Текст книги "Свет в конце аллеи"
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
– Вот он был какой, настоящий-то Вождь… Спасибо, Александр Федорыч! Просто замечательно!
Саша уже два или три раза повторил эту свою экскурсию, когда он сам отметил, распознал ее литургическое построение, и удивился – откуда? Где он слышал? Откуда он знает?
Замзаму было тоже доложено про эту выдающуюся экскурсию «нашего поэта», но он, еще помня о недавнем столкновении, не дерзал вменить ее Саше в обязанность, тем более что экскурсоводша с высокой грудью заверила его, что по ее просьбе Александр Федорыч никогда не откажет провести в исключительных случаях. Такой исключительный случай выпал этим летом, когда в Озерки с полуделовым-полупикниковым визитом приехал какой-то начальник из города, как будто из «Интуриста» или смежной организации. Сашу попросили, чтобы он провел гостя по залам музея с этим своим стихотворным аккомпанементом, и Саша провел, с большим вдохновением и блеском, так что шеф был растроган или сделал вид, что растроган. Он сказал, что для интуристов это, конечно, вряд ли подойдет, потому что там у них нет такого переводчика, который перевел бы так вот и прочел с чувством стихи, но, как всякий простой советский человек, он сам получил огромное впечатление, особенно, когда вот этот разговор по душам в пустой комнате перед портретом или, скажем, похороны Вождя. В заключение он даже пригласил Сашу в числе самых высоких лиц на совместную выпивку в районе Любимой Поляны, и тогда Саша, совершенно неожиданно, даже для себя, по чистому вдохновению, напомнив фразу насчет иностранных гостей и переводчиков, сказал:
– Я понял, что вы имеете некоторое отношение к обслуживанию иностранных гостей, и у меня к вам есть огромная просьба – мне нужна ваша помощь и ваш совет…
Самая неловкость и робость этой формулировки показалась начальству приятной в способном молодом человеке, так что европейски обкатанный, вальяжный шеф улыбнулся и сказал:
– Кажется, имею некоторое… Что там у вас за проблема?
И Саша рассказал о Людке – что вот, мол, она хорошо училась, была круглая отличница, но тут ребенок, потом эта глушь, и вот теперь – теряется квалификация, у человека душевная депрессия – откуда что бралось, он, кажется, никогда и не думал о Людкиной жизни в таких категориях? Шеф выслушал и сказал, что да, пусть позвонит в ту среду, какой там у нее язык, французский?
А в среду произошло чудо – Людке дали работу в «Интуристе», пока временную, на полставки, да еще – группы в каком-то бюро, которое занимается обслуживанием прогрессивных туристов, – чудо да и только, тем более что Саша просил так в первый раз в жизни…
Теперь, гуляя по аллеям после работы, он размышлял, отчего ощутил он необходимость в такой просьбе, в чем была причина и какой при этом сработал защитный рефлекс? Конечно, он давно замечал Людкино беспокойство, ее неудовлетворенность, замечал и в глубине души опасался последствий этой неудовлетворенности. И вот он предпринял акцию… Была, впрочем, и еще одна причина его поступка, в которой он даже самому себе признавался неохотно, да и то вполовину. Это было его собственное, может, и не до конца осознанное стремление к свободе. Людкина зависимость от Озерков, от ребенка, от дома, Сашина зависимость от нее, от всего создавали плотную среду, в которой движения его становились замедленными, скованными, как бы сонными, инициатива – задавленной. Живя в этой среде, он еще мог что-то читать, мог варганить диссертацию, мог сочинить литургическую экскурсию, однако он не мог в ней заново обрести то ощущение полета, которое помнил из юности. И то, что Людка получала теперь через работу, через выход в Москву, через будущие поездки какую-то неведомую и. без сомнения, небезопасную для них двоих свободу от Саши и от дома, освобождало и Сашу тоже, давало ему если и не какие-то возможности реализации для себя этой новой свободы, то хотя бы ощущение права и прав, что было для него сейчас гораздо важнее самой реализации. Саша подумал, что наша жизнь – это странная и сложная комбинация противоречивых действий и желаний: человек стремится вручить кому-нибудь свою свободу, привязать себя к кому-то, связать по рукам и ногам, чтобы чувствовать каждое невольное движение этой другой, привязанной к тебе руки и ноги, и, едва достигнув искомого состояния, начинает поиски в обратном направлении – как ослабить или даже порвать эти с таким трудом обретенные путы.
С того самого дня, когда Саша сообщил ей о своем разговоре с приезжим боссом, Людка жила в странном, суматошном возбуждении. Все эти прежние, казалось, давно забытые и дурацкие девчоночьи мечты, мысли, картины всколыхнулись в ней – Франция, французы, французский язык… Ну да, она мечтала об этом когда-то давно, еще до беременности (а забеременела она на четвертом курсе и еле-еле дотянула учебу), мечтала, как все это будет прекрасно, как они приедут в один прекрасный день в Москву, эти странные, прекрасные, не наши люди, – увидят первую страну социализма, и город, и людей, а первой – ее, Людку, потом и все остальное они увидят (и полюбят) через нее (само собой разумелось, что ее они просто не смогут не полюбить). Логическое развитие и последствия этой неизбежной любви Людка перестала рисовать себе в мыслях только тогда, когда начался ее бурный роман с поэтом, однако все остальное – и их восторг, и ее замечательная, высокопатриотическая роль в этом первом путешествии гостей из страны империализма по нашей свободной земле – эти картины она лелеяла в воображении очень долго, пока они не заглохли в Озерковских аллеях, не развеялись в осенней дрожи осин, не стали вовсе уж нереальными среди здешних идиллических лугов и проселков, и вдруг – на тебе, вот, все снова, и так вдруг, и теперь! – Сашка, умница, какой он все же родной, какой настоящий, не забыл, впрочем, она ведь и раньше знала, так что этот реверанс шел как привычная заставка ко всем невероятным и красочным картинам путешествия, которого непременной участницей была она, Людка, уже повзрослевшая с инязовских времен, но совсем еще молодая, чуть погрустневшая и такая милая, такая интеллигентная, все понимающая женщина, «ля бель энтерпрет рюс…».
В сентябре Людка уехала в Москву встречать свою первую группу. Валечка и Зина наперебой ее уговаривали, чтоб она не волновалась, потому что они заберут Варьку из сада, раз у Саши сегодня партийно-комсомольское собрание, и чтоб она вообще не думала ни о чем – они присмотрят, – а лучше настроилась на предстоящую встречу, чтобы не опозориться. Зато потом, когда вернется, все-все им подробно расскажет, какие они, французы, и что же это такое все-таки – настоящая «дольчевита», что в переводе на русский язык с итальянского означает «сладкая жизнь», которая постоянно проходит где-то там за рубежом, несмотря на все трагические происшествия из телевизионной программы «Время».
Генерал смотрел вниз, в конференц-зал, отчетливо различая дальнозорким стариковским взглядом отдельные группы и даже лица. Вот она, молодая поросль, которая – и так далее, то самое поколение молодых, грамотных специалистов, пропагандистов бессмертного имени, которые должны нести, ежедневно доводить до сознания и пропагандировать в массах все то святое, что – однако пропагандируют ли, доводят ли должным образом, вот в чем вопрос? Отзвуки и всплески внешней жизни, которые изредка прорывались в глухой кокон его стариковского сознания, говорили о том, что не вполне, что недостаточно, не всей душой и не очень, именно потому собравшийся здесь сегодня передовой отряд, главный помощник и верный, надежный резерв, должен был всеми силами, этого ждал от них весь народ. И вот он, старый и уже слабеющий человек, мог дать им очень много из своего личного опыта бойца, мог на живых конкретных примерах напомнить, что они… Что? Он стряхнул наплывающую сонливость, бодро и остро поглядел в зал. Вот, например, хорошее открытое лицо настоящего русского парня, где-то весьма знакомое… Тревожное ощущение, что он должен вспомнить что-то такое, смутно связанное с этим лицом, стало раздражать генерала – он напрягался, мучился, осторожно блуждая по зыбкому краю памяти Нет, где же их всех упомнить ему одному – так о чем же я?.. Генерал отвел взгляд от парня и остановился на девушке в третьем ряду – это было строгое, красивое, интеллигентное лицо, каких много в русских селеньях и которое войдет в горящую избу, на скаку, на всем скаку, шашки наголо…
– Кто это у нас? – спросил генерал, наклонившись к соседу в президиуме и кивком указав на Зину. – Третий слева молодой кадр?
– Великанова, – ответил комсорг, старший сержант милиции, активист-общественник и выпускник ВЮЗИ. – Комсомолка, активистка, выпускница университета, экскурсовод, растущий молодой научный кадр и…
Сержант с трудом удержался, чтоб не прибавить нечто лихое и вполне казарменное, потому что он только на прошлой неделе видел, как эта халда выползала в пять утра с Колькой из Сторожки Лесника, музейного объекта Первой степени охраны – научной работой там ночью занимались активисты ебучие, хотел их сразу прижать, акт составить, и – пиздец котенку, а потом перерешил, потому что никакого с этого не будет навару, одна свара у себя в части, да еще начнут прижимать дисциплину, так что уж лучше Кольку при случае поставить на место одного и девку приструнить самому, а так, пускай, – они, что ли, одни, всякое дыхание любит пихание, хорошо хоть со своей милицией дело имеют, моя милиция меня и ебёт, сказал поэт, так и мужские кадры здесь легче сохраняются, развлечений тут мало, Москва манит под боком, а в милиции у нас, слава Богу, какая-никакая, а молодежь, никаких тебе кусков и ветеранов сцены, один только усатый старшой сидит в стакане у дворца для внешнего впечатления, как бы соратник Вождя и ровесник революции.
«Да, да, да, – думал генерал, – такие вот, как она… Они сумеют донести в чистоте знамя, и там, на переднем рубеже, на самом подходе, когда последняя стадия империализма, когда красные отряды ведут свою схватку с эмпириокритицизмом…»
– Теперь, может быть, вы два слова, Спиридон Фаде-ич? – почтительно спросил председатель, и сержант, ах, умная голова, помог старику подняться со стула, а дальше уж он сам, бодро, бодро, петушком, подбежал к трибуне и сказал дрожащим голосом, изображая былой оптимизм:
– Как сейчас, помню, в тысяча девятьсот двадцать первом году…
«Почему «как сейчас»? – лениво думал Саша. – Что это значит – «как сейчас», если он ничегошеньки, ну вовсе ничего не помнит, хотя что-то вдруг всплывает, что он прочел лет двадцать тому назад в газете, но, конечно, все-все перепутал… И почему взрослые люди должны сидеть часами (тысячи, миллионы часов – по всей стране) и слушать этот бессвязный набор существительных типа «направленность», «устремигельностъ», «преданность», «беззаветность», а также глаголов типа – «заострить», «укрепить», «устремлять», «наращивать» да еще дюжину модных наречий типа «по большому счету», «изо дня в день», «где-то» (не места, а образа действия), «окончательно и бесповоротно», «с огоньком и задором», “всерьез и надолго”». Сашино изумление уже несколько поистерлось, устало от частых собраний, но еще свежа была в памяти та юная, острая обида, которую он испытал, слушая в свой самый первый день учебы вступительную речь ректора литинститута – совершенно тот же, бессвязный, бессмысленный профсоюзно-управдомский набор штампов, который они еще мальчишками достаточно небрежно пропускали мимо ушей в фабричном клубе яхромской мануфактуры, лузгая семечки в первом ряду в ожидании фильма.
Генерал увидел Сашино лицо и запнулся, вдруг ему показалось, что он готов вспомнить нечто очень важное, каким-то образом связанное и с этим вот молодым человеком, и с молодым поколением вообще, точнее, с его стариковским долгом перед этим вот поколением, которое не застало уже ни угар нэпа, ни рубку коллективизации, ни голод индустриализации, ни славные классовые бои тысяча девятьсот семнадцатого дробь сорок седьмого года, когда они, все еще достаточно юные, настоящая хамса, нет, как же это – комса… да, что это он хотел припомнить?
Генерал помолчал еще с минуту и сказал растерянно:
– Да как сейчас помню…
И находчивый сержант бурно захлопал в президиуме, встал и подошел, чтобы увести на место всеми уважаемого директора, забрать дорогое (а также дорогооплачиваемое) и, в сущности, вполне безвредное тело – конечно, поживи с ихнее, поборись с врагами со всех сторон, с отзовистами наизнанку внутри – снаружи, не так ослабеешь…
Были и еще речи, многие похитрей, поопытней, а все же цели этого говорения были для Саши, да и для сержанта в президиуме, вполне прозрачные – то лизнуть лишний раз генерала в жопу, то прижать врага, то выцыганить лишний библиотечный день или выпросить пособие, припугнув местком жалобой, а то и просто – это даже чаще всего – показать себя, напомнить о себе, что я есть, существую, – так сказать, проявить активность, которую можно будет потом помянуть при случае (у каждого был такой случай припасен про запас).
Когда все это кончилось, Саша ушел не спеша один через парк, стряхивая с себя по дороге усталость и как бы грязь бесконечного говорения, словно прикасаясь на ходу к здоровой реальности дерев, осенних запахов, сырого темного неба. Он вдруг со страхом подумал, что и он будет когда-нибудь вот такой же старый, хитрый и говорливый, неужели будет, неужели такой же, нет, лучше уж умереть… Потом он подумал, что их веселое и безответственное говорение в литинститутскую пору, вся эта околоострогинская активность, вся их борьба (борьбой, борьбе, борьбу, о борьбе) за наших против не наших, угрозы прижать кого-то к ногтю, сбросить с корабля, показать кузькину мать – это была все та же нескончаемая рубка, все та же, хоть и в новой одежде, лихая комса, ком си ком са, как говорит Людка, где она сейчас, вертихвостка?
Людка встречала своих французов в аэропорту и все волновалась – какие они, да как она справится, да как она понравится им. Она добрый час толклась перед стеклянною стенкой в Шереметьеве – это была стенка между тем миром и нашим, это и была нерушимая граница (Саше привозили на положительный отзыв такой сборник стихов «Граница на замке», и Саша читал Людке оттуда про то, как Вождь приходит во сне к солдатам, – она так и не поняла, зачем он ей читал – нравится ему или нет). За стенкой были паспортный контроль и таможня, но это для них, им только подождать, а для нас граница была на замке (может, там про это были стихи – Людка не могла вспомнить)… Наконец французы ее стали просачиваться помаленьку, и Людку вместе с нашим представителем даже пустили раз за стенку, чтобы помочь разобраться таможенникам. И вот они уже здесь, на нашей стороне, все тридцать человек, мужчины, и женщины, и старухи – женщины все очень страшные, да и одеты не приведи Господь, а мужчины разные, есть вполне ничего, много очкастых, и вид у них бледный, заморенный, мало дышат воздухом, или воздух там плохой, или слишком часто моются – все сели в автобус, и наш представитель (приятный такой дядька, из военных, кажется, все прижимал ее к стенке в автобусе) представил ее группе. Тут только она заговорила по-французски, так, мол, и сяк, меня зовут Людмила, мне двадцать семь и так далее – они, кажется, все поняли, но были очень усталые, никакой реакции, так что она повезла их сразу в отель, где нужно было еще всех расселить как следует, но оказалось, что не для всех, кто хочет один, есть номер на одного, вернее, совсем нет, а кто хочет по двое, тоже не все могут, потому что тур этот дешевый, а по трое да по четверо не больно-то они хотели, и поскольку еще все были усталые, то они стали очень нервничать, и некоторые имели к Людке претензии по этому поводу и говорили что-то по-своему быстро-быстро и не литературно, может, на каком-нибудь диалекте, так что Людка не могла понять, и, кажется еще, что не совсем вежливо, Людка даже разобрала одно слово – «мерд», было такое ругательство, вроде как наше «говно», которое Ася Яковлевна на уроке им сообщила однажды в веселую минуту вполне конфиденциально, не для пользования, а здесь все пользовались направо и налево. В общем, когда последний турист наконец угомонился и забрал ключ от номера, Людка, совершенно измученная, еле добрела до своей комнаты и упала на койку. Наверно, она была слишком измученная, чтобы уснуть сразу, а через четверть часа явилась ее соседка по номеру, переводчица немецкой группы, которая была сильно поддатая, и, узнав, что Людка новенькая, она захотела ей на многое кое-что открыть глаза, однако все, что она стала рассказывать, была чистая фантастика и совсем малопонятно, может, потому, что она была здорово навеселе, а может, и потому, что Людка не знала всех этих людей, про которых она рассказывала и которые почему-то все жили друг с другом, как ненормальные, – в рабочее время и в свободных номерах гостиницы. Людка могла для примера вспомнить только представителя, который все поджимал ее в автобусе перед встречей туристов, и переводчица его опознала и сказала, что он «оттуда» и что он каждую так норовит прищучить, но вообще-то он еще ничего. Потом она стала жаловаться Людке, что ей выпал ужасный день, потому что две проститутки утащили у ее немца в номере бумажник, теперь ищи-свищи, а потом, когда группа собрала ему три сотни на мелкие расходы, он сдуру пошел в бар, а деньги в новом бумажнике, конечно, сунул в задний карман брюк, они все так делают – ну, конечно, фарца у него тут же в баре деньги и вытянула из кармана, что теперь будет, что будет… Людка совсем одурела от всех этих рассказов и даже спросила, это что, было все в Бонне или где, а переводчица стала смеяться и сказала, что, конечно же, здесь, дурочка, ты что же, не видела, сколько здесь фарцы в гостинице и сколько блядей, ходят себе как дома – зеленая улица, попробуй порядочная девушка в отель войти, или переводчица попробуй завести, так сразу… Людка прикрыла глаза и делала вид, будто слушает, но скоро уже начала дремать понемногу, но потом ей вдруг послышался какой-то странный звук, как будто плачет кто-то. Она открыла глаза и увидела, что действительно – переводчица плачет, и краска у нее течет по лицу. Она сказала Людке, что нервы стали совсем никуда, а этот тип, оттуда, все они пристают к тебе со своими отчетами, ты что, еще не была? – погоди, будешь, а чуток поработаешь, тоже нервы будут, как у меня, десять раз в день то смеешься, то плачешь… Людка хотела успокоить переводчицу, но та вдруг сама успокоилась и сказала, что она сейчас наведет марафет и еще что Курт хотел к ней заглянуть на полчаса, так что, может, Людка сходила бы на это время в ночной бар – она ведь, похоже, еще ничего здесь хорошего не видела, а там уже, наверно, и французы ее сидят, ну, нет так нет, можно с немцем ее познакомить, у Курта есть друг, он, наверно, и по-английски говорить может, они, западные, все могут. Людка удивилась, хотела спросить, зачем ей по-английски, если она не знает английского, но переводчица ушла в ванную, а когда она из ванной вернулась, то Людка уже спала, очень крепко, и, наверно, она так крепко спала, что разбудить ее не было никакой возможности, так что она и не узнала, приходил ли Курт, потому что когда она проснулась утром, то переводчицы в номере уже не было, а ей надо было срочно бежать на завтрак.
Когда-то, в прежние годы, идя по лесу, Саша представлял себе, что он охотник на тропе, человек с ружьем, истребитель дичи и повелитель жизни. С годами ощущение это ушло куда-то (то ли дичи в лесу было все меньше, то ли пружинистый шаг охотника уже не давался ему). Он теперь все чаще замирал в полной неподвижности, в глухом уголке леса, и мало-помалу начинал слышать его тайные шорохи, голоса птиц и шелест насекомых, едва заметное колебание ветвей и травы. В Книжной лавке писателей он купил однажды брошюрку по экологии, где говорилось о равновесии в природе и великой взаимосвязи всего живого на земле. Человек был сродни этому лесному шороху, он был частью живого кругооборота веществ, и в его восторге перед совершенством окружающей природы не было ничего удивительного, потому что это была та питательная среда, в которой зародился генетически наш тип, – что же еще тогда любить человеку, и отчего эту любовь к своему естественному окружению можно ставить человеку (в данном случае поэту) в особую заслугу (и уж тем более чрезмерно ожидать за эту столь естественную любовь каких-либо наград и привилегий)?..
С переездом в Озерки лес, точнее даже – парк, после пятилетнего институтского перерыва, снова стал частью Сашиной жизни. В субботу после Людкиного отъезда он, как всегда, гулял один по лесу, пока Варенька была еще в саду. Дойдя до деревенской мельницы, он, как обычно, выслушивал там долгие бабские рассказы про трагические и уморительные происшествия, которые мало-помалу и довели деревню до ее нынешнего опустошения и надрывного безделья мужиков-пьяниц, до бабьего стоического равнодушия к трудностям и переменам жизни. После обеда Саша забирал Варьку и уходил с ней снова в парк. Он с удовлетворением отмечал, что у нее это слияние с природой было еще очевиднее, чем у взрослых, еще естественней, и не уставал удивляться поэтической образности ее мышления: Варька сорила направо и налево сюжетами и сыпала неологизмами, в которых была настоящая образность, но не было взрослого, продуманного, маяковско-северянинского надрыва.
– Туда не ходи, – сказала она Саше на опушке, – там злыгры.
И он размышлял всю прогулку, зачем ей понадобился неологизм, придя к выводу, что тигры кажутся ей существами совсем не страшными – большие толстые кошки, полосатые, как тюфяк, а вот злыгры…
Саша посмотрел вниз, на Варьку. Толстый щенок с обрубком хвоста обнюхивал ее туфельку. Потом, испугавшись чего-то, отпрыгнул, и Варька побежала за ним. Сколько в них было грации, и в ней, и в толстом щеночке, сколько естественной красоты! Саше вдруг неприятна стала собственная усталая неуклюжесть, смятение души. Как уцелеть, не оскоромиться? Как собрядить эту вот естественность, красоту, близость к природе, и при этом собрядить свою особ-ность, такую заметную в детстве? Он шел за щенком и Варькой, опечаленный своим беспокойством, своей неудовлетворенностью, неумением понять главное в жизни природы и тем жить самому…
Сашина трудовая жизнь после Людкиного отъезда внешне не изменилась – все то же спокойное бдение среди стихотворных томиков. Впрочем, спокойным оно было только внешне, потому что Саша все больше втягивался в эту полемику с живыми и мертвыми, в эту неравную игру, в которой он становился все злее и непримиримее, а порою злился по пустякам: отчего «им разговаривал Ленин», почему не «на нем разговаривал»? Он занимался сейчас переводными одами, для русского поэта это был частый случай заказной работы, что же до неведомых иноязычных авторов (неведомо, существовали ли они вообще), то они в своем одическом энтузиазме могли быть даже более искренними, чем их европейские собратья, впрочем, они отгорожены были от исследователя тройной завесой своей анонимности, незнакомого языка и халтурного подстрочника. Саша помнил эти подстрочники еще по институтским заработкам, они состояли из общих фраз и невольно наводили на подозрение, что у наиболее удачных опытов в этом жанре, может, подстрочника и вовсе не было и его набрасывал для нужд бухгалтерии сам предприимчивый переводчик. Так или иначе, для Сашиной диссертации эти оды представляли благотворный источник из-за очевидности реалий и приемов, из-за легкости классификации, однако для повседневных его радений материал этот был довольно скучен.
Впрочем, совсем недавно Саша обнаружил иной источник вдохновения и размышлений. Навела его на этот источник его собственная классификация (рожденная, в свою очередь, символикой и образным строем диссертационных стихов) – «Чудеса», «Преображения», «Спаситель». Саша выпросил в Москве у приятеля широко известную в литературных кругах, но никем почти из друзей не читанную, хотя как будто и не запрещенную, книгу – «Библия. Книга Священного Писания Ветхого и Нового Завета». Первое, что поразило Сашу в этой книге, была поэзия – как же он, поэт, специально изучавший поэзию в институте (он, впрочем, уже давно не принимал всерьез ни своих, ни чужих институтов – слишком много их тут бродило по дорожкам парка, полуграмотных гуманитариев со значками университетов на груди!), не знал книги такой поэтической силы? Позднее, пробившись через заслон собственных, воспитанных школой предрассудков, а также реалий незнакомой ему древности, он стал обнаруживать животрепещущую злободневность книги. Истины, ей провозглашаемые, были так очевидны и серьезны, что Саша даже заинтересовался однажды, знал ли Вождь, что существует такая книга? Изучал ли он ее всерьез или тоже знал о ней понаслышке? Впрочем, последнее занимало его недолго, потому что вопрос этот растворился в океане других проблем и сомнений, а вот различные мысли и образы самой этой книги заняли Сашу надолго. Одними из его любимых евангельских авторов стали евангелист Матфей и апостол Павел, послания которого чуть не каждою фразой бередили Сашину душу: «Где мудрец? Где книжник? Где вопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо когда мир своею мудростию не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих».
Саша нашел у Павла поддержку многим своим догадкам: «Для меня очень мало значит, как судите обо мне вы, или как судят другие люди; я и сам не сужу о себе… Не знаете ли, что тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа… Ибо вы куплены дорогою ценой… Только бы нам и одетыми не оказаться нагими…» Старец Павел, там, за далью девятнадцати веков, словно хотел развеять Сашины сомнения, усмирить угрызения совести, обратив к еще и не задуманному, но все же где-то внутри него живущему своему слову и своему служению… «Имеешь ли служение, пребывай в служении; учитель ли – в учении; увещатель ли, – увещавай; раздаватель ли – раздавай в простоте…» И еще говорил Павел, когда попрекнули его коринфяне куском: «Если мы посеяли в вас духовное, велико ли то, если пожнем у вас телесное? Господь повелел проповедущим… жить от благовествования. Но я не пользовался ничем тако-вым. И написал это не для того, чтобы так было для меня… Ибо, если я благовествую, то нечем мне хвалиться, потому что это необходимая обязанность моя, и горе мне, если не благовествую…»
Отодвинув книгу, Саша не удержался и перечитал выписанное им сегодня (с непонятной целью) на карточку:
«От великой скорби и стесненного сердца я писал вам со многими слезами, не для того, чтобы огорчить вас: но чтобы вы познали любовь, какую я в избытке имею к вам».
Он вышел из корпуса, и прохлада парка сразу охватила его. Близ милицейского стакана Саша услышал знакомый женский голос.
Экскурсовод, показывая очередной группе сверкающий за стеклом старинный автомобиль, рассказывала о скромности привычек Вождя, и Саша отметил, что экскурсанты были словно бы не русские, однако и не иностранцы тоже. Может быть, все-таки немцы? – подумал он, но тут же отмел это предположение, потому что экскурсанты недисциплинированно улыбались и переговаривались между собой.
– Наши! – с энтузиазмом сказал кто-то у Саши за спиной. Саша ощутил сразу острый спиртовой запах этого энтузиазма. – Наши, из Латвии…
Это был милиционер-латыш, который уже давно выказывал Саше непонятно чем вызванную (может, тем, что оба они были коренастые, оба кудрявые и оба блондины) симпатию, которая пока что ввергала Сашу только в атмосферу спиртного и в тягостные неравноправные разговоры. В прошлый раз, примерно под тем же градусом, латыш долго доказывал смиренно кивавшему Саше, что Вождя, а следовательно, и все последующие блага спасли именно латыши, которые были самые стойкие, самые доверенные, самые проверенные люди в то подозрительное время. Сейчас, крепко сжав Сашин локоть, латыш сказал:
– Прислали из Риги очень хороший бальзам. Если ты не выпьешь бальзам из Риги, раздружимся.
– Я что-то не очень… – замялся Саша, но латыш уже почувствовал слабину и, почти заломив ему руку, поволок Сашу к общежитию, громко информируя его на ходу:
– Вот как раз для здоровья нужен рижский бальзам. Как раз английская королева пьет только рижский бальзам. Литовцы, слышал? Они как раз говорят, что она пьет их плодово-овощное вино. Это неправда, не верь.
– Я не верю, – с готовностью сказал Саша, пытаясь освободить руку.
– Нет, не верь. Потому что она как раз пьет рижский бальзам. С самого утра. Рано утром. Вместе со своим мужем. У нее муж – герцог.
– Отчего они улыбаются, твои земляки, как ты думаешь? – спросил Саша.
– Ясное дело, – сказал латыш. – Женщина им показывает такую дорогую машину и говорит, что это потому, что была скромность. А между тем… – Латыш понизил голос и сказал, крепко сжав затекшую Сашину руку: – Между тем в Латвии стало совсем плохо с мясом.
В общаге они выпили по рюмке бальзаму, а потом латыш сообщил Саше доверительным шепотом еще несколько подробностей насчет латышского продснабжения, что, по его мнению, могло очень заинтересовать Сашу, потому что он тоже был кудрявый блондин и вполне симпатичный. Саша отметил про себя, что подобные речи не вызывают у него ни желания поправить милиционера, ни желания наставить его на путь истины, ни тем более вызвать милицию, и, отметив это, Саша перестал слушать про латышские проблемы и стал вросхмель, вполпьяна думать о своих. Он так давно уже не задавал себе вопроса, во что же он, собственно, верит и насколько сильно он все еще верит в то, что казалось ему единственно очевидным в студенческие годы (в разговорах с Остро гиным подразумевалось, что все наши по-прежнему верят в одно и то же, в ту же самую панацею от всех бед и в те же самые незыблемые ценности). И вот сейчас, задав себе этот неожиданный вопрос, он понял, что он бы не смог на него ответить! Расслабленная рижским бальзамом, его мысль скользила в поисках опоры, какого-нибудь ключевого слова, скользила до тех пор, пока не наткнулась на слово, короткое и смехотворное в своей непритязательности, – парк. Что парк? Ну да. Это как-то связано с парком, то, во что он верит, – может, это ощущение единства с природой, лесом, а дальше ведь там проселок, он ведет в растленную, опустевшую деревню… Наш старый парк.
– Я был на экскурсии в Югославии, – сказал милиционер, – вот это жизнь…
Саша легко, точно шестом от берега, оттолкнулся от голоса латыша. Что ему была Югославия? Что он там позабыл? И зачем ему жизнь, которая «вот это жизнь»? Его жизнь всегда группировалась вокруг чего-то неуловимого, не внешнего. После того как он отверг все эти мечты о славе и карьере, пусть даже «поэтической славе» и «поэтической карьере», все суета сует, Саша стал цепляться за свои занятия, искать опоры в своем внутреннем состоянии и в своей семье, в работе, ну да, и парк был как бы залогом этого состояния, не состояния неподвижности, конечно, а, напротив, развития…








