спрашивали друг у друга во мраке: «Нет лишнего билетика?»
Я собирался было пройти мимо, и вдруг кто-то тихонько окликнул:
– Товарищ военный, а вам билет, случаем, не нужен?
Высокая девушка в беретике, в цветных немецких ботиках. Красота яркая, порочная, зазывная.
У меня забилось сердце: «Откуда ты такая?»
Она дала мне билет и пояснила:
– Подруга не пришла.
В освещенном фойе разговорились.
Раньше, до войны, она работала официанткой в ресторане. Эвакуация была такой поспешной, что она не успела уехать, и вот теперь еще не устроилась и не знает, что делать, может быть, я ей пособлю. И она мельком взглянула на меня своими выпуклыми и нахальными глазами.
– А что делали в оккупации?
– Жила в селе у родителей.
– А родители кто?
– Простые колхозники.
– А где сейчас живете?
– Я что, на допросе? – она рассмеялась, и я рассмеялся.
В кино сидели рядом, и в темноте я взял ее руку, она легко и податливо отдала.
Я перебирал ее пальчики, и они почему-то были неприятно холодные, как сосульки, а она сидела прямо, отчужденная и бесчувственная, и смотрела на экран своими большими, красивыми синими глазами, и я видел в отраженном свете их чужой голубой блеск.
Вокруг зрители по ходу картины смеялись, ахали, ужасались, а я не знал, что происходит, кино где-то было в другой жизни, давней, детской, в стрекочущем зеленом свете с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом.
Я стал прижиматься к ней, и внезапно она жарко прильнула ко мне, и я что-то такое ей шептал, и потом она тоже что-то такое шептала, от чего кружилась голова и все пошло ходором.
Я и не заметил, как окончилась картина, только вдруг зажегся свет, тусклый, провинциальный, и люди странно сонно глядели на нас.
Из кино вышли вместе. Была такая густая темнота, будто город опущен на дно морское. Редко сверкнет убийственный свет – где-то открыли дверь или вспыхнула случайная фара, и потом становилось еще темнее и безнадежнее. И только с разных сторон глухие хлопки взрывающихся мин замедленного действия, и тревожные свистки, и рычание проходящих танков, и дальний затухающий орудийный гул – обычная какофония прифронтового города. И еще сладко в вечерней прохладе пахло акацией, тянуло гарью пожарищ.
Шли долго. И вот уже вышли на железную дорогу. Мигали синие огни и вскрикивали паровозы. Потом прошли через полотно, и снова начались улицы, длинные, немощеные, которые назывались уже линиями.
Плетни, цветущий жасмин, белые мазанки в зелени садов – все возвращало в детство, в далекую, милую жизнь в семействе, и казалось – я вернулся домой. Казалось, что и ее я давным-давно знаю, и учился с ней в трудовой школе, и вот оба приехали на каникулы, и я останавливался и брал ее за руки, смотрел в ее лицо и восхищался, и казалось, я влюблен и навсегда тут останусь, и я бормотал:
– Мне кажется, я давно тебя знаю.
А она усмехалась и отмахивалась:
– Да ну вас, тоже скажете!
Я говорил, что давно уже не помню, когда бы вот так беззаботно ходил по вечерним летним улицам и чувствовал такое искреннее влечение.
И она снова усмехалась, своей красивой, холодной, отрешенной улыбкой и говорила:
– Все вы, вояки, обманщики, и больше ничего.
По дороге она зашла в какую-то заброшенную, покосившуюся хибарку и купила там четыре яйца.
Было пустынно и темно, кое-где лаяли собаки, и уже чувствовалось близкое поле.
– Вот мы и дома, – сказала она.
Мы вошли в отдельно стоящий полуразрушенный кирпичный домик. Ни огонька, ни звука. Поднялись по шаткой лестнице на самый верх, в мансарду. В темноте она отомкнула дверь.
– Осторожнее, нагнитесь, – успела она сказать. Я задел фуражкой притолоку.
Она зажгла керосиновую лампу, и мы оказались в малюсенькой белой каморке с замаскированным синей шторой окном. Сюда впихнуто было два белых кожаных кабинетных кресла, семейная кровать с никелированными шариками и старинный, красного дерева с перламутровой инкрустацией, пузатый комодик на высоких ножках, с новеньким модерным зеркалом над ним. Мебель какая-то случайная, нахватанная, и чем-то недобрым повеяло на меня.
Она сказала:
– Я пойду сделаю яичницу.
Я остался один с жужжащей лампой, и отчего-то мне стало не по себе.
Сколько таких случайных комнатенок, случайных приютов, и девичье тепло, и сиротский шепот, когда и тебе, и ей тоскливо, одиноко, и временно, и, в конце концов, ненужно.
Но в этой комнатке, с ее странной, явно награбленной мебелью, меня беспокоило еще что-то, и гирлянда ярких бумажных цветов над кроватью казалась только что снятой с похоронного венка.
Оглядываюсь и вдруг вижу из-под кровати – струйка, медленная, тягучая, страшная.
Я заглянул туда и будто переселился в рассказ Эдгара По. Там, у стены, лежал мертвец в нашем офицерском белье.
И в это время я услышал по лестнице грохочущий топот сапог.
Я быстро задул лампу и стал к стене у дверей.
В комнату ворвались двое, а я в это время – в дверь – и с силой захлопнул ее, и вниз по лестнице.
Через полчаса, когда я явился с патрулем, сержант с фонариком поднялся первый, за ним я и боец, никого уже не было, ни девушки, ни мертвеца, только чадный запах потушенной керосиновой лампы.
Сержант поглядел на меня с ухмылкой:
– А может, то показалось вам, товарищ капитан?
Но боец вдруг сказал:
– Нет, я знаю, то бандеры гоняются за офицерской формой, а на девчонку ловят, как на блесну.
ФИОЛЕТОВЫЕ КОНИ
С художником Миллионщиковым случилась неприятность. Спускаясь по лестнице после ужасного собрания секции живописцев, на котором распинали его нашумевший натюрморт «Розы и синие персики», он привычным жестом нащупал на руке место, где пульс, и пульса не обнаружил. «Потерял пульс! Нет пульса!»
Миллионщиков прибежал домой и стал измерять давление. У него был личный аппарат, и он даже художественно вычерчивал ежедневный график своего давления, хотя врач предупредил, что когда-нибудь кончится это плохо, пусть лучше аппарат продаст или подарит общественной организации.
На этот раз Миллионщиков не вошел, а ворвался в кабинет к врачу и закричал:
– Доктор, у меня двести пятьдесят на сто восемьдесят!
Старый доктор взглянул на него и спокойно сказал:
– А вы помножьте и потребуйте в валюте.
Миллионщиков растерянно сел.
– О, молодежь! – сказал доктор.
– Посмотрите, – попросил Миллионщиков.
– А что, смотреть, сердце – молот, легкие – мехи.
– Но щемит.
– Марафон в шесть утра на шесть километров.
– Но болит.
– Еще рубка дров хороша.
– Но послушайте.
Доктор взял стетоскоп, стал слушать.
– Да-с, в постельку, – сказал он, – валокординчик.
– А гимнастика?
– Гимнастика? Можно. Пальцевую, полторы минутки.
– …Ироничный такой, – жаловался Миллионщиков, – прописал положительные эмоции. А где их взять? Представить себе, что я получил Нобелевскую премию? Что я еду на Лазурный берег?
Раньше, наработавшись и намаявшись кистью или резцом, набегавшись по заседаниям художественных советов, Миллионщиков поздним вечером, только прикоснувшись ухом к подушке, будто на ракете прилетал в солнечное, звонкое и радостное утро.
А теперь ночь похожа была на поездку в старом, захолустном узкоколейном поезде с бесконечно длинными, нудными остановками, и пахло табаком, хлоркой, детскими пеленками, и к утру он был разбит, сердитый, с тяжелой головой и сердечной болью.
Теперь он только и думал о сне, или, как говорили врачи, зафиксировался на этом.
Читая художественные произведения, роман или повесть, Миллионщиков с острым любопытством вычитывал все о сне, и, если кто из героев крепко, беспробудно спал, ему хотелось узнать, как он этого добился, а если у кого была бессонница, – это его успокаивало, что он не один на свете такой.
Встречая знакомых, он сразу же сообщал, как-то даже хвастливо:
– Я теперь зафиксированный.
И, оказывается, все были зафиксированные. Нашлась масса знатоков, заслуженных деятелей бессонницы, иные уверяли, что не спят уже десять, двадцать лет, другие, что вообще они всю жизнь не спят и все знают, собаку на этом съели.
– Знаете, что очень хорошо помогает: считайте слонов. Вот – один слон, представьте себе хобот, голову, уши, туловище, ноги, хвост. Потом – второй слон, третий. Это очень успокаивает.
Миллионщиков спрашивал:
– А до каких пор считать?
– Хоть до миллиона, пока не заснете. А проснетесь, пососите сахар. Вот это двигательное движение прекрасно помогает, и вы снова проваливаетесь в бездну.
– Ну? – удивлялся Миллионщиков.
Другие советовали:
– Представьте себе реку, поле, луг, жужжат пчелы, летают мотыльки. Будете спать, как ребенок.
Но Миллионщиков все не спал. Сначала он принимал капли Зеленина, димедрол, адалин, а потом пошел нембутал, ноксирон, люминал. И однажды, заснув тяжелым сном, увидел, что он принял пачку люминала прямо в упаковке, и ему казалось, что он умирает.
Теперь Миллионщиков у всех выспрашивал рецепты и гонялся за новыми снотворными, и ему казалось, что чем оно дефицитнее, тем сильнее и лучше на него подействует, и стоит только его достать, уже от одного вида он станет спать. И когда в моде стал андаксин, он жрал его, как шашлык.
Наконец кто-то посоветовал Миллионщикову лечение словом.
Это была новая чудесная больница в молодом зеленом парке, вся из стекла, похожая на город солнца Кампанеллы. И Миллионщиков приободрился.
В огромном, залитом светом модерновом холле, с мягким, бесшумным, цветным пластмассовым полом, в углу была встроена самодельная, крашенная белилами проходная с микроскопическим окошком, из которого не видная никому женщина голосом пограничника произнесла:
– Паспорт!
Миллионщиков покорно сунул в щель паспорт и стал ждать. Пограничница ушла что-то выяснять, а может, как раз наступил обеденный перерыв и она в своей будке заправлялась всухомятку, а может, она просто забыла о нем и в это время вязала кофточку по рисунку журнала «Болгарская мода».
Миллионщиков робко постучал в закрытое окошко и сказал: «Послушайте…»
– Не стучите, я не глухая! – ответили оттуда. – Психи! – и с этим словом с громом выдвинулся фанерный инкубаторный ящичек и в нем пропуск.
Гардеробщица властным, незаискивающим голосом, которым говорят служащие больниц, судов и жилищных органов, скомандовала: «Пропуск!» – выхватила из рук Миллионщикова пальто и выкинула на барьер белый халат.
У кабинета «Гипноз» была очередь, как в салон красоты. Миллионщиков удивился и покорно спросил: «Кто последний?»
Обессиленный ожиданием и волнением, он сидел, потеряв ощущение времени, пока наконец няня, взяв его, как ребенка, за руку, ввела в темный, какой-то ночной жуткий кабинет, где он увидел толстого, с лоснящимися щеками гипнотизера, одетого по-старинному в тройку.
Гипнотизер стоя что-то спешно дожевывал, и на жилете были крошки, и в лежащей на столе сальной бумажке были крошки, и Миллионщикова поразило, что гипнотизер питается, как все люди, перехватывая между двумя сеансами гипноза бутерброд с ливерной колбасой, и у него сразу пропал тот фантастический строй мыслей, с которым он шел в этот удивительный кабинет.
– Это ваша картина «Розы и синие персики»? – спросил гипнотизер. – Вы талант, вам нечего беспокоиться за будущее. Это я вам говорю.
Гипнотизер усадил художника на круглую белую табуретку посреди кабинета, сам стал у стены, сложил руки и приказал:
– Закройте глаза!
Автор картины «Розы и синие персики» закрыл глаза.
И все пошло абстрактными кругами, и из этих кругов вдруг, будто с того света, дошло:
– Скажите: «Мне хорошо!»
– Мне хорошо, – бездумно повторил Миллионщиков, чувствуя, как бешено бьется сердце.
Он ожидал, что сейчас его коснутся магнетические токи и он потеряет свою волю и растворится.
– Мне очень хорошо! – приказал голос.
«Еще очень», – ворчливо подумал Миллионщиков, но все-таки покорно, громко и глупо повторил:
– Мне очень хорошо!
– Я спокоен! – утверждал голос из темноты.
«Да, черта с два», – подумал Миллионщиков, чувствуя, как пульс бьется в висках, в затылке, в кончиках пальцев, и печально повторил:
– Я спокоен!
– У меня нет никаких забот! – сказал ликующий голос.
– У меня нет никаких забот, – тупо повторил Миллионщиков и тут же вспомнил, что художник Краснов назвал его за новую картину «Фиолетовые кони» подонком декаданса, что шубу жены побила моль и у нее «мозговые явления»…
Из этих горестных раздумий, из списка благодеяний жизни его вывел приказ:
– Откройте глаза!
Миллионщиков с усилием разлепил веки и взглянул на гипнотизера.
Проклятый, он снова жевал, пот струился с его лица.
– Вы большой талант, – сказал гипнотизер, – вы написали «Розы и синие персики». Я за вас спокоен.
Он поставил против его фамилии птичку.
– Десять сеансов – и вы будете новенький.
«Да, увидишь меня еще!» – устало подумал Миллионщиков и, предчувствуя страшную боль, пошел в салон покорно отбирать свою новую картину «Фиолетовые кони».
Но картину не вернули, ее приняли на «ура». Что случилось? Было какое-то новое вышестоящее указание, что кони могут быть и фиолетовые, или он действительно написал гениальное произведение, этого Миллионщиков никогда не узнал.
Но в эту ночь он спал.
НА КУРОРТЕ
С некоторых пор на берегу моря у нашего санатория появились два коротыша, почти карл и карлица, оба необычайно здоровые, полноценно-жизнерадостные, с круглыми деловыми лицами.
Каждое утро в любую погоду, и в дождь и в холод, когда даже прятались чайки, они, упиваясь своим одиночеством, с необычайной серьезностью, жадно вдыхая вольный морской воздух, делали утреннюю гимнастику.
Она исполняла каждое упражнение плавно, отточенно, пунктуально, даже как-то торжественно, будто ритуальный танец в темпе замедленной съемки. А он рядом, наоборот, просто неистовствовал, он в бешеном темпе вибрировал, вертя своим маленьким ловким туловищем, словно заряжаясь энергией, потом дико-отчаянными махами изображал мельницу, нагнетал бицепсы, всячески усиляя, и подзадоривая, и перекатывая свою новенькую железную мускулатуру, и, наконец, становился на руки и так на руках шел по пляжу, а она с любовью и вниманием следила за его молодцеватостью, и казалось, он с земли ей тайно подмигивал.
Затем они купались. Она, натянув свою зеленую резиновую шапочку и зеленые резиновые тапочки, похожая на небольшую акулу, и он, надев на крупную, круглую, крепкую лысую голову белый чехольчик от форменной фуражки, шли чинно рядышком в воду, и там, как дети взявшись за руки, оба окунались много, много раз. А потом он ее на несколько минут оставлял и начинал бешено плыть, панически ударяя руками и ногами по воде, пофыркивал и пускал пузыри и, шумно разрядив энергию, возвращался к ней, и, опять взявшись за ручки, они выходили из воды, румяные, железные.
На берегу они очень трогательно вытирали друг другу спину, напевая при этом бодрый мотивчик, и потом оба шли по берегу, взявшись с двух сторон за полотенце и суша его на ветру.
Днем их почему-то никогда не было видно, только вечером, на закате солнца, на одинокой поляне, среди густой немятой травы, они молча играли в бадминтон, и волан на небольшой высоте перелетал от одного к другому, и ласточки, утихнув, наблюдали за их ловкой, легкой игрой.
А после ужина он в темной пиджачной паре, с галстуком, завязанным широким узлом, а она в голубом жакете и красной широкой сборчатой юбке гуляли по берегу моря и очень тихо, почти шепотом, переговаривались о чем-то таком, что только их интересовало, их заполняло, и никого на свете не касалось, и об этом не должны были знать даже море, дюны, вереск.
После променада они до поздней ночи всегда сидели на одной и той же скамейке, тесно, рядышком, как будто сросшись, и молча, без грусти, смотрели на море.
Странно, но никто их никогда не видел в столовой, они жили не в санаторских корпусах, а в маленьком фанерном домике на отшибе, в глубине парка, и три раза в день туда им носили еду на подносах, покрытых марлей, и все думали: может, они родственники директора санатория или шеф-повара?
Но однажды днем я случайно вошел в контору санатория. Мои знакомцы сидели рядышком за большим конторским столом, оба в очках, и, в унисон ужасаясь, глядели в какую-то ведомость и при этом угрожающе сучили под столом ножками, не достигавшими пола. А директор санатория, комфортный, тучный эстонец с бледным пухлым лицом, стоя над коротышами, что-то тихо и льстиво и как-то униженно объяснял им, а они, слушая вполуха, продолжали сурово и непримиримо глядеть в ведомость. И я подумал об относительности и бренности всего на свете.
Это были ревизоры курортного управления.
В конце этого дня я присутствовал на обряде ликвидации списанного ревизорами санаторского имущества. Ревизоры и комиссия – директор, секретарь парторганизации и председатель месткома – внимательно следили, как разгорался посреди двора костер и рабочие кидали в него списанные табуретки, стулья, потом груду старых одеял облили бензином и тоже бросили в костер. В это время шофер санатория разбивал молотком старое зеркало из холла, и сверкающие осколки разлетались и красиво искрились. Затем он принялся за радиоприемники, тщательно разбивал в отдельности каждую полированную дощечку, чтобы никто уже не хотел ее утащить и воспользоваться, а радиодетали бросал в лом, – после придут школьники и подберут. Потом еще были три пары списанных стенных часов, и шофер ударил кувалдой по механизму с такой силой, что во все стороны брызнули колесики, пружины, затем сплеча опустил кувалду на вторые и третьи часы, и в последних вдруг что-то зазвенело, словно они попытались сказать, который час.
Вокруг стояли санитарки, садовник, официантки и грустно наблюдали разрушение. А ревизор одновременно схватывал и учитывал всю картину и зорко следил, чтобы ничто из госимущества не уплыло в частные руки.
Когда я возмутился, зачем это делают, лучше бы роздали людям, коротыш быстро взглянул на меня и жестко, чеканя каждое слово, как бы реваншируя этим свой рост и придавая своим словам убедительную вескость и окончательность, сказал:
– Существует строго регламентированный и для всех обязательный распорядок и нормы учета…
И его партнерша, не поднимая глаз, не глядя на меня, скрипуче добавила:
– И не нам с вами их изменять.
Вечером они гуляли по пляжу, он в темной пиджачной паре, с галстуком, завязанным широким узлом, а она в широкой, раздуваемой ветром, красной сборчатой юбке, и тихо беседовали о чем-то своем, о чем не должны знать ни море, ни дюны, ни вереск…
ЩЕНКОВ
Нового работника института по фамилии Щенков рекомендовал начфин. И хотя все знали, что начфин зашибает и играет в пульку и даже на бегах, но работник он был старый и проверенный, и его рекомендации было достаточно, чтобы Щенкова по-свойски принял начальник отдела кадров.
Никто не видел и не слышал, как Щенков оформлялся, как приносил анкету и справки и дополнительные справки и прояснял туманные места. Все это он проделал, словно человек-невидимка. И отдел кадров подготовил приказ о зачислении Щенкова.
Но в это время Элеонорочке, машинистке института, позвонила подружка из другого института, где Щенков до этого работал.
– Забираете нашего знаменитого Н. Щенкова?
– А что такое?
– А вот посмо́трите, что такое, когда жизни не станет. Он на всех пишет заявления.
– Какие заявления?
– А это уже какие он найдет нужным, только у нас он на всех написал заявления, даже на бюст Песталоцци.
– Кошмар! – сказала Элеонорочка.
– Песталоцци – иностранный ученый, очень положительный, а он обозвал его космополитом.
– Кошмар! – повторила Элеонорочка. – И что с ним сделали?
– С Песталоцци? Списали с баланса.
– А этот Щенков?
– Продолжал писать заявления, и никак от него не могли отделаться.
– А как же отделались?
– А наш директор прямо спросил: «Что вы хотите, чтобы уйти?» – «Комнату», – сказал Щенков. «Хорошо, получите комнату в обмен на заявление об уходе».
– У, лапочка, – засмеялась Элеонорочка.
Она положила трубку и оглядела отдел:
– Поздравляю. К нам идет Щенков. – И рассказала, кто такой Щенков.
И все разволновались, будто сказали: вирус! А Элеонорочка побежала к заместителю директора по кадрам. Она проникла за двойной тамбур, за ту кожаную дверь, откуда даже крик доносится еле слышным, облагороженным жужжаньем, и там, в массивном кабинете, на ярком солнце, стоя на пушистом ковре, дрожащим, молящим голосом сказала:
– У нас уже есть свой Щенков: Синюхин А. П., теперь они объединятся, они быстро найдут друг друга, и будет жуткое дело.
И у того, кто все мог и никого не боялся, даже у того за очками, как у кобры, дрогнула какая-то точка. И он поднял трубку белоснежного телефона и позвонил в институт, где раньше работал Щенков, начальнику отдела кадров.
– Беспокоит Бессмертный, – сказал он, – как здоровье, как давление? А ты на перцовку не налегай, пей сухое. Слушай, между прочим, что это за деятель у тебя такой был, Щенков Н. Н.?
– Все у него в порядке, ажур! – радостно сказал начальник того отдела кадров. – А характер – так ведь у каждого свой характер. Он может нравиться и не нравиться.
Ну, тут уже все поняли, что дело плохо. Чистый, отпечатанный приказ о зачислении Щенкова, лежащий в сафьяновой папке «На подпись», вынули, разорвали и бросили в корзину.
На следующий день Щенков пришел на работу. Когда он вошел в отдел, стало тихо, даже калькулятор Фазин перестал в углу щелкать на арифмометре и, нагнувшись, сделал вид, что проверяет колонку цифр.
Щенков был как раз такой, каким и должен был быть, – маленький, худенький, с острым, песьим бледным личиком, будто злость выпила всю его кровь.
– Грима такого не придумаешь, – прошептала машинистка Элеонорочка и закурила сигарету.
Щенков прямо прошел к начальнику отдела, сидевшему отдельно, за фанерной перегородкой.
Но кабинетик был пуст, тогда Щенков сел за свободный стол и стал ждать.
Все в отделе с интересом и страхом следили за ним, казалось, он сейчас должен выкинуть какой-то номер, и Элеонорочка, не отрывая от него глаз, печатала вслепую, а Фазин сделал ошибку, вскрикнул и стирал ее ластиком.
Из других отделов приходили поглядеть на Щенкова. Выходили в коридор и говорили:
– Сидит, посматривает и, кажется, что-то записывает.
Щенков сидел отрешенный, обидчивый, он был здесь и все-таки еще не здесь, он уже отвечал за всех и за все, за все, что они делают и думают, могут сделать и могут подумать.
Вдруг он встал, подошел к техническому секретарю отдела и, указывая на висевший над столом список, спросил:
– А это что за фамилии?
Весь отдел затаил дыхание, а у Фазина сам по себе защелкал арифмометр, и Фазин побледнел – это была плохая примета.
В это время пришел начальник отдела.
– Евгений Диомидович, – нервно сказал Щенков, – это, конечно, формально, но почему нет приказа о зачислении?
– Тут, понимаешь, загвоздка со штатным расписанием, – Диомидыч поглядел на него ласково и неумолимо, – позвони-ка на той недельке.
Щенков пустил пробный шар:
– Сегодня профсоюзное собрание, мне надо быть?
Но Диомидыч съел на подборе кадров не одного такого Щенкова.
– А ты уже на учете? – нежно спросил он.
– Нет.
– Ну так зачем же ты? Погуляй, подыши воздухом, набирайся силы.
Щенков еще несколько раз звонил, осведомлялся, подписан ли приказ, а потом исчез.