Текст книги "Свет в конце аллеи"
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
А замзам добыл и сам понес Сашину характеристику на подпись к самому директору, имея при этом тайную надежду выведать их с Сашей отношения, а также нынешнее положение вещей. Но старый боец ничего не выдал.
– Неваляшинов? – сказал он. – Да, да, что-то я помню это фамилие («У, хитрющий старик! – подумал замзам. – С ним держи ухо востро. Таким простаком прикинется, куда там…»). Неплохие отзывы о нем слышал, как же, как же… Ну что ж, пусть товарищ съездит, молодой кадр. Италия, значит, Италия. Товарищ Пальмиро Тольятти, как же, как же, и еще вот этот, как же его, замечательно пел, Александрович, как сейчас помню. У них там был Карузо, но наш товарищ Александрович пел лучше, куда же он сейчас девался, отчего молчит? Умер, скорей всего, почти все уже умерли, кто жил… Значит, вот вам моя подпись, и пусть едет научный кадр – Неваляшинов Алексан Федрыч. Я вам скажу, товарищ тэ-э-э Орлов, огромное значение имеют эти все наши поездки в братские страны для братских компартий, огромная помощь и моральная поддержка в их нелегкой повседневной борьбе. Именно так. Но между прочим и с другой стороны, наши молодые люди тоже пусть получат возможность ознакомиться с ужасами и гримасами капитализма, так сказать, увидеть и отшатнуться наяву… Как сейчас помню, мы с женой были в путешествии вокруг Европы, вскоре после войны, и вот, можно сказать, тут же, вокруг Европы, в Каире, дети просят милостыню, прямо, можно сказать, на улице, встречи очень впечатляющие, один, как сейчас помню, какой-то интеллигентный, вероятно, человек в шляпе, с тростью, и, представляете, мы ему с женой говорим то-се, так он ни слова по-русски, представляете? Мы ему говорим: «Как же так, весь мир теперь, после победы, можно сказать, самые крупные произведения марксизма, сам Маркс хотел выучить, а вы ни слова по-русски…» И представьте себе, далее, жена моя несколько владела английским, она ему говорит по-ихнему: «Гау ду ю ду?» – и что же вы думаете, опять ничего. Никакого впечатления. Капитан наш сказал, что им пока ближе французский, как следствие колониализма, но русский-то, русский, или на худой конец английский, ведь в шляпе, интеллигент же, вот так, тяжелое, знаете, впечатление. Или, например, забастовка. Представляете, своими глазами видели забастовку – читаешь, невыносимое положение трудящихся, то-се, но когда своими глазами видишь – поверите…
Выйдя от генерала, замзам покачал головой и сказал заговорщицки секретарше Тоне:
– Ну и хитрый старик.
– Голова! – хмыкнула Тоня.
– У-у, большой ум, – сказал осторожно Орлов – Вы не смейтесь, большой ум.
После намека полногрудой экскурсоводши и собственного неудачного расследования замзам решил предпринять разведку боем, и результаты ее превзошли все опасения. Орлов решил зайти к Неваляшинову еще раз, совсем неожиданно, и сделать попытку переложить на него новый трудоемкий отдел «В свете Его идей», да еще подать это как повышение, как нагрузку и особое доверие в связи с предстоящей заграничной поездкой, а также как собственное желание двигать молодые кадры на самые трудные участки идеологической службы.
Замзаму и правда удалось застать Сашу врасплох: Саша ровным счетом ничего не делал, а стоял, бессильно опустив руки, посреди комнаты, и, когда, не теряя ни минуты, зам-зам изложил ему вкрадчивым голосом все эти хитрые соображения – про молодых, про участок фронта, про особое доверие и, конечно, про поездку, Саша стал медленно и страшно белеть, теряя обычный свой румянец, за который его дразнили всю жизнь. Потом он вдруг повернулся от стола так резко, словно хотел швырнуть в замзама что-то тяжелое, и Орлов невольно прикрыл лицо, однако тут же увидел, что в руках у Саши ничего нет, и лицо приоткрыл, хотя не сразу и не полностью.
– Пошел ты знаешь куда со своим «Светом», – заорал Саша не своим голосом, и тогда замзам начал отступать к двери. – Доверие он мне… Купил… Падло…
Саша задохнулся от ярости, и неизвестно, что бы он еще крикнул вдогонку замзаму, если бы тот не прикрыл за собой дверь и не бросился по пустому коридору бегом – к себе в кабинет: так, дверь запереть на всякий случай, спокойно, спокойно, выпить воды, может, еще таблетку, спокойно, уже проходит, можно без таблетки, спокойно… Успокоившись немного, Орлов ринулся к столу, перебирая в уме срочные меры, да, да, и самые решительные притом, чтобы искоренить хулигана, ликвидировать в зародыше самую возможность повторения эксцессов, самый дух экстремизма… Важно сейчас, архиважно – он схватился за трубку – немедленно звонить, звонить во все колокола, нет, не звонить – писать, довести до сведения, информировать, представив во всей наготе, во всем омерзительном ужасе, писать всем… Но кому? И с кого начать? Ну, генералу прежде всего, ибо все равно ему спустят по инстанции. Нет, не ему, конечно. Но кому? На этом вопросе замзам споткнулся, а споткнувшись, задумался и, задумавшись, окончательно пришел в себя, взял лист бумаги и выписал ряд вопросов, на которые он как умный и осторожный ученый, как философ и диалектик должен был сам себе дать ответ. Итак, первый вопрос, вопрос архиважный – почему? Отчего он так взбеленился, этот тип, если откинуть ту простую гипотезу, что у него просто шизофренический криз, но тогда все просто, и слава Богу, что обошлось без увечья, правильно сделал, что ноги унес (как будто был у него выбор). Если же нет, то почему взбеленился, отчего? Положим, он счел унизительным само предложение – есть тому доказательства – слово «доверие» (повторено было с сарказмом) и еще одно слово – «купил». Сейчас все напишем, сейчас, но надо как лучше и прежде всего надо знать, с кем имеешь дело, с каким противником, не бить вслепую, нащупать слабое звено в цепи… Внезапная идея осенила замзама, он вскочил с места, засуетился, загремел ящиками, выволок на свет Божий плитку финского шоколада, а также губную помаду, подаренную французской тургруппой, и опрометью побежал в приемную. Он элегантно подарил Тонечке шоколад и помаду, посетовав, что не все льготы распространяются на их филиал: вот ведь шоколад – купил в буфете в большом здании, почему бы и им, тем более что сотрудники здесь в тяжелых условиях пригорода… Тоня кивала и пробовала помаду прямо на своих хорошеньких губках, о которых во Дворце ходили самые изысканные слухи, однако нисколько не удивилась, когда замзам (известная лиса и к тому же плохо замаскированный еврей) перешел прямо к своему делу и спросил, что все-таки слышно нового.
– Новости наши старые, – сказала Тонечка. – Премии ожидаются урезанные, и главное, сами знаете, зама по хозяйственной части со дня на день назначат, так что все дрожат. Мне-то чего дрожать, мое положение…
Тоня говорила еще, но Орлов уже больше не слушал, потому что он все понял – ай-яй-яй, как же он упустил это звено, осел, как же он мог? Конечно же, этот жлобский поэт (он ведь креатура генерала) получил предложение на зама, и, конечно же, он согласился, а я, недотепа, разбежался к нему со своим предложением об отделе: легко представить себе его ярость, нет, все-таки трудно представить, чтоб человек так распоясался… Последнее сомнение повисло в воздухе, мешало успокоиться: хорошо, пусть даже так, почему же он не мог по-человечески, ну, даже вспылить, но, в конце-то концов, кто знал про его повышение, и даже если так, если он будет зам по хозяйственной, то им, заму и зам-заму, теперь вместе работать.
Мерзкая мысль вдруг отозвалась уколом в сердце – а если не вместе? Если он метит и на замзама, диплом у него есть, степень скоро будет, в конце концов, ведь это ни для кого не тайна, что он, Орлов, еврей, так что они не станут долго размышлять, кого из двух им предпочесть, и сколько бы он ни старался, при всей преданности делу, он всегда будет для них еврей… Пронзительная мелодия слышанного некогда негритянского спиричуэла, всплывшего в памяти Бог знает откуда на пути к источнику, к оригиналу, к этому никогда не читанному, но многократно руганному им в статьях и в лекциях Священному Писанию, жалобно зазвучала в его душе:
Гоу даун, Моузис,
Уэй даун ин Иджипт-лэнд…
О Моисей, выведи мой народ!
После короткой на этот раз Варысиной болезни Людка снова отвела дочку в сад, и у нее освободилось много времени для привычных прогулок по усадебному парку. Время это ей было сейчас совершенно необходимо для того, чтобы обдумать перемены, которые она заметила в себе, а главное – те странные и разительные перемены, которые она заметила в Саше и которые произошли не то чтобы сразу, но очень резко обозначились в самое последнее время, после ее приезда из Средней Азии. То, о чем раньше он говорил с горькой, но все же снисходительной улыбкой, теперь вызывало у него непомерное раздражение, настоящий бунт, видно было, что он дошел до крайности, и в то же время раздражение это не было обращено против Людки, так что первое и естественное ее предположение, что у него теперь другая женщина, в объятия которой толкнуло Сашу ее, Людкино, равнодушие, – это предположение отпало помаленьку само собой, а новых у нее не возникало. Ни стихи, ни друзья больше не были темой, которой Сашу можно было отвлечь от терзавшей его муки. Напротив, казалось, что эти разговоры раздражают его еще больше, словно затрагивая какую-то кровоточащую рану. Саша раньше жил словно бы в каком-то полусне – Людка даже спрашивала себя зачастую, замечает ли он хоть, что у него есть дочка и что он сейчас, к примеру, не один в комнате. Теперь что-то словно бы мешало ему уходить в эту свою «отключку», даже наоборот, там, в этой «отключке», были какие-то неприятные мысли, которых он боялся. Здесь же, в этом нашем обычном мире, полном неудобств и хлопот, Саша проводил теперь больше времени, словно открывая его заново, и многому в нем удивляясь, и многим возмущаясь, так, будто он с луны свалился, будто он видит все впервые, а почти все, что он видит, кажется ему нелепым и труднопереносимым. Людка была не на шутку встревожена этим его состоянием. Однажды она была совсем близка к разгадке, когда спросила, отчего бы ему не отвезти новые стихи к Острогину, чтоб посоветоваться, ведь Остроган всегда так мило… Боже, что тут началось – чего он только не наговорил про них про всех, про старых друзей – и про Острогана, и про Личаева, про их ублюдочные писания, про лизание жопы… Людка уже готова была понять что-то очень для нее важное, почти поняла, но потом он заговорил вдруг про Федю, про дурацкую его мебель и красное дерево, и тогда Людка подумала, что, может, Саше наскучила их бедность, так что ж, она бы тоже могла кое-что добавить на этот счет: вон как люди живут, сколько миллионеров в Бухаре и в Ташкенте, а она ведь ничего, молчит и даже согласна выкинуть полтыщи за здорово живешь, чтобы он в какую-то там турпоездку, всего девять дней, а ты потом два года расхлебывай…
И вот когда случился этот страшный скандал с Орловым (многие слышали в соседней комнате, как Саша орал, так что через два часа уже все знали) и Людка услышала об этом от Зины, ее вдруг будто осенило – она поняла сразу, нет, не причины, не самое его состояния поняла, а поняла просто, что он не хочет больше терпеть, что он не хочет ни с чем считаться, что он пошел в открытую и подрубает сук, на котором сидит, на котором они все, вся их семья, – вот это она прежде всего поняла, потому что это касалось ее и маленькой Варьки, – крах, полный крах… И еще одно она поняла вдруг с жутким замиранием сердца, с леденящим ужасом от собственной догадки – поняла, что он уже не вернется из этой своей заграничной экскурсии, потому что случилось с ним что-то такое, что перевернуло его жизнь, а вместе с ней и их жизнь тоже. Людка долго-долго ходила в тот вечер по парку, как в лихорадке, потому что она вдруг очень испугалась того, что он затеял, не только за себя, или за Варьку, или за их совместную жизнь (которая тоже показалась ей вдруг и ценней, и дороже, и лучше, чем казалась всегда), но и за него тоже, точнее даже, испугалась того страшного и позорного, что должно было произойти, того, что всю жизнь называли при ней только очень страшными и позорными именами – преступление, предательство, измена родине…
Когда же деятельная ее натура взяла верх над страхами, она стала думать о том, как же его спасти от этого шага, как спасти их всех, их семью, потому что они же все погибнут, и он в первую очередь. У нее была даже мысль открыться какому-нибудь умному человеку, но воспитанное отцом, а потом Сашей укрепленное в ней отвращение к доносу удержало ее в последний момент. К тому же это в любом случае означало бы для них для всех катастрофу: ему будет конец, но и ей тоже, конец ее работе – дальше бездомное скитание по свету и вечный позор. Нет, нет, оставалось только отговорить его, убеждать всеми силами, что ведь это же нелепо, в конце концов, то, что он задумал. Людка хотела поговорить с ним по душам, начистоту, и вдруг поняла, что у нее не получится, потому что они уже давно не говорили начистоту – понимали друг про друга многое и давали понять друг другу, но отношений больше не выясняли (так было удобней и позволяло сохранять дистанцию, которая нужна для маломальской свободы, – свобода, свобода, свобода – вот он и хочет теперь убежать за свободой!) – и что она скажет ему? Скажет, что она знает? Надо сказать, обязательно надо сказать – хотела и не могла… Билась в бессилии. Специально вызвала его из кабинета однажды, когда была во Дворце французская группа. Группа, прослушав экскурсию, уже села отдыхать в парке, и Людка притащила Сашу к этим скамейкам.
– Вот, погляди, – сказала ему Людка, и он смотрел удивленно. – Ты погляди на них. Они же там у них вожаки народа, вот эти, их все слушают. А теперь ты их послушай. Хочешь переведу? Понял? Что тебе с ними делать? Что нам с ними делать?
Саша понял, о чем она говорит, пожал плечами и ушел, ничего не сказав.
В ту ночь она снова с горячностью рассказывала ему о французах – как они боятся потратить копейку, боятся будущего, боятся настоящего, боятся заводить детей, боятся любви – отчего же это все, по-твоему, от свободы? У нее почти не было фактов – одни ощущения, но чуткость у нее была собачья… И все же она чувствовала, что это все – мимо, мимо – все, что она говорит. Отчего? Зачем же он убежит, если не за свободой, – за богатством? Нет ведь… Она припоминала отьездные проводы, куда притащил ее трепливый киношник: там она сразу угадала мотивы, а здесь-то, здесь ей сам Бог велел… Ей и в голову не приходило, что это связано как-то со стихами, Боже, стихи, такие стихи, другие стихи…
Саша тяжело молчал, думал о своем, все эти мучительные два месяца. Людка ни на что не решилась, ничего не сделала, да она и не могла ничего сделать. По истечении этих месяцев Саша провожал ее в новую поездку с тургруппой. Варька сидела у него на плече, как птенчик. Она рассталась с матерью без слез: она была ими не избалована. Не будет мамы, будет папа, а нет, так тетя Зина, тетя Валя…
Саша довел ее до автобуса, поцеловал, долго еще махал ей рукой. И Варька, обезьяна, тоже махала варежкой на прощанье.
Через два дня после этих проводов Саша уехал в Италию. То, что он увидел там, было похоже на театр, где среди потрясающих декораций и статистами и главными героями были иностранные туристы, тоже очень живописные, – группы прелестных голландских девочек (душа компании, толстый киносценарист, после каждой галереи живописи говорил, что больше всего ему понравились «малые голландки»), шумливые, безвкусные немцы из ФРГ и не менее шумливые, однако еще и расхлябанные американцы, маленькие японцы, элегантные поляки – не было только русских, восточных немцев, китайцев, корейцев… Декорации были все же интереснее участников спектакля – изумительная подсвеченная площадь в Вероне, гигантская воронка сиенской площади, неправдоподобная Венеция, – не верилось, что может существовать на свете страна, где осталось столько искусства. Тот, кто видел Италию, особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным, писал любознательный Гёте. Гоголь прибавил к этому еще пару ласковых слов о Риме – и был несчастен.
Саша вставал с рассветом и ложился очень поздно. Он бродил по улицам, заглядывал во дворы. Писательская группа предоставляла, вопреки его ожиданиям, максимум свободы, возможной для русского туриста. В промежутках между его долгими пешими прогулками страна бежала за окнами их огромного автобуса – как в кино, как во сне. Он и сам бродил, как во сне, напряженно вглядываясь в прохожих, пытаясь понять что-то и что-то для себя решить, еще неясно что. Его не интересовали витрины и цены, новости цивилизации, удобства жизни. Он пытался увидеть что-нибудь узнаваемое в глазах людей – радость, ощущение свободы, раскованность, дух…
На четвертый день в Риме, бродя по квадратной площади, где промтоварные палатки и лотки с провизией окружали сильно замусоренную и обжитую кошками груду каких-то очень древних, вероятно даже римских, развалин, Саша увидел вдруг на лотке мясника объявление, накорябанное нескладными русскими буквами:
«Я люблю русских евреев».
Это была поразительная надпись в самой гуще римского базара, странная даже по сочетанию редко сочетаемых слов – «русских», «евреев», «люблю», по неуместности этого признания – надпись была прилеплена к весам мясника рядом с ценой на мясо – 6000 лир. Саша хотел расспросить мясника, но тот не говорил по-русски и только улыбался, разводя руками, пока на помощь им не пришел маленький, коренастый паренек, который, отечески похлопав Сашу по спине, сказал:
– Холера, он любит, сам дерет по шесть милей за кило, и это любовь?
Теперь, когда они заговорили по-русски (или почти по-русски, потому что у парня был сильный южный, скорее всего одесский, акцент), Саша стал слышать и другие русские голоса поблизости, один, громкий женский, почти за спиной:
– Я делаю базар на Круглом рынке за тридцать милей, и, если вы, Фаня, позечите мне бусточку, я еще буду брать арбуз.
– Шесть милей за кило… – сказал парень с презрением. – У меня в Одессе было столько мяса, и совсем бесплатно, сколько у них нет на всем Круглом… (Рынок был квадратный, но Саша должен был признать, что Круглый – более благозвучно с точки зрения русской речи.)
– Откуда ж ты его брал, да еще в Одессе? – спросил Саша.
– Я был там мясник, – сказал плечистый. – И я себе имел что хотел. Конечно, я имел обэхээс на свою жопу, но что я имел все, что вам захочется, – это точно.
– Отчего ж ты уехал? – спросил Саша, и парень покачал головой задумчиво.
– Вы знаете, что такое эпидемия? – сказал он. Потом тряхнул головой, повеселел. – Ничего, там, в Америке, я тоже буду иметь свое. А ты откуда, из Риги?
Узнав, что он из Москвы, парень предложил Саше съездить в Остию-Лидо, где они живут, но Саша боялся, что это будет слишком долгая поездка. Кроме того, парень, который будет иметь свое и в Америке, не занимал его больше. Саша механически брел по базару, круг за кругом, не видя больше разнообразия и дешевизны продуктов, выставленных на продажу. Он думал о том, что значит «иметь свое». Тот же широкоплечий парень тронул его за плечо, когда он уже шел, наверно, по третьему кругу, почти не глядя по сторонам. Мясник стоял не один. С ним были двое, мужчина и женщина, нагруженные сумками.
– Он самый, – сказал мясник, и тогда высокий, длиннорукий мужчина спросил очень нервно и заискивающе:
– Это правда, что вы только что из Союза и что вы скоро поедете обратно? У меня к вам будет маленькая просьба – только позвонить брату, он боится, чтоб я звонил отсюда… Что у вас за профессия, скажите, потому что я столько людей знаю в Москве…
Саша сказал, что он поэт, и тогда длиннорукий стал волноваться еще больше. Он повернулся к женщине и сказал умоляюще:
– Я очень попрошу тебя, Роза, отвези, пожалуйста, продукты сама, а я немножко погуляю с русским товарищем, очень тебя прошу.
– Тебе мало было неприятностей от русских товарищей? – сказала ему женщина, не глядя на Сашу. – Думаешь, это они тебя вспоминают, когда улыбаются в телевизор? Или когда они кушают сухую колбасу? А я теперь должна тащить все эти сумки, как будто бы я сюда приехала…
– Где ты видела сухую колбасу, Роза? – сказал длиннорукий человек. – И, кроме того, мне нужно поговорить, я сказал, генук.
– Пошли, бабка, – сказал коренастый мясник добродушно, и Саша заметил вдруг, что он совсем молод, может, года двадцать два от силы. – Пошли, я поможу тебе твои сумки, не надо мешать, если мужчине хочется сказать пару слов с хорошим человеком, все равно женщина этого никогда не поймет.
И, вцепившись в сумки, пошел, уводя за собой несчастную Розу.
– Колбовский, – сказал мужчина, протягивая Саше длинную руку. – Я был зубной врач-протезист в Харькове, и все лучшие люди Харькова, у кого не свои зубы… Но вообще, сразу вам признаюсь, что я больше всего интересовался поэзией, а также искусством. У меня бывали Бахча-нян и Лимонов, вы, конечно, их знаете, раз вы из Москвы.
Я сам тоже писал иногда стихи, но это было не то – я сам видел, как, например, в газете, когда я читаю стихи в газете, и я вижу, что это не то… Но у вас же мало времени, и вы должны досмотреть Рим. Так идемте, я вам что-нибудь заодно покажу, вы видели Пьяциу Навона, вы видели ее вечером? Но это же сказка вечером, говорят, что это как Монмартр, но я что-то не читал, чтобы на Монмартре были такие фонтаны… А вот эти люди, которых вы сегодня здесь встретили, они еще не видели Пьяццу Навона. Боже, что они здесь видели, эти бедные люди? Круглый базар в субботу и Американу в воскресенье, это Порто Портеэе, базар в Трастевере, они продают хохлому у себя на Американе, а потом на Итальяне, рядышком покупают джинсы, как будто им еще когда-нибудь в жизни будет не хватать джинсов, я же помню после войны, в тот день, когда отменили карточки, мы с сестрой купили два кило школьных бубликов, или помните, как ели ленинградцы после войны – нет, вы еще молодой… Вот это – это бани, термы, видите эту стену, я сам ее нашел со своим путеводителем, но в общем и до меня уже двести лет это все находят, и Стендаль находил, и Гёте находил, но я тоже нашел, один. А вот тут, идите за мной, тут есть один магазинчик, так продавец держит русские книги, зайдемте, и вам, может быть, это интересно. Бон-жорно, синьор Акиле!
Поздоровавшись с синьором Акиле, Сашин провожатый, вероятно, исчерпал свой запас итальянского языка, а может, и свой интерес к синьору Акиле тоже. Он тут же повернулся к Саше, но Саша уже не видел его – он видел только богатство, разложенное на низком столике, – здесь были Гумилев, и Клюев, и Ватинов, и Цветаева, и Георгий Иванов, и Мандельштам, переснятые фотоспособом с первых изданий, и Бродский, о котором Саша слышал разное, здесь были Бердяев, и Набоков, и Сергей Булгаков, и Михаил Булгаков, и Шестов, и Лосский, и Флоренский, и Соловьев, и книги о революции, и книги о церкви, и книги о книгах.
– Ну, не зря зашли? – веселился длиннорукий. – Вот это все здесь лежит, и нет никакой драки, и никто не убивает друг друга. А это вот журналы новой эмиграции, один, другой, третий, вот этот недавно вышел в Париже, похоже, как будто самиздат, для своих, правда? – Длиннорукий человек вдруг погрустнел и сказал: – Но знаете, когда так легко купить и когда никто не гоняется и мало кто покупает, не так легко все это читать, сохранить интерес. Вы меня поняли? Я часто думаю – кому все это нужно? Вы видели, сколько лежит итальянских книг? И сколько французских? И сколько английских? Кто это все читает? Я тоже могу здесь издать свои стихи, ради Бога, это будет приятно мне, и приятно Рок, и я пошлю пару книжонок в Харьков, если будет работа и обэхээс нс будет висеть на мне – почему работаешь с золотом, а с чем мне было работать – с чугуном, с романом «Сталь и шлак»? – так вот, я тоже могу заработать немножко, издать свои стихи, здесь можно. Но знаете, вот наш Эдик Лимонов, он издавал стихи сам и продавал, самиздат, а теперь в Америке вышла книга – ну, книга, так что вы думаете, больше теперь народу читает, чем раньше, когда читали кому это надо, но, если вы все же хотите, чтобы у вас здесь была книга, можете издать, впрочем, у вас, может быть, и там много книг, так о чем говорить…
– Вы собираетесь в Америку? – спросил Саша, просто так, чтобы оборвать это вот – по-живому, отойти от того, о чем ему так хотелось поговорить и о чем вдруг неприкрыто заговорил этот человек.
– Мы ждем, и ждем, и ждем, ждем в Америку, и знаете, вчера мне предложили ехать в ФРГ, и там работу, и все, но мы с женой очень боимся…
– Чего вы боитесь?
– Как чего? Там же фашисты. Вы что, не читали в наших газетах, хорошо, в ваших газетах – там реваншисты, и там милитаристы, и там фашисты и неофашисты…
– Вы верите нашим газетам? – удивился Саша.
– Нет, конечно, не очень, но когда ты всю жизнь читаешь, то поневоле, а что, вы думаете, это совсем не так? Там нет фашистов, и реваншистов, и милитаристов?.. Когда всю жизнь читаешь, то все-таки это в тебе остается как-нибудь, ведь других газет мы не читали… Так вы думаете, их там все-таки нет?
– Может, есть. А может, не больше, чем всюду, – сказал Саша, – откуда мне знать?
Длиннорукий сверкнул очками, сказал:
– Этот мир – огромный, как пропасть без дна. Человек в нее проваливается, и будто его нет – брат уехал в Австралию, он был тоже какой-то там журналист у нас в областной газете, и говорят, он даже выпустил книгу в Австралии про разные недостатки у нас в Харьковской области, там в Австралии он выпустил книгу, но кто ее там читает, не знаю, у меня ее пока нет, хотя я и так знаю все недостатки, мне, конечно, все равно интересно, но им? Я все-таки вижу, вы не очень верите в неофашизм? Это было бы совсем неплохо – поехать в ФРГ, там есть огромные преимущества…
– Какие?
– Большие. Через два года вы уже можете ехать на экскурсию.
– На Монмартр?
– Почему на Монмартр? – возмутился длиннорукий человек. – В Харьков, конечно!
Саша грустно кивнул, листая маленькую книжечку, изданную в Брюсселе. Человек по фамилия Камнев (может быть, он был все-таки Штейн) писал про пайки и про буфет для начальников, который был в ленинградском Смольном дворце лет десять тому назад (может, он есть и сейчас, куда денется буфет, раз есть дворец). Этот Камнев писал очень смешно, но самое смешное было то, что он писал об этом с такой страстью, как будто в Брюсселе уже начались перебои с колбасой или будто он был яростный сторонник равенства. Нет, конечно, он хотел разоблачить неравенство, но кому оно нужно там, в Брюсселе, их ленинградское колбасное неравенство – даже самых возвышенных альтруистов в Брюсселе волновало, наверно, их собственное, пусть не столь тайное, но зато вполне явное неравенство, остальные просто ели свою колбасу, без задних мыслей об окружающем их третьем, четвертом и пятом мире, о голодающей Индии, несытом Китае, о загадочно молчаливой Корее и недокормленном Ленинграде.
– Австралия, ФРГ, Новая Зеландия, Канада… – продолжал длиннорукий человек свою бесконечную песню (Саша представил, что он так же поет ее дома, в Остии-Лидо, а Роза готовит обед, не слыша его стенаний, а дети смотрят телевизор и болтают по-итальянски). – Человек вываливается из гнезда и летит. Но человек не птица. У него будет еще одно гнездо? Может быть. Но почему я все время думаю про это? Вы думаете, что это важно? Или это совсем не важно?
Саша поднял голову, точно услышал что-то неожиданное.
– Ну да, – сказал он. Это важно. Мы живем в мире, в котором родились и который поэтому кажется нам прекрасным. Мы занимаем экологическую нишу в этом мире. Мы такие-то такие-то, оттуда-то: например, Иисус из Назарета. И ему важно, что скажут о нем люди из Галилеи, а не люди из Австралии.
– Вы помните? – Длиннорукий оживился. – Вы помните, что сказал Нафанаил? Он сказал: «Из Назарета может ли быть что доброе?»
– Да, и все же Назарет – это было в орбите их мира. Для нас тоже важна орбита, какая бы она ни была трудная. Мы можем овладеть умами всего мира, но для этого не хотим обытальяниться. И никто из нас не хочет на крест. Я не хочу. Я вообще, кажется, лишен отваги. Вот вы храбрый человек.
– Что вы? Я? Слышала бы Роза…
– Конечно. Я не восхищаюсь вами. Но я удивляюсь. Помните, как Чехов на пароходе, на какой-то там сибирской реке встретил переселенцев из России. Помните, что он писал? Что порвать навсегда с жизнью, которая кажется ненормальною, пожертвовать для этого родным краем и родным гнездом может только необыкновенный человек, герой…
– Ах, какой там герой! Все ехали, и я ехал. У каждого накопилось что-нибудь свое, и каждому жизнь казалась ненормальной. Но если бы сейчас не надо было держать себя в узде, каждый день напоминать, что дело сделано, то и здесь каждый нашел бы, что жизнь ненормальная. Потому что искать другую какую-то жизнь на том же свете, послушайте, это же смешно – здесь, там, где еще… А храбрость эта не такая большая, когда все едут. Вот я делал зубы одному Герою Советского Союза, так он мне сказал, что это еще не такое геройство, когда вся рота идет в атаку. Вот тот, который выбегает первый, и который остается под пулями один, и который всех тянет или кто-то вообще идет один и никто не видит его при этом, – вот тогда это настоящее геройство…
И еще знаете, что я понял? Вы это, может быть, уже давно увидели, потому что вы поэт, но я это понял про себя: я понял, что я был не духовный человек. Потому что дух дышит где хочет… У меня был в Харькове один товарищ, буддист, тоже, между прочим, еврей – так он меня только спросил, когда я ему сказал, что, Зямчик, я еду, он спросил: «Зачем?» И все. И я, поверите, я его понял, это такие хлопоты – и продавать вещи, и покупать вещи, и паковать вещи, и брать билеты… А теперь я сижу здесь, и немножко хлопочу по хозяйству, и немножко думаю, и еще больше читаю. Потому что, когда я не делаю зубы, я читаю, в Харькове тоже было так. Я читаю про Италию, и что вы думаете – все равно это всегда про меня. Я читаю, как путешествовал поэт Петрарка шестьсот лет тому назад, когда в Италии был такой беспорядок и полный бардак, и что же он пишет? Он пишет, что я достиг берегов Рейна, внимательно наблюдая нравы людей, и наслаждаясь созерцанием незнакомых мне стран, и, конечно же, сравнивая с тем, что у нас есть, и я вам так скажу, что, хотя повсюду я видел много прекрасного, я не стыжусь своего итальянского происхождения, и даже если говорить откровенно – так вот, если говорить откровенно, еще больше восторгаюсь своей родиной, еще бы ему не восторгаться, тут много есть чего… Вот в этом русском журнале я прочел – видите, пишет один русский профессор, тоже, между прочим, еврей и тоже, как ни странно, буддист, хотя что странного, людям так трудно получить себе веру, так вот он пишет, что совершенно безразлично, где жить, потому что это очень временная жизнь… А тогда, спрашивается, зачем было столько хлопот с переездом? Раз тебе все равно, на каком стуле… Вот, между прочим, один человек писал, который жил в Венеции, я видел даже его пьесу у нас в Харькове, может, вы его знаете – Карло Гоцци, нет? – ну не важно, он писал, что тут, в Венеции, на набережной Скьявони, есть скамья, где я сижу всего охотнее, потому что мне там хорошо, хорошо, и все. Так что вы сейчас скажете, что я обязан любить всю набережную, как мое излюбленное местечко? Нисколько. Если детям моим будет все равно или племянникам, пусть они и считают так. Детям, конечно, уже будет все равно… Там, между прочим, в этом же самом русском журнале, один русский поэт написал, что мы приезжаем сюда не жить, мы приезжаем сюда уже умирать. И это, может быть, хорошо сказано, потому что он поэт и все понимает но если это сказать людям раньше, людям, которые едут пожить…








