Текст книги "Волшебный фонарь"
Автор книги: Борис Ямпольский
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
В вечер 1-го Мая, когда вокруг горит иллюминация и по улице Горького во всю ширину плывет праздничная толпа, возле автоматов газированной воды на углу стоит старик в мятой, засаленной шляпе и каких-то шлепанцах на ногах.
Он налил стакан крем-соды и медленно, с удовольствием пьет, сделает глоток и этак весело, хмельно, с гордостью участника, глядит на ликующую толпу.
Когда выпил до дна и осторожно поставил стакан, он как-то сразу сник, погас, из глаз ушла веселость, и он торопливо зашагал, держась близко стены.
Я иду за ним. Он сворачивает в Брюсовский переулок, потом еще в один Кривоколенный переулок, потемнее, потом в проходной двор, совсем темный, и пропадает в одном из этих вечно открытых, пахнущих помоями, черных тоннельных подъездов XIX века.
Глухо доносится гам праздничной улицы.
ПРОВОЖАНИЕВ эти сентябрьские дни, когда с деревьев падают первые желтые листья, на моей улице беспрерывно играет гармошка, я слышу ее и ночью, сквозь сон, и на рассвете.
Вот где-то вдали она не по-городскому заплакала. И воющие ненынешние голоса, странные и потешные, приближаются и приближаются.
Вглядываюсь в рассвет, в темную толпу, ищу виновника.
Впереди гармонист в шляпе и расхристанной ковбойке напропалую растягивает мехи, а за ним мордатый парень в хлопчатобумажных китайских штанах выкручивает всякие коленца и по-бабьи орет: «Хотят ли русские войны»… И тут выскакивают, приплясывая, прямо на проезжую часть, девчата в туфлях на микропорке и начинают по-нарошному жалобно выть, как это, они слышали, делали их бабушки, и все это похоже на интермедию.
А дальше уже кучкой идут парни, стройные, спокойные, молчаливые, с просвещенной усмешечкой.
А вот и он, бледный, юный, почти мальчик, в вельветовой курточке, наголо стриженный, лишь в жалкой напрасной надежде оставлена маленькая челочка, и ему как-то стыдно, совестно всего этого дремучего рева, напрасного всесветного обозрения.
Он идет, обняв за плечи молодую мать, наверное, впервые-то в жизни так кротко, так хорошо, так близко обнял и почувствовал ее.
А у нее заплаканные и смеющиеся глаза, она смотрит на него, и не насмотрится, и не верит, что это уже ее сын уходит на призыв.
А вот сбоку и как-то автономно от всех, на тротуаре, девчушка с химически-огненными волосами, на каблучках-рахитиках.
Она-то всхлипывает по-настоящему, давится слезами, потом вдруг пугается, оглядывается, закрывает рот кулачком.
Какая она будет через три-четыре года, когда он вернется? Он мрачно глядит в ее сторону и видит ее почему-то в высокой прическе «бабетта», с подведенными глазами, об руку с Жаном Габеном с Абельмановской заставы, и сердится, и еще крепче обнимает плечи матери.
РЕСТОРАН «ИРТЫШ»Я сел за одинокий столик, покрытый холодной, желтой клеенкой, на котором стояло блюдце с крупной темной солью и в стакане мелко нарезанные салфетки, такие мелкие, что ими утираться муравью. Подошла официантка, вынула из передника блокнотик и приготовила карандаш.
– Что есть? – спросил я.
– Все есть.
– Яичница есть?
– Нет.
– Сосиски?
– Нет.
– Может, каша есть?
Она обидчиво поджала губы и не ответила.
– Или кефир?
– Вы что, надо мной издеваетесь?
– А что же все-таки есть?
– Пельмени…
– А что еще?
Она опять поджала губы.
– Пельмени и пятьдесят граммов, – сказал я.
– Сколько?
– Пятьдесят.
Она спрятала блокнотик и карандаш и ушла, раскачиваясь на высоких каблуках, и в длинной змеиной ее талии было пренебрежение.
Открылась дверь, и в ресторан вошел слоноподобный мужчина с красным от ветра лицом, в твердом, широком брезентовом плаще поверх ватника, весь в ледяных брызгах, и направился ко мне. За столиком стало холодно.
Подбежал швейцар.
– Гражданин, сдайте авоську на вешалку!
– Не, – сказал слон, пряча авоську под стол.
– А я вам говорю: сдайте авоську на вешалку! Зина, не обслуживай его!
– На, подавись! – сказал он, протягивая авоську. Девушка принесла на подносе графинчик и объявила:
– Пятьдесят граммов…
Пришелец с интересом взглянул на меня, потом на графин, и все-таки ему показалось, что он ослышался.
На вид казалось, водки много. Но это был оптический обман граненого графина. Когда я вылил все в рюмку, оказалось пятьдесят граммов или еще того меньше.
– Ты сколько выпил?
– Пятьдесят.
Слон усмехнулся.
– У меня лимит – триста и поверху кайзер-бир.
– А зачем так много?
– Ревматизм! – коротко сказал он. – Шпрее.
– Вам что? – спросила официантка.
– Триста и салат на свой взгляд.
– Сто, – сказала девушка и пошла к буфету.
– Аптека, – буркнул сосед. – Антибиотики.
Официантка принесла графинчик. Он вылил все в рюмку и выплеснул в рот и растерянно взглянул на рюмку, словно там была водичка. Утерся рукавом и стал тыкать вилкой в закуску, но мороженая свиная грудинка была жесткая, скользкая, и, взяв в руки, он стал грызть ее всеми зубами.
– Девушка! – он подмигнул и показал пальцем на стопку.
– Все! – сказала она и отвернулась.
– Симпатичная…
– Вы меня лучше не просите – норма! – сказала она, не поворачиваясь.
– Красавица, мы моторные, мы на реке, сразу все выдует, мигом!
– Вы что, хотите, чтобы я на скандал наскочила, да?
– Молчу, – сказал моторный.
– Вы хотите, чтобы я выговор получила?
– А что без выговора можно? – кротко спросил он.
– Коньяк «Елисей».
– И на прицеп пива.
Девушка принесла коньяк и пиво, он выплеснул коньяк в рот, потом запил пивом, пощелкал языком.
– Букет моей бабушки, – засмеялся он, тыча вилкой в огурец, и на несколько минут успокоился.
– Есть огневая поддержка?
Я вынул спички, зажег и дал ему прикурить.
– А вот была та сказка в Саксонии, – неторопливо начал он. – Знаешь, где Саксония?.. Победа! Понимаешь, победа! А жидкости – ни грамма. Уловил? На вопросы: «Тринк? тринк?» – мотают головой: «Никс! никс!» И скажи пожалуйста, в одной кухоньке, беленькой, миленькой, старшина нашел оранжевую бутыль. Огонь! А-а-а!
Немка кричит: «Пан, пан, бреншпирт!» Значит, пузырек для разжигания примуса. А мы: «Фрау, порядок!» Не сегодня родились. Киндеркопф! Мы аккуратненько разлили по стаканчикам. А немка на подоконник: мол, сигану с третьего, убьюсь, решусь жизни самоубийством, отравитесь, а меня к стенке. Мы чокнулись, немка в обморок. А потом проснулась – мы закусываем. Она поглядела, поглядела и бежать по квартиркам, и кричит, смеется, хвастается: «Зи тринкен бреншпирт! Зи тринкен бреншпирт!» Мои, мол, вот какие дьяволы – пьют бреншпирт и не загибаются. А нам это было как какао!
Он взглянул на официантку.
– Принцесса!
Она подошла.
– А что еще без выговора можно?
– Портвейн можно.
– Сладкий, наверное, – он скривился.
– Ликер абрикотин можно…
– А больше ничего нельзя? – Он подмигнул и изобразил стопочку.
Не отвечая, она отвернулась.
– Два абрикотина! – покорно сказал он. – Только подкеросинь немного.
– Ликер абрикотин пойдет, – сказала девушка буфетчице, выбивая чек.
– Это все тому вулкану? – спросила буфетчица. – Смотри, Зина!
– Из него все ветром выдует, мигом.
Она принесла в фужере ярко-рубиновый ликер. Сосед мой сглотнул густую, липкую жидкость, сплюнул и стал жадно есть, не разбираясь, тыкая вилкой в селедку, в мясо, в огурец.
– Молчок! – говорил он сам себе. – Штиль!
Прошло несколько минут.
– Мамочка, а мамочка, – жалобно попросил он.
– Теперь крышка, – сказала она. – Теперь только шампанское.
– Комплект! Катюша! – сказал он радостно.
Шампанское кипело в бокале. Он пил его, как воду, бокал за бокалом, и хмыкал от удовольствия и покручивал головой:
– Детский садик! Вот так детский садик! Сосунки.
А она стояла, смотрела и говорила:
– Надо же!
ПШЮТЯ была тогда рыжей, это я теперь индианка.
Я стояла на остановке и ждала автобуса, прошли два юнца, оглядели меня и одновременно сказали: «Смотрится!» – и стали за мной. Слышу, завели разговор.
Один из них, пухлявый, с аккуратной гофрированной головкой, с розовыми щечками, раскачивая шикарным, как чемодан, желтым портфелем, капризно, в нос, чтобы получилось по-иностранному, говорит:
– Послушай, мон шер, всею Москву изъездил и не мог найти голубую плитку для ванной.
– Не расстраивайся, Макс, – говорит другой, – я получил сухого мартинчика, того, который пьет Помпиду. Поедем ко мне.
– А что мы будем делать? – спросил Макс.
– Кинем по коктейльчику.
– А потом?
– А потом она одного из нас поцелует.
– А потом?
– А потом, а по-том, ше-по-том…
Потеха!
Подошел автобус. Я села. Макс с чемоданом за мной.
Слышу позади его шипение:
– Разве это я толкаю? Это масса толкает. Это человечество толкает.
Из косого карманчика вынул роскошное вишневое портмоне, достал двадцатипятирублевую бумажку и протягивает кондуктору.
– Разобьете купюру? На песеты!
И, не ожидая ответа, прячет ее и аккуратно отсчитывает пять новеньких бронзовых копеек.
– Мерси, – говорит кондукторше, – за банковскую операцию.
Теперь он сел рядом.
Ну, думаю, как, интересно, начнет?
Тысяча и одна ночь! У каждого цеха свои байки. «Который час на ваших золотых?» – это мелочь, пузыри, в лучшем случае инженеришка, бух командированный. А вот: «Почему у вас минорное настроение?», «Вы похожи на женщину, которую я любил и потерял» – это тоном выше: юристы, медики. А вот уже: «Вас можно объяснить по Фрейду», – это мо́лодец заученный, бедолага-философ. Аристотель!
Вдруг слышу шепотом:
– У вас врубелевские глаза.
– В чем дело?
– Тише! Я говорю, у вас врубелевские глаза.
– Вы кинооператор?
– А откуда вы знаете?
– Сначала я по талону буду участвовать в массовке, потом вы дадите мне феерическую роль в картине «Плоды любви». Мэрилин Монро!
– Видел вас в гробу! – сказал и испарился.
На днях на платформе метро, чувствую, кто-то смотрит на меня. Он! Со своим грандиозным портфелем. Прелесть!
Пробился ко мне. Вижу – не узнал.
– У вас роденовская голова!
– Вы хотите, чтобы я нашла время и приехала в вашу мастерскую?
– А откуда вы угадали?
– Вы лепите фигуру «Лаун-теннис», да? У вас никак не кристаллизуется бюст. Вам нужна сильная, мужественная натура, скульптурные икры.
Теперь он узнал, приподнял каскетку:
– Видел вас в гробу в белых тапочках!
НА КАТКЕФевральский солнечный день, ослепительно белый и чистый, пахнет весной, фиалками, и проблеск всего самого яркого, веселого, чудесного, что было в жизни.
На лед осторожно по крутому деревянному настилу спускается грузная, низкорослая женщина лет сорока. Но как только коньки коснулись льда, будто сбросила на настил груз лет, будто подхватили ее крылья и повел сам лед, и она заскользила легко, привычно, непринужденно.
И тот давний, довоенный, последний юный день на катке и нынешний слились в один живой, солнечный, карусельный, и между тем и этим днем не было ни войны, ни потерь, ни родов, ни воспитания детей, ссор, семейных неурядиц, болезней, тоски, бессонницы.
И круг за кругом, на коньках возвращается в свою молодость, в свою юность, и ветер, и солнце, и с высоких гор, с белых облаков спустились и закружились вокруг Ольки, Сережки, Валерки, и совсем не убит, а вот стоит там, под знакомой, старой, белой от инея ивой, и ждет ее с непокрытой головой, в свитере с оленями, он, первый, шестнадцатилетний, и улыбается ей, и она улыбается ему.
Круг за кругом, все легче, все быстрее скользящий шаг, и теперь уже нет ни воспоминаний, ни сожалений, только ветер в лицо, и солнце, и Жизнь.
В КАФЕЗа столиком сидел старый, усталый человек, с пышными, спокойными усами моржа.
– Вам чего? – спросила официантка и подала в разукрашенной обложке меню на меловой бумаге.
Старик поднял голову и поглядел на нее выцветшими глазками.
– Оранжад.
– Что? – переспросила девушка.
– Оранжад, – повторил он. – Апельсиновую воду.
– Только яблочная, – сказала девушка, с любопытством глядя на странного посетителя.
– Оршад, – пробормотал старик, как бы ни к кому не обращаясь.
– Что? – снова переспросила девушка.
– Оршад, грильяж, – бормотал старик.
Девушке казалось, что он бредит или, может быть, над ней смеется.
– Мазагран, – сказал старик и, как бы прислушиваясь к слову, повторил: – Мазагран.
– Чего он хочет? – спросила другая официантка.
– Не пойму, какие-то слова говорит, сейчас в обморок упадет, – сказала девушка.
– Дай ему валидол, – сказала другая официантка, и они обе засмеялись.
У ТЕАТРАЛЬНОЙ АФИШИПолночь.
В опустевший вестибюль метро входят он и она, оба пожилые. Муж идет к кассе, она останавливается у театрального киоска и читает вслух афишу:
– МХАТ, «Мария Стюарт». Хорошая вещь.
Подходит муж.
– Пойдем.
Она, не слыша, как загипнотизированная, продолжает:
– Оперетта «Вольный ветер». Хорошая вещь.
Он молчит.
– Вахтангова. «Шестой этаж». Хорошая вещь.
Он:
– Ну пойдем же.
– Сад «Эрмитаж». Кубинские артисты. Хорошая вещь.
Муж:
– Долго ты тут будешь топтаться?
– Малый, Филиал. «Стакан воды». Хорошая вещь.
Муж:
– Перестань ты, пора спать!
Она поворачивается к нему. В глазах ее тоска и укор.
В НОЧНОЙ ТИШИНЕНочью, когда затихает шум улиц, в зимнем, заснеженном городе ясно слышна жизнь железной дороги – стук проходящих вагонов, и вдруг паровозный гудок, одинокий и забытый где-то в полях, и будто кричит из молодости, из юности, все тот же призывный, щемящий, обещающий.
И снова кажется, что впереди еще вся жизнь, что можно и надо все сделать, всего достичь, и хочется уехать из этих тихих белых улиц с уснувшими темными домами. И снова в тулупе сидеть на зимних узловых станциях в буфете, и пить пиво из высоких пенистых кружек, и курить горькие командировочные самокрутки; в больших станционных окнах с двух сторон широкие перроны, гудит колокол, и сотрясается земля, и мелькающий свет поездов на Юг и на Север, хлопают и визжат тяжелые вокзальные двери, вбегают пассажиры и стоя поспешно едят горячий дымящийся борщ и битки «по-казацки».
И ты тоже медленно собираешься и уезжаешь в железном тамбуре по делам индустриализации, и вдали, в начинающейся метели, гаснут огни станции, еще одной станции твоей жизни.
Ведь, в сущности, вся жизнь – дорога, а годы – как станции: шумные, веселые, счастливые и серые, тихие, жуткие и совсем глухие, до крыш засыпанные снегом, названий которых ты и не знаешь.
Кричит, кричит в ночном городе гудок, одинокий, яркий, тоскливый…
МИМОЗА31 декабря, последний день года. Лютый мороз.
Огромное багровое солнце на закате, и в малиново дымящемся сумраке раннего зимнего вечера готический силуэт высотного здания на Смоленской, странно похожий на чужеземный собор.
На улице продают первую мимозу.
– Мимоза, мимоза, живая кавказская мимоза!
Отчего так прелестны эти легкие светло-желтые веточки, слабенькие, замерзшие?
Отчего вызывают такую нежность, такую жалость, радость?
Да, они из будущего года, они из той весны, которая еще только грядет, пробивается из-за этой городской, холодной, глухой и долгой зимы.
Они первые пришли из будущей весны, которая несет нам новую веру, бесконечную и неиссякаемую, что вдруг снова будет молодость, будет то великолепное, несказанное, несбывшееся, пророчески обещанное нам еще в раннем младенчестве.
ЭХОК полуночи вверх по Ордынке идет, опираясь на палочку и близоруко держась стены, совсем крохотный, высохший старичок в шинели и нахлобученной на самые глаза фуражке с зеленым околышем.
Седенький, невесомый, с желтым костистым лицом, в темных очках, он будто вышел этой ночью прощаться с городом, с жизнью.
Мимо идут три парня навеселе, и один говорит, обращаясь к самому высокому и богатырскому:
– Геша, а ведь и ты такой будешь!
– А это мне до лампочки, – отвечает Геша.
И все трое бесшабашно, на всю улицу, хохочут.
Каменное эхо долго и жизнерадостно гудит в переулках.
В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬБез пяти двенадцать. Через центр Москвы, по безлюдной Манежной площади проходят пустые троллейбусы, и тишина такая, что слышно, как падает снег.
Мимо ограды Александровского сада, под заснеженными липами, медленно бредет парочка, он и она, в одиночестве. Обгоняю их. Смотрю – белая девушка и негр.
Есть ли у них друзья? Встретят ли они Новый год или, может, договорились быть на улице? И где его родина?
Где черная девушка, предназначенная ему судьбой? Что делает она сейчас, о чем думает там, в деревушке в раскаленных песках или в хижине в джунглях под пальмовыми ветвями?
Падает, падает снег России. Бьет полночь Спасская башня.
ГОРОДОчень велика стала Москва. Выйдите вечером из метро на Соколе, или в Филях, или в Измайлове на Сиреневый бульвар – и как бы новый город.
Свое неоновое свеченье, свой Бродвей, свое высшее и среднее общество, свои гении и свои принцессы – Женьки и Люськи, Вовки и Генки, свои районные кумиры – вратари, козлятники, чемпионы целлулоидного шарика, свои гордецы и клоуны, и объекты насмешки, свои чистюли и приставалы, свои сорвиголовы, выпивохи и моралисты, свои моды и словечки, свои хохмы и хохмочки и своя скука.
Я люблю выйти вдруг на какой-то дальней станции метро и окунуться в новую, незнакомую мне жизнь. Хочу понять ее, раствориться в ней.
Но еще больше я люблю поздним вечером или ночью в пустом вагоне приехать на самую крайнюю станцию, холодную, красивую и необжитую, и выйти в поле, к дальним огням, в жизнь, которая еще будет.
НАЧАЛО
ДЕВОЧКАВ раздевалке катка на бывших Патриарших, ныне Пионерских, прудах рядом со мной на скамеечке сидит крохотная девчушка в ярко-желтой, как одуванчик, шапочке, голубом шарфе и высоких, туго шнурованных белых ботиночках с серебряными фигурными коньками. Она сидит, как и все, устало вытянув ноги и прикрыв глаза, и лицо у нее тоже серьезное, отдыхающее.
– Сколько тебе лет?
– Четыре, – отвечает она, не шелохнувшись из своего покоя.
Четыре! Неужели так может быть? Даже страшно, даже жутко подумать, сколько ей жить, и жить, и жить и сколько увидеть.
– Порядок! – вдруг говорит она, и вскакивает на конечки, и, маленькая, тоненькая, в шапочке-одуванчике, идет к морозной двери на лед.
Вниз по обледенелой лестнице она не спускается, а перескакивает, как кузнечик, и вот уже коньки ее звенят на льду.
Она сразу же начинает кружиться и входит в ритм фигуры, и движения ее легки и естественны, словно распускается цветок.
И я люблю ее, эту незнакомую девчушку. Я даже не завидую ей, я ее просто люблю.
ДЯДЬКИНС морского пляжа по извилистым узким дачным улочкам возвращался домой детский сад. Строй растянулся длинной, разорванной цепочкой, крикливой и жужжащей.
– А я поймала две мухи!
– А у меня папа в командировке!
– А у нас в комнате мама делает ремонт!
Во главе шла разбитная девица в оранжевой кофте.
– Корниенко, не выбивайся из строя!
– Александров, вынь палец из носа!
– Дядьдин, не задерживай шествия!
Дядькин – курносый мальчик в матросской бескозырке, – остановившись посреди улицы, внимательно смотрел в небо. Какое удивительное, длинное облако с мордой и хвостом дракона медленно проплывало над головой по синему небу к морю!
– Дядькин, я что, тумбе говорю?
Оранжевая кофта вернулась, и взяла его за руку, и повела, а Дядькин, запрокинув голову, все следил за небесным драконом, спотыкаясь о камни.
– Гляди под ноги, Дядькин, нормальные люди как ходят?
Теперь Дядькин шел тихо, молча, задумчиво опустив голову, замечая таинственные узоры на асфальте. И вдруг остановился.
– Дядькин, ты зачем оторвался от коллектива?
Далеко позади строя Дядькин сидел на корточках, внимательно что-то разглядывая на дороге.
Сквозь черный смолистый асфальт, сквозь камень и гравий, отчаянно пробив головой трещинку, вышел на свет солнца цветик, слабенький, лиловенький, и волна восторга, жалости и силы залила отзывчивое сердце Дядькина.
– Что, каждый раз тебе персональное приглашение, Дядькин?
Фиалковые глаза глядели моляще. Дядькину казалось, что стоит ему уйти, оставить пост, и кто-нибудь обязательно наступит сапогом и растопчет цветик, и он умрет.
– Тетенька Клава Ивановна, я посижу тут.
– С приветом! Еще чего придумаешь? Если все станут вот так сидеть, кто придет в детский садик?
Она властно взяла Дядькина за руку и повела, и его встречали хором:
– Дядькин-Кудядькин!
Но вот Дядькин забрел в лопухи у забора, и в зеленоватом, призрачном свете, как на картинке в джунглях, жужжали, ползали рогатые жуки, пузатые бархатные шмели, божьи коровки с алыми кроткими рожицами.
– Дядькин, держи себя в границах!
Зеленый, волшебный, потусторонний мир накрыла оранжевая кофта, и жесткая, стремительная рука вытянула его из лопухов.
– Ты зачем, Дядькин, такой индивидуалист, ты все время стараешься уединиться. Что тебя влечет? И что это у тебя в руке?
Дядькин разжал кулак – на розовой ладони стоял на длинных ножках зеленый паучок, новенький, прекраснодушный.
– Кинь, немедленно кинь инфузорию!
Дядькин вздохнул и повесил паучка на былинку, и ему показалось, что тот весело помахал ему тонкой ножкой: «Прощай, Дядькин!»