412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Свет в конце аллеи » Текст книги (страница 9)
Свет в конце аллеи
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 02:16

Текст книги "Свет в конце аллеи"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Хохот в магазинчмке стал такой громогласный, что длиннорукий не мог продолжать больше – без ущерба для своего достоинства, без ущерба для смысла.

Синьор Акиле хлопал по плечу своего друга, и оба они хохотали, совершенно счастливые. Потом друг синьора Акиле опять начинал говорить что-то, быстро-быстро, и синьор Акиле умирал со смеху. Заметив, что русские обратили на них внимание, синьор Акиле объяснил им на ломаном английском, который они поняли с грехом пополам, что этот его друг очень смешно шутит по-неаполитански, это трудно перевести на итальянский, но это смешно по-неаполитански, а друг его, как и он сам, из Наполи, из Неаполя.

– Вот так мы и узнали, что товарищ шутит, – сказал длиннорукий. – А то нам сроду было не догадаться. Но мы с вами уже никогда не поймем его шутки, потому что стихи и шутки ни к черту не годятся в переводе, а мы с вами никогда не научимся понимать живую, нормальную речь на всех этих ихних языках – неаполитанском, австралийском, баварском – вот еще на ростовском, на одесском…

– На яхромском, – сказал Саша.

– Да, да, на яхромском, на жмеринском (потому что мой папа был из Жмеринки), на харьковском, даже на московском – это да. Зато вы бы слышали, как чешут по-итальянски мои дети – как сумасшедшие. По-моему, они уже говорят лучше, чем итальянцы, но я, конечно, могу ошибаться, потому что сам я уже никогда не узнаю, хорошо ли они говорят… Таки скучно, мальчики.

Саша пытался представить себя безъязыкого: вот он лежит в кресле на колесах, парализованный, и какая-то женщина возит его, толкая это кресло перед собой огромной грудью.

– В этом русском журнале, – сказал длиннорукий, дотягиваясь своей грабкой до самого дальнего и тощего журнальчика, – я прочел, что это на меня так действует разреженный воздух свободы… Но только там было не сказано, что, может быть, мне пока ходить в маске. Черт его знает, если бы я был итальянец, то, наверно, у меня было бы до черта свободы и, может, я бы дышал всей грудью, – хорошая страна. А люди какие хорошие… Чао, синьор Акиле, ариведерчи! – На улице длиннорукий продолжал интимно. – Только они тут всем очень недовольны, нас это раздражает. Они говорят, что у них тут фашизм и что в Китае цветет настоящая жизнь… Что я могу им на это сказать? И стоит ли мне вообще с ними о чем-нибудь разговаривать, до тех пор пока им не станет столько же лет, сколько мне сейчас. И знаете, они, может, очень свободные люди, но у меня нет совершенно никакого восторга от того, как они живут и что они говорят…

Они проходили вдоль длинной краснокирпичной римской стены, опоясывающей Палатинум. Внизу, на широком бульваре, сновали какие-то неуверенного вида мужчины.

– Говорят, что это педики, – сказал длиннорукий. – Я не проверял. В Древнем Риме их было, наверно, еще больше, но тот Рим был хоть Древний…

Саша прочел, закрыв глаза, раскачиваясь в ритм колдовской музыке стиха:

 
А виноградные пустыни,
Дома и люди – всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.
 

– Это вы сочинили? – спросил длиннорукий.

– Нет, это Блок. Семьдесят лет тому назад…

– Сочинял. И никто у него не спрашивал, Блок он или Блох, – сказал длиннорукий. – Может, и не такое худое было время. Но они тоже говорили тогда, что терпеть больше нельзя…

Они обогнули сверкающую пирамиду, остановились у ворот небольшого кладбища, за оградой которого ярко зеленели английские газоны.

– Видите, что здесь написано? – спросил длиннорукий. – Не нашими буквами, но можно понять.

– Брюллов, – сказал Саша. – Я даже не знал, что он здесь. Почему написано не по-русски?

– Никто не знает, – с гордостью сказал длиннорукий. – Это я нашел. Первый. Если бы у вас было время, я бы вам такое…

Саша посмотрел на часы и увидел, что надо возвращаться в отель, где обедала их группа. Надо или не надо возвращаться? Длиннорукий смотрел на него с готовностью, молчал…

В Москве Людке пришлось до приезда ее собственной группы полдня ездить с группой бельгийцев, заменяя больную переводчицу. Оказалось, что в малюсенькой этой Бельгии два народа – фламандцы и валлонцы, вроде как в Чехословакии, Кабардино-Балкарии или Карачаево-Черкесии, и что эти обе народности друг друга люто недолюбливают, так что в автобусе они сразу разделились и сели по разные стороны от прохода. Присутствие враждебного им племени так возбуждало этих людей, что они совершенно не могли сосредоточиться, чтобы выслушать полезные данные о протяженности московского водопровода и канализации в Людкином самодельном переводе. Они без конца перебрасывались сатирическими замечаниями – и даже один раз дошло дело до драки, так что Людка совсем вышла из себя и обратилась к ним с большой речью на французском языке. Она сказала им, что никогда не ожидала, чтобы в центре Европы, среди цивилизованных людей, которые все сморкаются в специальные салфетки, могли еще существовать подобные националистические средневековые предрассудки и что она, Людка, себе просто не представляет, чтобы в советской группе, где сидели бы вологодские и одесские товарищи, а также казахи, грузины, ненцы, марийцы и латыши, происходило бы подобное безобразие. Прогрессивные фламандцы и даже часть прогрессивных валлонцев захлопали в ладоши и закричали «браво», с ненавистью взглянув при этом на соседей-инородцев, которые мешали им построить новое, прогрессивное общество, но один очень противный на вид валлонец спросил у Людки, что если бы в одном автобусе ехала, например, группа армян и группа грузин или группа этих, как она еще назвала, болгарцев или балкарцев со своими кабардинцами, то могло ли бы все-таки произойти некоторое недопонимание или не могло… Людка решительно затрясла головой, но, однако, потом подумала и решила, что она больше не будет брать ничего надушу и ввязываться в политические дискуссии, потому что этот валлонец уже поднял украинский и еврейский вопрос, а Людка вовсе и не знала таких вопросов. В автобусе стоял шум пуще прежнего – прогрессивные валлонцы бросали теперь вызов реакционным валлонцам и всем фламандцам без исключения, так что буча заварилась ужасная, хоть святых выноси. Людка с шофером молча довезли их всех до смотровой площадки с широким видом на достижения социалистического жилищного строительства и пустили базарить на воле вовсю.

Однако Людке и здесь не было покоя, потому что у смотровой площадки уже стояла зелененькая машина и оттуда хозяйской походкой вышел какой-то парень, который стал требовать джинсы, часы, духи, валюту и любое шмотье, какое найдется. Людка уже поняла, что это главный фарцовщик, который держит для себя этот самый ответственный участок, и прочая шушера здесь пикнуть боится. Однажды вечером в Озерках полгода назад они все вместе с Сашей, и Зиной, и Валечкой, и двумя сержантами смотрели по телевизору увлекательный фильм про то, как милиция ищет фарцу, три серии все ищет, ищет – найти не может, но в четвертой все же, конечно, находит, положив на это столько сил; вспоминая теперь этот фильм, Людка только фыркала – чего же ее искать, если она ходит в открытую по отелю, эта самая фарца, и все перед ней шаркают ножкой – швейцары, официанты, коридорные, а переводчицы стараются не глядеть в ее сторону, здесь, у смотровой площадки. Но все получилось неладно, потому что прогрессивные фламандцы и прогрессивные валлонцы впервые выступили единым народным фронтом и потребовали, чтобы Людка убрала спекулянта, который кладет тень на социализм, так что Людке пришлось сказать фарцовщику очень вежливо, что ее туристы жалуются, сам видит. Он видел сам и был от этого очень злой, так что он сказал Люде сквозь зубы:

– Вон тот барьер видишь? Стадион видишь? Вон туда будешь лететь, курва тонкожопая. По-французски будешь каркать, и жлобы твои бельгийские тебе не помогут. Ком-прене? Компрене бьен? А теперь давай отсюда уёбывай.

Назавтра приехала Людкина французская группа. Группа была приятная, хотя и провинциальная, одни мужики; кажется, они все были работники полиции, зато не такие скаредные, как первая группа. Полазив по Москве и Загорску, они улетели в Ташкент.

В Ташкенте было тепло и грустно, потому что Людка хотела и не могла позвонить домой: она знала, что Саша уже улетел, и не знала, что теперь будет и как все переменится в ее жизни. Она думала об этом целый день, и на экскурсии французы говорили, что эта славянская грусть ей очень к лицу, особенно часто говорил один, который жил в маленьком городке Лярокебру, работал в полиции, и звали его Антуан. Он был очень приятный, интеллигентный мужчина и никогда не кричал, что вот у вас тут все плохо или все хорошо, а просто говорил иногда: «Я знаю все ужасающие пороки нашей собственной системы, но мне показалось, что у вас в магазинах почти нет красивой обуви, действительно ли это так, как мне показалось? Впрочем, вы можете не отвечать, я вижу сам, а для вас такой ответ может быть чреват какими-либо осложнениями…» Еще он ей рассказывал про эту красивую местность, в которой он жил, про замок, и кафедральный собор, и свой маленький домик, который он купил уже после развода и в котором теперь жил один. Впрочем, после тяжелого дня Людке чаще всего не хотелось разговаривать по-французски, и тогда она запиралась у себя в номере, не отвечала на звонки или просто вешала трубку, когда деловые мужчины оттуда просили ее спуститься вниз для разговоров, так что они, очистив совесть звонком, уходили пить пиво или кок-чай (Людка подумала однажды, что они потом пишут, наверное, в своих отчетах, что она все-таки пришла, сообщила им массу ценных сведений, а они, в свою очередь, проинструктировали ее особо – ведь, в конце концов, им, как и ей, надо было только оправдать свое жалованье, уклоняясь от работы всегда, когда это возможно).

Как-то вечером к ней вдруг нагрянул тот самый бухарский туз Абдул Кебабович (как уж он разузнал? – прислал коридорную сообщить, что он здесь, и передать заодно ящик шампанского, которое Людка потом раздарила своим полицейским). Вслед за ящиком явился он сам, и Людка даже рада была отвлечься немного, так что они здорово напились; точней, она напилась, а он получил свое, чего хотел, – она толком и не могла вспомнить, что же там было, – при этом он повторил свое предложение насчет устройства ее в Бухаре – и даже работу обещал в «Интуристе», даже квартиру (Он сказал «секция» будет в новом доме – все, все будет! «Все будет, пока не надоем, – подумала Людка. – На месяц, на два…»).

Назавтра он улетел, и она была этому рада, но тоска ее была теперь еще злей вечерами, она все думала о том, что будет с нею, пыталась призвать себе на помощь былую свою бездумную лихость: а, будь что будет! Можно и в Бухару, можно и за Рустамчика замуж, можно и во Францию – утешать Жильбера в его борьбе за правильное мировоззрение… Однако лихость ей не давалась, и Сашка с его проблемами, с этим страшным, что он задумал, все не шел из головы. Она заглянула как-то вечером в бар, где были ее французы, а также немцы и даже поляки, однако ей не стало там веселей, все ее раздражало – что мужики такие все пьяные, и веселые, и ржут, и все такие бодряки – чему они радуются? Вернувшись в номер, она думала, отчего так раздражало их веселье? Да оттого, что Саше было не весело, – он мучил себя проблемами этого мира, безысходностью своего творчества, своей честностью и поэзией – вот поэтому он и был другой, чем бухарский туз, чем краснолицые здоровяки из холла гостиницы, чем ее полицейские, чем немцы и чем Жильбер тоже, потому что она нисколько не могла понять Жильберовых проблем, ей казалось, что они все от жиру, все от хорошей жизни, а Сашины были все же понятнее, хотя она еще и не отличала плохие стихи от хороших…

Очень скоро она и вовсе перестала думать о себе и теперь думала только о нем – как он там, ведь у него ни души там знакомой, и язык он знает совсем-совсем плохо – в институте учил английский, а когда они познакомились, то первые два месяца – еще французский, много ли научился, а ведь итальянского-то он и вовсе не знает…

Саша приснился ей в первую же ташкентскую ночь и еще раз приснился однажды днем, в жару, когда она уснула с открытой балконной дверью, – ей снилось, что это заграница, кажется Нью-Йорк, кругом ревут машины, а с улицы слышен голос Саши, он пытается докричаться к ней на сто сорок пятый этаж. В тот вечер она решила поговорить втихаря с Антуаном – она еще даже не знала толком, о чем говорить, но не могла же она только сидеть сложа руки в этом ужасе ожидания. Она решила, что надо как-то помогать Саше, потому что не чужой человек гибнет вдали от всех, от дому. Она сказала Антуану, что, может быть, там, во Франции, к нему обратится один русский и нельзя ли ему будет как-нибудь помочь, ну хоть чем-нибудь… Она запнулась, подумала, чем же, потом добавила все, что могла придумать на опыте этой жизни: с работой, с пропиской, с жильем, может, денег немного понадобится, так он отдаст, он человек порядочный, он здесь у нас был молодой поэт, пользовался доверием, уже почти кандидат наук по стихам про это… ну, в общем по стихам. Она надеялась, что Антуан при его-то к ней отношении – он уже как-то раз, утром, почти добрался до нее, когда будил, и видно, что не терял надежды добраться, – она ждала, что он сразу скажет: «Ну конечно, если он обратится, все, что будет можно…» Не тут-то было – он сразу стал что-то мямлить, что у него очень сложные отношения с бывшей женой и какие-то трения по службе, кроме того, им всем как работникам МВД, то есть Министэр д'интериёр, вообще не рекомендованы сношения с иностранцами, а тот факт, что этот человек перебежчик, а следовательно, личность с обеих сторон подозрительная, то при нынешних вполне благополучных отношениях между СССР и Францией…

От этого его испуга, от безысходности его бормотания про бывшую жену, про то, что у него еще и за домик не все выплачено, ей стало еще страшней за Сашу – как он сможет в том мире, если он и в этом-то не больно умел при генерале-склеротике, уж чего было не жить… Последнее воспоминание вдруг пронзило ее горечью утраты, и она подумала, что раз уж она на такой разговор пошла с иностранцем, такой откровенный и вполне опасный разговор из-за человека, который не только ее бросил с маленьким ребенком, но и родину, который поэтому дважды изменник (она теперь повторила вслух эти слова, но они отчего-то не пугали больше, они не липли к ее Сашке и вообще показались ей из какого-то далекого, почти детского прошлого – вроде как «красные и белые», как «нацмен» или «басмач»), нет, раз уж она пошла на это, то, может, она еще любит его, Сашку, просто любовь у нее стала не такая, как в детстве, как в институте: мальчики, девочки, о-ля-ля, голова кружится, стихи, компашка, гении, танцы, любовь навек с первого взгляда, теперь все другое, вот она переспала с бухарским тузом и никакого не было чувства, что от этого с Сашкой их отношения ухудшатся, жизнь, ведь она совсем другая, чем в книгах или журнале «Юность», и любовь тоже – любовь не вздохи на скамейке, хотя Сашка говорит, что это совсем говенные стихи…

Где-то далеко, а может, и где-то рядом – руку протяни и выбери – были город Париж и красивый городок Лярокебру, а там уж тебе и весь мир открыт, садись и катай, в Париж и Китай, тоже стихи не очень – там не было совсем никаких трудностей с промтоварами, и одного сыру лежало на прилавках триста сортов, и колбаса всякая, хоть и копченую бери, и колготки за три копейки, но только, наверно, там тоже были свои проблемы. Людка видела по их лицам, что были, ерундовые, наверно, проблемы, а все же они их огорчали, этих людей, эти их мелкие проблемы, поэтому, наверно, и люди мелкие, а может, как раз наоборот, это наши проблемы мелкие и мы совсем не можем оценить жизнь этих людей – одно только ясно, что у них была какая-то там их жизнь, а Людка была с головой в этой жизни – может, конечно, прошло бы время и она бы втянулась, стала думать по-ихнему, в язык же втягиваешься помаленьку, но пока еще этого не было, и вся ее жизнь была здесь, а теперь еще казалось, что сколько она себя помнит, всегда был в этой жизни Сашка, его надежды и его трудности, его друзья, его стихи и эти биографии, которые он ей любил рассказывать, – биографии русских поэтов, одна другой грустнее, откуда столько набралось горемык в одной стране? Теперь будет еще одна, Сашина, – за что скитальцем кончил он… За что скитальцем кончил он? Это про кого же он читал, Саша, – теперь не упомнишь и спросить уже не у кого…

Уже второй день, уложив Варьку спать, Саша отправлялся бродить по ему одному известным уголкам старого парка. В дальних отблесках фонарей на главной аллее загадочно мерцали ветки, тени обманывали знакомостью силуэтов.

Таинственные звуки – скрипы и шорохи – наводили на мысль о засаде, о злодее-душегубце – вот взмахнет ножом, здесь, в ушкуйной, разбойной чаше, всего в полукилометре от милицейского стакана, легкий вскрик – и друг-латыш даже не проснется, чтоб еще раз выполнить свою историческую миссию. Саша представлял себе, как он метнется, как он бросится бежать, но задохнется на бегу, захочет крикнуть, не сможет… Он выходил на главную дорожку и облегченно вздыхал, усмехаясь собственным детским страхам: кто нападет? Зачем? Соблазнительная мысль возникала вдруг в его мозгу: это же безумие стиха бродит в нем, нащупывая дорогу к слову, вот еще немного, еще шаг-другой, и оно… Он не сомневался теперь, что родятся новые стихи – пережитое им потрясение было тому залогом. Он знал наперед, что и те, новые, стихи ему никогда будет не напечатать. Тут вступала в загадочную мелодию мысли новая, беспокойная тема – как жить, для чего, и Саша ускорял шаг, почти бежал, покуда сучья не смыкались над его головой в сумраке аллей, покуда парк не проникал в него со всеми своими шорохами, запахами, закоулками, тайной жизнью, которой он, Саша – теперь у него оставалось еще меньше в этом сомнений, – был составной частью… И при всех здешних многочисленных страхах у него не было здесь того леденящего страха, который охватил его однажды на теплой набережной Тибра, – что там ему не будет писаться, что он ничего не напишет больше. (Господи, да что в этом за нужда такая, чтобы еще один писал, калеча свою жизнь, что за радость такая, Господи, – ты сказал…)

Людка шла не спеша от автобуса, покачивая на бедре новой сумкой, подаренной доблестной полицией захудалого французского города Лярокебру. Она шла не спеша, оттягивая горечь возвращения. Она шла, без нужды опустив капюшон пальто, потому что так ей всегда удобнее было представлять из себя то беглую монашенку на возвратном пути в монастырь, то даму, которая, прячась от наглого взгляда простолюдинов, пробегает к подъезду своего дворца от подножки экипажа. А вот и дворец! Людка зашла в парк, кивнув спящему стражу порядка, и забыла про все – и про монашенку, и про плат, и про даму, и про то, что тщетно пыталась забыть дорогой, – оскорбительную пустоту их дома… Широкая главная аллея и парковый запах, и призрачный свет фонарей, и безлюдье – они должны были сообщить ей сейчас нечто очень важное, над поиском чего она билась так отчаянно всю поездку и чего не могла найти, – и она жадно втягивала холодный воздух, точно в этом свежем запахе таилась разгадка, и она была уже совсем близко, на самой грани разгадки, когда грубое вмешательство реальности, которое, впрочем, в тот миг еще не казалось ей вполне реальным, снова отбросило назад, на недостижимое расстояние драгоценную разгадку всех ее проблем и вопросов: она вдруг увидела, как Саша, медленно и задумчиво, вразвалку, вышел из-за поворота аллеи, прошел под фонарем и все так же медленно, точно не узнавая, хотя и глядя на нее пристально, двинулся ей навстречу…

А Саша, выйдя из-за поворота, увидел вдруг близ ворот в самом конце аллеи стройную черную даму из каких-то нездешних времен и вовсе не здешних (но и не тамошних) мест – в капюшоне, почти скрывающем ее лицо от мира, с легкой, какой-то невиданной сумкой через плечо: сумка эта качалась на бедре в такт ее дразнящей походки, она шла, покачиваясь на длинных ногах, и Саша вдруг с горечью подумал, что у него уже так давно не было никакой влюбленности, не было даже романа, и если бы эта дама была действительно… Если бы она хоть дошла до конца аллеи, не растаяв в воздухе! Пусть она даже не такая окажется, как издали…

Потом он услышал шум милицейских сапог по гравию в боковой аллее, и в памяти пронеслось воспоминание армейской юности – кино в части, захудалые фильмы местного проката и вечная армейская шутка, когда появляется на экране героиня-колхозница, какая-нибудь Маричка.

– Саш, – кричал ему кто-нибудь из другого конца зала, – ты бы эту Маричку трахнул?

– Ну.

– А ее маму? (Когда появлялась дородная мама на экране.)

– Ну.

На экране сменяли друг друга тетя и бабушка Марички, председательница колхоза и секретарша райкома, а шутка эта повторялась до бесконечности:

– А бабушку, Саш?

– Ну.

Саша горестно усмехнулся воспоминанию, поднял взгляд и обмер: дама все приближалась, сумка ее перестала раскачиваться, но дама шла быстрее, и она становилась похожа на кого-то очень знакомого, на какую-то, на кого-то… На Людку! Ну да, на Людку. Саша хотел побежать навстречу даме, которая была Людка, но отчего-то остановился, встал намертво, обессилевший от внезапного открытия.

Рассказывая через несколько лет всю эту историю, Саша говорил мне всегда, что в этот момент (именно в этот момент, старик!) у него было очень точное ощущение, что он все сделал правильно, и здесь, и там, и тогда… Насколько я помню, в другие моменты его непродолжительной жизни с Людкой в нашем парке такого ощущения у него больше не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю