Текст книги "Свет в конце аллеи"
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Латыш доверительно сжал его колено.
– Ты пойми, – сказал он. – Я не против русских. Я люблю русских. Но им лучше уйти… Им лучше уйти из Латвии.
– Даже тем, кто там родились, – спросил Саша, – и тем, чьи родители там родились?
– Даже тем, – печально сказал латыш. – Тем более евреи. У нас есть свое, латышское.
Он выдвинул вперед челюсть. Он был очень похож сейчас на Острогина, а может, и наоборот, Остроган был похож на него. Саше стало жаль латыша и Острогана, которым так мало досталось земли на огромной нашей планете, в этой огромной, необжитой стране, так что они были со всех сторон теснимы инородцами и врагами, которых надо было скрутить в бараний рог… «В бараний рог… А где же Бог? А где же Бог, который любовь?» – думал Саша.
– Но ты пей, пей… – сказал латыш, наваливаясь на его плечо. – Это самый лучший бальзам, потому что он из Латвии. Все лучшее всегда было в Латвии. Ты согласен?
А Людка моталась с французами по Москве. Они побывали в Кремле, в Загорске, на Выставке достижений, она целый день была с ними, она объясняла им все, переводила, и она говорила только по-французски. Они хвалили ее произношение и вообще относились к ней совсем неплохо, однако все же еще не так, как она ожидала и заслуживала, может быть, потому, что группа ей попалась не самая удачная: большинство были бабы, такие страшилы, а еще француженки, и каждая о себе что-то понимает. В мужиках французских хоть какая-то была прелесть, шарм какой-то, один сказал Людке в Загорске, что он пока в России видел только одну женщину, у которой фигура соответствовала бы стандартам, то есть Людкину, он даже посчитал по какой-то там своей десятибалльной системе, и вышло восемь с половиной. Это было очень с его стороны порядочно, но вообще-то, когда она стала лучше понимать, что они говорят, она обнаружила, что разговоры у них ерундовые и несут они Бог знает какую околесицу.
И еще Людка обнаружила, что они стараются не уплатить где можно, и вообще, создавалось впечатление, что здесь они должны очень экономить, потому что дома, куда они вернутся потом, их ждут большие финансовые трудности, так они все говорили. Людка, конечно, расспрашивала про их оклады, и выходило, что никто из них не получает меньше как пятьсот рублей в месяц на наши деньги, в большинство даже тыщу и больше, так что, далее если вычесть квартплату и налоги, то все равно должно бы хватать на жизнь, но все дружно говорили, что не хватает Марсель, который подсчитал по системе про Людкину фигуру, очень прогрессивный левый человек, скорей всего, даже коммунист, сказал ей, что не в том дело, что они получают мало во Франции, а в том, что капиталисты, получают гораздо больше и с этим никак нельзя примириться. Но остальные в ее группе все-таки говорили, что они получают очень мало, а жизнь дорогая, и главное – неизвестно, будут ли они завтра жить так же, как сейчас, а не хуже. И в конце концов Людка поняла, что это вот и есть та самая неуверенность в завтрашнем дне, про которую пишут наши газеты (Людка, как и многие другие, считала, что она не верит нашим газетам, хотя при этом других источников информации у нее не было, а свое мнение по всем вопросам, чаще всего совпадавшее с мнением газет, все-таки было).
На четвертый день они полетели из Москвы в Ташкент, и у Людки было очень много хлопот, потому что все билеты и багажные квитанции, и все фамилии, и все номера машин и телефонов – все было у нее на руках. Она все время беспокоилась, что потеряет что-нибудь или перепутает, а когда они прилетели в Ташкент, там была несусветная жара и снова была суета с гостиничными номерами, еще хуже, чем в Москве.
И Марсель, наблюдавший, как она бьется, сказал ей очень ласково, что, по его наблюдениям, люди здесь работают очень плохо и неэффективно и это свидетельствует о том, что в этой стране отсутствует эксплуатация человека человеком. И ушел к себе в номер, очень довольный. А она осталась тут пластаться, и когда поднялась, наконец, к себе в номер, то тут же зазвонил телефон, и какой-то мужчина, не называя своей фамилии, просил ее немедленно спуститься в вестибюль, потому что он представитель и ему нужно кое-что узнать и вообще поговорить. Людка поняла, что он оттуда, и она не знала, как ей поступить, но вдруг вспомнила, как рыдала тогда ночью в номере немецкая переводчица. Людка сидела на кровати, не зная, что ей делать, а потом вспомнила, что они с Сашей однажды обсуждали эту проблему и Саша сказал:
– Наплюй, никому ты ничего не должна, переводи и только. А в случае чего пусть берут свою группу и идут все на хер. Проживем и так, верно?
Людка надеялась, что, может, не дойдет до скандала, но все же ее сейчас очень успокоило это воспоминание – что они говорили об этом и что на крайний случай она знает, как им сказать, хотя, может, она и не сможет сказать так хорошо, как Саша.
Ташкент был очень шикарный и современный город, и в нем было очень мало восточного, может, раньше и было когда-нибудь, но от землетрясения все очень пострадало, и теперь здесь были только километровые асфальтовые площади и трех-четырех видов дома из стекла и панелей. Зато базар был замечательный, было много овощей и фруктов, и были всякие красивые люди, похожие то на цыган, то на японцев, то на итальянцев или греков (может, они и были греки). После обеда у них было свободное время, и Людка повела свою группу в сувенирный отдел универмага, однако пришли они туда очень неудачно, она это увидела еще на подходе к универмагу, потому что огромная очередь обхватывала весь огромный универмаг, а из отдела сувениров, через стекло, туристы могли легко видеть, что внутри зала на первом этаже происходит самая настоящая свалка – и никто, конечно, не мог понять, раз уж Людка сама не могла понять, что же тут творится. Но через некоторое время из этой свалки вырвался весь мокрый от пота, очень красный человек в тюбетейке, и на шее у него было длинное ожерелье из рулонов туалетной бумаги, только тогда Людка и даже кое-кто из французов догадались, что это продавали туалетную бумагу. Людка стала им что-то такое говорить, про то, что раньше узбеки не знали туалетной бумаги, но теперь очень резкий скачок сознательности привел сразу к нехватке и так далее, но Людке не удалось кончить, потому что из-за угла универмага показалась новая толпа, которая с шумом продвигалась ко входу, и при этом милиция расчищала вход, чтобы можно было вкатить тележку, но через стекло сувенирного отдела видно было, что на этой тележке лежат обыкновенные женские сапоги. Среди французов возник очень быстрый, непонятный спор, и Людка не знала, как она должна участвовать в этом споре, но Марсель, умничка, объяснил им наконец, в чем главная причина – в том, что люди здесь получают слишком много денег и товары не поспевают за зарплатой. Учитель Жильбер задал ему сразу вопрос, не называется ли это инфляцией, но Марсель разделал его под орех и обвинил в правых настроениях и невежестве, потому что в этой стране, согласно всем данным, уже двадцать пять лет не было никакого повышения цен на основные продукты, почти что ни на какие.
Когда они вернулись в гостиницу, Людку вызвала толстая дама из Интурбюро, которая утром рассказывала на вступительной беседе, какая у нее с мужем типичная узбекская семья, что у них две машины и все дети учатся в университете. Теперь дама сказала, что это Людка виновата в том, что они не вовремя пошли в универмаг, вообще надо было лучше вести их в «Березку», где нет людей и поэтому никаких накладок не бывает. Она разговаривала с Людкой свысока и при этом блестела тридцатью золотыми зубами и еще ковыряла в них пальцем, так что Людка пошла наверх вся зареванная, а тут еще Марсель остановил ее в коридоре и стал говорить, что он, конечно, дал отпор этому правому прихвостню буржуазии и всегда будет отстаивать дело нашей страны, но ей, Людке, он, совершенно интимно, может сказать, что, конечно, у нас, в нашей стране, не самый настоящий социализм, а настоящий будет построен у них во Франции, когда коммунисты возьмут власть… Людка была и без того издергана своими неприятностям и, и разговором с начальницей, и звонками в номер, к тому же Марсель спросил у нее на правах друга, где бы ему на вечер можно было найти проститутку местного происхождения, так спросил, будто он у себя где-нибудь в Париже или в колонии, в общем, Людка уж тут окончательно психанула и стала кричать, что у нас тут не Франция, а первое в мире государство и что у нас нет проституции, что касается социализма, то – вот он, какой есть, а если вам не нравится, то ваше дело, ничего другого вам не будет (проституток французы, кстати, себе нашли очень просто, потому что они все разгуливали по гостинице и их пропускали без хлопот, как будто они были какое-нибудь начальство или представители прессы).
У себя в номере Людка поплакала немножко и уже начала жалеть, что она нагрубила Марселю, но оказалось, что он совсем не обиделся, а пришел к ней вечером пьяненький и сказал, что у него была такая птичка, пальчики оближешь, но чертовски дорого, дороже, чем в Амстердаме, а там все-таки больше выбора.
Назавтра у них было свободное время, и Людка ходила с пятью французами по Старому городу за базаром, они все хотели посмотреть, как там внутри, за воротами, и в конце концов Людка набралась храбрости – спросила у одного парня, как поглядеть, и этот парень (какая-то в нем была напускная лихость, потому что он преодолевал какой-то неясный запрет, а все же преодолел) тут же повел их к себе в дом, где они сели по-турецки на длинные одеяла перед телевизором, а он и его мать принесли чай, конфеты, потом лепешки, потом еще орехи, потом еще урюк. Пришла его тетушка, гостеприимство их разогревалось мало-помалу, принесли плов, еще какие-то фрукты, французы охали, ахали, появились во множестве прелестные дети, и Людка спросила, нет ли у кого-нибудь жвачки или каких-нибудь маленьких сувениров, но ни у кого ничего не было, а Жильбер даже объяснил, что у него по приезде был один маленький сувенир, но он его подарил вчера начальнику гостиницы, и теперь осталась только авторучка, но это очень дорогая ручка. Людка рада была, что узбеки не понимают их разговор, и только боялась, что узбеки в своем раже гостеприимства начнут еще дарить что-нибудь гостям, а у них ничего, ну ничегошеньки (Людке все хотелось спросить, ну почему, отчего вы все такие бедные, если у вас оклад тыща рублей в месяц на наши деньги, а колготы у вас стоят пятнадцать копеек?). Потом она успокоилась, потому что пошел вполне деловой разговор и молодой хозяин-узбек спросил наконец про джинсы (здесь все спрашивали про джинсы), а Жильбер обещал ему продать свои, старые за тридцать рублей (Жильбер был очень доволен, а молодой хозяин еще больше, потому что Жильбер не знал здешнюю цену джинсам, а молодой хозяин не знал, что Жильберовы джинсы все равно пора было выбрасывать). В конце концов они ушли нагруженные подарками и совсем растроганные (так, во всяком случае, казалось Людке, но потом она обнаружила, что французов часто раздражает и эта необъяснимая бесшабашная доброта, и угощение, и здешнее гостеприимство), и все с удивлением говорили о том, что люди в этих маленьких домиках, наверное, очень богаты Людка думала так же, потому что она примерно знала, сколько могут стоить и эти ковры на стенах, на полу, на сундуках, и цветной телевизор, и сервизы «мадонна», и хрусталь, – им с Сашкой этого всего не купить было и в десять лет, а молодой хозяин-узбек работал каким-то учетчиком в местной конторе промснабчего-то.
Людка легла отдыхать в номере. Было душно, и постоянно звонили какие-то местные сотрудники, какие-то представители «оттуда» и отсюда – все хотели с ней побеседовать, или сводить ее в бар, или просто припереться к ней в номер. За стенкой и на балконе соседнего номера шумели пьяные поляки из маленького польского городка: двухмиллионный блочно-панельный Ташкент казался им, наверное, большой колониальной столицей, где шампанское стоило так дешево, что просто грех было не выпить «кили-шек шампана» и «вудечки» – так, во всяком случае, объяснил Людке около лифта молодой поляк, который изображал невиданную галантность с целованием ручек и тоже хотел непременно зайти к ней в номер, или пригласить ее к себе на «каву», или даже увезти к себе в Радом – и Людка, может, и пошла бы (или поехала), если бы она не уставала здесь так смертельно, и если бы еще не было такой жары, и если бы ее не пронесло вдобавок от этого внезапного изобилия фруктов. Ввиду всех этих серьезных причин она отказала также галантному поляку и легла спать, потому что рано утром им предстояло лететь в Бухару.
Саша уже почти неделю жил в Озерках один, без Людки, и явно чувствовал в себе какие-то перемены – обострение всех чувств, неясное, непроходящее томление, быструю смену настроений от подъема и веселого возбуждения к необъяснимой, томительной грусти и еще особую чувствительность к стиху, к каждой удачной строке, а также особую нетерпимость к фальши. В этом состоянии он и читал сегодня годичную антологию шедевров отечественной поэзии (год 1951), выписывая на карточку очередной образец одописи («Прозорливый вождь народов, Ускоряя ход, Светлой радостной дорогой, К счастью нас ведёт». Я.Колас), когда в комнату осторожно, по-женски постучали и вошла, вплыла полногрудая экскурсоводша. Саша вскочил, ему показалось, что сейчас может случиться нечто такое, чего с ним еще не случалось, – он засуетился, бросился закрывать дверь, взглянул на нее искоса: она улыбалась ему ласково и одобрительно.
– Я только на одну секунду, – сказала она, – и, как всегда, с просьбой. К нам пришла группа экскурсоводов из горбюро, и я бы очень хотела, чтобы вы им, в порядке исключения, буквально как образец, провели вашу прекрасную экскурсию…
Саша стоял, смущаясь, и даже ссутулился, стараясь поменьше таращиться на эту сказочно прекрасную, слегка колеблемую сердечной просьбой – эту нереально возвышенную грудь.
– Что вы, я с удовольствием… И почему, вообще… Почему вы никогда не заходите? – осмелился он наконец.
– Я бы со всем моим… – сказала полногрудая, томно и радостно, – но вы же сами знаете. Тысячеглазый гегемон на нас глядит со всех сторон… Вот видите, я даже сама в рифму начала. Надо бы, надо бы нам с вами… Посидеть, обговорить все, в какой-нибудь раз. Людочка-то ваша еще в путешествии, счастливица?.. Ну, так замётано?
Это некстати сорвавшееся упоминание о Людке сделало еще выше преграду между ними, и Саша после ее ухода сел за стол совсем растревоженный, пытаясь привести в порядок свои мысли, успокоиться чуток перед предстоящей ему стихотворной литургией. «Не по службе, а по душе… – повторял он про себя, настраиваясь, – не по службе, а по душе…»
Так он начинал обычно – в большой комнате, где на белой стене был только одинокий фотографический портрет Вождя. Юные экскурсоводши притихли, завороженные его камланием, они даже покачивались чуть-чуть в ритм стиху, и глаза их смотрели на Сашу с бессмысленным обожанием. Он волновался, их лица сливались в одну прекрасную, многоглазую стену, из которой потом, в ярко освещенной комнате, где висело личное полотенце Вождя и где в Сашиной молитве зазвучал восторженно-мажорный аккорд, совершенно необходимый здесь для разрядки, для контрапункта, Саша разглядел наконец как следует одно лицо, полное и бледное, с яркими, большими губами, и одну пару глаз, столь открыто вызывающих, зовущих, что он удивился и даже испугался – как можно оставлять их неприкрытыми, говорящие эти глаза с их недвусмысленным текстом – ведь люди могут прочесть, все могут прочесть, а это же, наверно, не всем предназначается, одному кому-то, какому-то счастливчику, избраннику, но кому же, кому? И тут до него вдруг дошло, что, может быть, и ему – ведь больше никого нет перед ней, ни одного мужчины, вообще никого – и она смотрит в упор на него, на Сашу, вот – уже поняла, что он прочел ее взгляд, теперь ждет ответа, ждет, что будет написано в его глазах, какой ответ, а он ничего не может так, в открытую, он боится, ведь все остальные тоже смотрят ему в глаза, тоже могут прочесть, потому что он стоит здесь один… К тому же он не знает еще, что он должен сказать… Саша опустил глаза, а когда заговорил, увидел, что она улыбается, что она поняла, что он все прочел в ее глазах и что ему просто неловко при людях, – и она улыбалась торжествующе огромным этим манящим ртом и продолжала настойчиво смотреть ему в глаза, как бы повторяя, уже чуть потише, вполголоса: «Да, да, ну да, да же, глупенький, ну, ну…»
Когда прозвучал наконец последний аккорд Сашиной литургии – удар похоронного барабана в морозном воздухе Москвы, – он отер со лба пот, и все стали благодарить его и потянулись к выходу, к двери, оставляя его в усталом одиночестве у стены, он вдруг снова увидел эти глаза – она сама подошла к нему и заговорила, голос у нее был такой же сочный, как ее губы, но сдержанней, чем глаза, и гораздо тише, осторожнее, но еще интимней от этого. Она стала говорить о том, что очень любит поэзию и что она сама писала много стихов, для себя, конечно, что поэзия – это вообще очень интимная вещь, но многие люди не понимают и считают, что это просто слабость, а настоящих стихов становится так мало, она была бы очень благодарна, если бы Саша ей посоветовал что-нибудь для чтения, может, даже продиктовал ей список книг, у нее в Москве есть кое-какие возможности купить стихи в Книжной лавке писателей, поэт Леша Брегман, старый друг их дома, он все ей купит, только надо знать, и она очень надеется на Сашин вкус, хотя она понимает, как он занят сейчас, и здесь, все девочки говорят, очень строгий режим, но, может, он выберет пять минут, прямо сейчас… Она полушептала всю эту белиберду, но смысл ее был даже не в словах, а в тоне, делавшем их заговорщиками…
Она все говорила, а они шли вдвоем к двери, потом вниз по лестнице и дальше, дальше по коридору, вошли в Сашин кабинет, и он отчего-то, почти не думая об этом, прикрыл дверь плотнее, чтоб замок защелкнулся (потом он готов был поклясться, что у него не было никаких надежд, не было плана действий и даже не было определенных намерений). Они подошли к его столу, и она все продолжала говорить-шептать – о том, что в городе суета, ужасно, и времени читать остается так мало, совершенно забываешь про серьезные вещи, и только вот так, иногда, как сегодня, когда истинная поэзия разбередит душу, и большие чувства, большие мысли, – а Саша отчего-то положил ей за спину правую руку, и тогда она вдруг прильнула к нему, очень плотно, и прижалась щекой к его груди, но потом вдруг закинула голову и подставила ему этот удивительный, огромный, ни на чей не похожий рот, такой влажный, и мягкий, и вездесущий – голова у Саши пошла кругом, он все плотнее прижимал ее к себе и боялся пошевелиться, хотя положение его у края письменного стола было не очень удобное, а она вдруг обмякла, повисая у него на руках, и что-то еще говорила, говорила, совсем неожиданное, о том, что вечером она, к сожалению, не может, потому что у нее жених, и свадьба будет через месяц, но при этом она совершенно нестерпимо терлась о Сашу всем телом, и при этом у нее обнаружилась очень и очень существенная грудь…
– Мы сошли с ума, – сказала она, – мы так все порвем, не надо, не надо (несмотря на свое смятение и горячку, Саша все же отметил, что он ничего еще не собирался рвать и даже не сделал попытки расстегнуть что-либо), ой, какой сумасшедший мужик, какие все же бывают сумасшедшие, ох, эти поэты, ну ладно, миленький, ладно, я сама, я сейчас…
Саша, отвернувшись, слушал грубый, казарменный шорох джинсовой юбки и думал, что он должен тоже что-то сделать, хотя бы расстегнуться, что ли.
– Ну, – сказала она, – ну же! Ну!
Саша повернулся теперь к ней и увидел, что ее полноватая розовая попа с резко очерченной границей загара покоится на карточках его диссертации, в беспорядке разбросанных по столу, и сила его возродилась, восстала при виде попрания нежной ее плотью всех этих жалких человеческих усилий заработать насущный кусок хлеба, соблюсти невинность, продавая по частям свою бессмертную душу…
Она стала частым-частым и очень легким касанием ладоней бить его по плечам, словно отталкивая, а на самом деле притягивая к себе этим возбуждающим отталкиванием – словно она была трепещущая птица или зверек, попавший в силки…
– Милый, – бормотала она, – очень милый, ой, такой огромный, такой не от мира… ну что ты, что ты, ой, так не надо, хорошо, надо, ох, какой ты, какой ты, какой ты, еще, ну, хороший, какой ты…
Позднее, прокручивая в уме бесконечную магнитофонную ленту этого мгновения, Саша приходил к выводу, что она была скорее опытной, доброй и снисходительной, чем страстной или по-настоящему чувственной, но тогда, ошарашенный и возбужденный, он, как пьяный, блуждал по долгим, душным коридорам своего случайного счастья и, все больше, без конца распаляясь, видел перед собой только огромный ее рот, ее грудь, а временами также эту полоску загара, эту розовость ее пухлой плоти над своими каракулями: «О мудрейший из мудрейших, ты живее всех живых… О, в этот величавый миг, восторг мне душу охватил… Я, к счастья роднику припав… Как опишу ее пером?»
Позднее Саша, опустошенный, стоял у стены и смотрел из-за портьеры на суету в экскурсоводской комнате, а она грубоджинсово шелестела одеждой в углу, плескалась из его заседательского графина. Потом она подбежала к нему, стуча каблучками, чмокнула в щеку, сказала:
– Не провожайте, не надо, я сама… Где тут у вас туалет?
Хлопнула дверь. Саша все еще стоял у стены, чувствуя теперь усталость и ломоту во всем теле, вяло размышляя о том, можно ли было наблюдать из экскурсоводской его голый зад, когда… Пожалуй, что и можно.
В комнате стало темнеть, он зажег настольную лампу, взял со стола карточку с переводной одой и внимательно ее осмотрел, словно ища на ней вмятину от нежного зада – не найдя, с досадой бросил на стол карточку с унизительным некрофильским текстом («живее всех живых»).
Его не удивило то, что он позволил себе такой поступок, ему давно (сознательно или бессознательно), с разной степенью исступления в разные времена года хотелось этого. Просто не надо было, наверное, делать этого у себя в кабинете, в рабочее время – да нет, он и не делал ничего, все сделалось как бы само по себе, нет, не против его воли, конечно, не против чьей бы то ни было воли. А почему бы, собственно, не в кабинете? – кабинет этот не представлял собой никакого святилища, так что в этом не было святотатства (да и ночные радения Зины в Сторожке Лесника давно только забавляли его, хотя в самый первый год еще немного шокировали)… А как она била его по плечам! Где они учатся всему этому, эти прекрасные, роскошно одетые молодые женщины? Людка умела делать только «хорька» и «поросенка», не так уж много… Душа его, жаждавшая раскаяния, расплаты, мазохической боли, шарившая в потемках не утихшего возбуждения, теперь нашла – Людка. Он не должен был делать этого здесь ради Людки. С первой встречной… Но женщина была молода, прекрасна, она была нежна к нему, снисходительна и добра… Он вдруг вспомнил про жениха. Жених! Он вспомнил себя в пору своего жениховства – он звонит невесте, а ее нет, она на экскурсии, она…
При этой простейшей подстановке Сашу бросило в Жар. Он метнулся к двери, забыв выключить лампу, хлопнул дверью, выбежал из дворца. Прохладный воздух вечернего парка охладил его, он пошел наудачу. Ему некуда было спешить. Руководительница из садика, которая жила в общаге в одной комнате с Валечкой, забирала Варьку к себе, если он не забирал ее долго.
Саша брел в глубину парка. Мертвый свет фонарей притягивал листву. Аллея была пустынна, населена призраками. Саше было теперь легко и горестно. Парк впитывал его настроение, откликаясь то внезапным порывом ветра, то взмахом веток, то непонятным шелестом. Строка зазвучала внезапно, ложась на готовую, раньше созревшую мелодию. Она была неожиданно афористичной, и к ней подстроилась вторая, уже свободней, раскованней, однако с той же безответственностью еще не рифмованной и уже давно готовой строки, которая легла в уготованную форму мелодии. Первая строка наполнила Сашу удивлением и радостью. Он попробовал дальше, потом чуть повернул строку в ее ложе, поправил ее. О чем она была? Словно бы ни о чем, обо всем, но она звучала так, как хотелось ему давно, и только позднее он понял, как точна и ёмка она была по смыслу – строка об одиноком человеке в аллее парка, о маленьком человечке, который забыл вдруг, что он только часть шелестящей аллеи, вообразил себя богом и потерял свое место среди деревьев, сгинул где-то в мертвенном, матовом блеске фонарном, в мертвом шорохе серой бумаги, в грудах мусорных слов и фанфарном, фальшивящем вое… Но дальше, едва ощутимо, чуть слышно, где словом, где звуком – над серой бумагою, над столами, над светом, – проступало касание нежное плоти и еще одна жизнь проходила, лишенная высшего смысла, но прекрасная этой своей совершенною плотью, почти бездуховной…
Саше хотелось скорее записать стихи, он боялся, что забудет, но в то же время не мог себе представить, как он забудет эту единственно возможную строку в этой единственной ситуации, как забудет он или как сможет кто-нибудь другой сказать то же самое его словами. Саша осторожно вернулся в своей кабинет, и записал все, и вышел, но стихи еще звучали в нем, раскрывая сокрытое, – вон Людка прошла легкой осеннею тенью, он вдруг ясно понял, что она неверна ему тоже, но это не умалило его смятения, угрызений его совести, его мучений, как не умалило сладости им сотворенного во грехе…
Саша вдруг вспомнил отчего-то вчерашнюю прогулку с дочкой, ее крошечный след на песке, след людского детеныша… Саша присел на скамью и записал, конечно же, скорее записал, чем сочинил, этот свой стих о людском детеныше, что, играя на песке у аллеи, не боится еще ни родительских грехов, тяготеющих над ним неизбежно, ни вечной тяжести первородного греха… Стихотворение было чистое, умиленное, легкое, как та польская клавесинная молитва, трогательный средневековый примитив, который они слушали однажды в гостях у Зины. А потом, уже усталый и просветленный, он написал еще одно стихотворение – о неуловимом призраке желанной, невыносимой свободы, томящем нас целую жизнь напрасно. Мы гонимся за ним в разреженной пустыне мысли и в вязкой среде наших дней, пересчитанных где-то не нами… Саша явственно слышал в этом стихе старческий голос, шелестение белой одежды и посоха, стук по камням раскаленной пустыни… Но только потом, много позднее, по отдельным словам, не по тону – нерукотворенный дом, человек сокровенный, – плоти должник, молчаливого, кроткого духа мирская печаль, не о мне вопрошавшем… – Саша узнал этот посоха стук. Павел, бродивший среди обращенных язычников, о соплеменниках сердцем скорбевший апостол…
Когда Саша пошел наконец домой, сквозь его счастливую усталость пробивался страх потери, известный только счастливым. Страх, что она больше никогда не повторится – эта его таинственная способность к созиданию.
Наутро он ждал, что это начнется снова, и долго-долго не мог заниматься ничем другим. Начало было всегда для него тягостно, но на этот раз он испытал настоящую муку, из страха, что он может все испортить плохим зачином, что вообще получится плохо, и вчерашнее чудо не повторится больше, и он будет до конца своей жизни ходить удрученный огромною этой невозвратной потерей, а может, даже застрелится, не стерпев этого ожидания и этой муки (как Хемингуэй или кто там еще?).
Позднее, на протяжении многих месяцев, да и многих лет тоже, Саша не раз вспоминал, как написались эти три (а в конце недели к ним прибавились еще два) стихотворения, вспоминал увлеченность и легкость этого труда, словно бы тяготевшую над ним чужую волю, толкавшую его к сочинению. Позднее он по временам, в неожиданном прозрении памяти, вдруг улавливал связь той или иной фразы с где-то услышанным или некогда прочитанным словом, устанавливал связь образа с виденным некогда сном или смутным видением детства, однако он ни за что не смог бы объяснить, отчего все это, жившее где-то под спудом – в подвалах его памяти, в подсознании, вдруг ожило, вдруг проступило с такой остротою в тот осенний покаянный, фонарным светом пронизанный вечер, отчего зазвучало именно в этих, а не в других – из многих знакомых ему ритмов, что подсказало, поставило на точное место ту, а не другую рифму. Это была одна из многих не раскрытых еще загадок огромного Божьего мира, изобильного тайнами, что сокрыты от маловеров.
Хотя множество красивых, элегантно одетых людей толклись вокруг иностранцев, покупали у них шмутки и были ответственными за интуризм, организовано все было через пень в колоду – авиарейс отчего-то был выбран в середине дня, так что они сидели в раскаленном аэропорту, теряя полдня в Ташкенте и полдня в Бухаре, но главное, Людка обнаружила при этом с удивлением, что современные французские мужчины были нисколько не «шевалье», то есть не только не были рыцари, но даже и никакие не кавалеры – словно, навесив эту лапшу на уши всему цивилизованному миру, они давно устали и от собственной галантности, и от женщин вообще. Конечно, на них влияли, наверное, и волчьи законы капиталистического общества, потому что как объяснить иначе, что они, прихватив свои легкие сумочки, бежали наперегонки в автобус занимать место, а дамы и старухи должны были сами волочить свои чемоданы с тряпьем к автобусу (портье, естественно, прятался, зная, что на чай от этих людей не получишь). Людка помогала им изо всех сил, хотя это вовсе не входило в ее обязанности, а шофера попросить она стеснялась, зная, что туристы ему, скорей всего, ничего не подарят и тогда он будет коситься на Людку. Впрочем, в Бухаре их встречал веселый, молодой шофер Рустам, который и Людку-то почти что на руках вынул из автобуса, а потом покидал заодно в вестибюль отеля и все французские гнидники. Людка рада была из благодарности перевести для него вечный узбекский вопрос насчет джинсов, и они стали с шофером друзья.
По сравнению с Бухарой даже Ташкент был еще довольно прохладный город: над Бухарой дул раскаленный сухой ветер пустыни, так что нельзя было открыть безнаказанно балконную дверь. Позади гостиницы раскинулся новый город – обычные унылые панельные новостройки, но уже зато перед гостиницей была тысяча и одна ночь – какие-то купола, минареты, арки, старинные медресе, глиняные дома, стены без окон…








