412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Свет в конце аллеи » Текст книги (страница 7)
Свет в конце аллеи
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 02:16

Текст книги "Свет в конце аллеи"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Людка усмехнулась вдруг воспоминанию – свобода, несвобода, где она? Вот она и повидала свободных людей, французы!.. Смешно подумать. Это старуха-то Видаль свободная – уже помирать, а все еще комбинирует, копейки выгадывает. Или Жильбер с одиночеством его и дурацкими разными мировоззрениями, которые все как есть ему не подходят. Или Марсель, у которого там будет свой какой-то социализм, не какой у нас, а какой-то там свой особенный, для этого нужна строгая дисциплина, нет уж, ищи дурочку в переулочке по ту сторону. Свобода, свобода. Она, наверно, как Саша говорит, она нам только снится, и вот, странное дело, парк этот прекрасный, надоевший и трижды проклятый, здесь тоже, гляди, – и красота и свобода, потому что здесь простор, воля, не то что счастливая Бухара, тут стена, там стена, и заботы с утра до ночи – Жильбер-мольбер, ваучер, обед, завтрак, автобус, коридорная, шофер, дизентерия, оплаченная экскурсия, неоплаченная экскурсия, дядя краснолицый – спуститесь в вестибюль, накось-выкуси, у старика Кретон запор, ему на Пер-Лашез пора, а он ездит по святым местам, у старухи кто-то ее щетку спер, очень дорогая щетка, куплена в Самаритэн, чтоб ты сдохла, гадина, покупай в ГУМе, может, дешевле тебе обойдется в пересчете на валютные рубли, а еще лучше покупай в «Березке», все свои, никто за сапогами не давится…

Людка вышла на Круглую поляну, и в первый раз так забалдела, самым буквальным образом, от здешней красоты, вот уж правда, что называют – совершенство, ни одного дерева так не поставлено, чтоб без смысла: огромная, круглая поляна, весною она в цветах, а теперь вся в красных листьях и желтых по краям, и в них зелень ее будто оправлена, будто она обласкана березами этими да ивами… Когда инвентаризация парка была, поляна эта была записана как Любимая Поляна Вождя (небось Орлов, поганец, придумал), и теперь на нее экскурсии стали водить. Людка сама сто раз слышала, как экскурсовод говорит трудящимся, что Вождь приходил сюда, на эту прекрасную поляну, но он не просто наслаждался этим чудесным творением природы, как вы сейчас, но обдумывал, как ему лучше дать отпор упадническим настроениям и всяким меньшевинствующим иудушкам среди уклонистов влево и вправо, а также среди ликвидаторов наизнанку. Ага, значит, он все же признает, экскурсовод, что не могли они вот так сами построиться в кружок, эти деревья, чтоб такого совершенства была поляна, а было это чье-то Творение, и поскольку поляна эта еще до Вождя существовала, то ясно, что она была не его Творение, как все прочее, что мы имеем, а еще чье-то, кого они из стыда обозначают женским именем Природа, не очень, конечно, убедительно… Людке всегда казалось, что Саша, как и она, тоже верит, что был у всего этого настоящий Творец, но они с Сашей никогда не говорили об этом, в стихах он писал, конечно, а говорить, верно, и с друзьями стеснялся. Еще, наверно, потому, что они уже давно на этом свой капитал делали, дружки его горластые из общаги. Саша, он, слава Богу, не такой, хотя и в этом тоже хорошего мало, что он рохля – никаких настоящих поступков…

Экскурсанты-трудящиеся, бывало, при виде этой невозможной красоты впадали в глухую тоску и немедленно доставали пол-литры и всякую мелкую закусь (один даже сказал как-то при Людке: «Природа, бля, природа… Природа шепчет: «Займи и выпей!») – так что вся поляна была по краям усеяна свинцовыми бляшками от особой, московской, петровской, сибирской, старорусской и бормотухи – вроде как часовня в Вильнюсе серебряными медалями и сердечками в благодарность за исцеление, администрации даже пришлось построить деревянный павильон со смотровой площадкой, с урнами и с надписями, чтобы не бросап и бумагу и не разбивали бутылки, потому что есть такой народный обычай, и еще, чтоб уважали Память (а в парке написали еще, чтоб уважали Природу, значит, у всех у них с чем-то это таким ассоциируется священным)… Павильон, конечно, построили плохонький, так что теперь поляну надо глядеть с того конца, где стоит павильон, чтобы его не видеть, а если дальше пойти по лесной дорожке, то выходишь через дырку в лес (какая бы ни была военизированная и бесчисленная охрана, всегда найдется в заборе дырка, хотя бы и для удобства той же охраны сделанная, Саша говорит – закон жизни), а там дальше – уже полевая дорога в эту алкашескую деревню, которую Саша так любит, и на Мельницу, которую экскурсоводы показывают как образец творчества первых кооператоров (чудаки, не понимают они, что ли, что всякому нормальному экскурсанту кооператоры представляются как толстые жулики, раньше они еще полувоенные такие френчи носили, скромные, но из очень дорогого материала, вон как Мао Цзэдун у Зинки в уборной на портрете, теперь они, правда, для маскировки переоделись в штатское, но все равно их наша доблестная милиция распознает и сажает, когда больше ничего другого не остается, – в Бухаре тоже был один кооператор, толстый такой, за столом у туза прислуживал, еще по старинке был одет в мао-цзэдунский френч)…

От дыры в заборе Людка пошла не обычною дорогой, а боковой тропочкой и скоро сбилась с пути. Вот тогда она и обнаружила в парке таинственный бочаг среди зарослей и птичье гнездо в кустах, и еще – совсем уж неожиданно – барсучью нору. Не выдержав жизненной борьбы, малодушные звери бежали из открытого разбойного леса в запре-щенку, под защиту грамотной милиции и строгих запретных правил.

Предстоящий семинар на самом деле волновал Сашу – предстояло увидеть так много старых друзей сразу: почти вся их братва попала на семинар по ходатайству Остроги-на, и сам он тоже обещал быть к открытию. Саша следил за жизнью однокашников по журналам, и часто огорчался, потому что печатались они довольно часто, но каждый раз это были для Саши обманутые ожидания: знакомые голоса его друзей не менялись, но и не крепли, а, наоборот, слабели, хотя интонация зачастую становилась уверенней и наглее. Многие и вовсе перестали писать стихи, а просто время от времени «выступали в печати» с какой-нибудь фитюлькой… И все же друзья это были, друзья. Друзья даются тебе твоей юностью, как родные даются рождением и детством, воспоминание о мельчайших деталях вашей совместной жизни наполняет тебя нежностью – конечно, они там все те же в этом твоем воспоминании, смешные и неловкие, плохо, по-деревенски еще одетые пацаны, да и сам ты в этом воспоминании – другой человек, тоже почти пацан… Конечно, чего бояться, они теперь окажутся немножко другие, как и ты, впрочем, но, может, проступит вдруг что-то такое от любимых тобой их черт и замашек – друзья… В первый год работы над диссертацией Сашу всегда удивляло, как умел Вождь вдруг поворачиваться с оружием против друзей: ведь даже если они уклонились от твоей единственно правильной линии, прямой, как стрела, все же они были твои друзья, без них, наверно, и твоя линия не была бы сегодня такой, как она есть. Но на то он и Вождь…

В Доме творчества им дали всем по отдельной комнате, за окном уже была глухая переделкинская осень, а в столовой было тепло и беззаботно, и наверху, в баре, над столовой, и в библиотеке, где друг другу показывали свои публикации – видел, старик? – всюду были свои радостно узнаваемые лица.

Лекции, конечно, были все те же, детские, что и в лит-институте. Первую читал Острогин, опять насчет исконно русского, своего и единственного, все уже по многу раз слышанное, так что никто не слушал толком, все перешептывались, улыбались, оборачиваясь друг к дружке: «Гляди, и Слон здесь! – А Банан где? – У, Банан, как всегда, на своем посту, берет кого-нибудь «на банан»…»

Вернувшись в номер под вечер, усталый и радостный, Саша помедлил часок перед первой попойкой, еще переживая радость свидания, потом написал восемь строчек. И думал почему-то о Пушкине – как они все шли, каждый своей дорогой, но всегда помнили при этом про лицейское свое братство, и если случалось где помочь друг другу или хоть на копейку внимания (вон как Пущин заехал к нему навестить в деревню), то уж такая нежность сразу в душе…

Первая попойка тоже была с веселыми криками, стихами, воспоминаниями – и про него вспоминали тоже, про Неваляшку, какой он был странный (половину этих случаев Саша и сам не помнил, какие задавал неуместные вопросы преподавателям – про эмиграцию, про коллективизацию, про механизацию, урбанизацию…).

Потом были вторая попойка и третья, но только все пошло хуже и скучней, и пить Саша уже столько не мог, просто не хотелось, и у них сразу выделилась группа, которая могла всегда и без устали, и еще одна, деловая, которая занялась своими делами, благо все тут собрались деловые люди, а Саша был неделовой, так что если ему и делали какое-нибудь деловое предложение, то так, для проформы, потому что не предвиделось с ним никакой «обратной связи» (ты мне, я тебе), да и вообще никаких связей. В общем, так странно получилось, что он остался как бы один и бродил в нестерпимой тоске по унылой асфальтовой дороге – до угла и обратно, до угла и обратно – и думал: как же так, отчего он стал такой зануда, или друзья его переменились и так мало осталось у них поэзии – все разговоры про какие-то деловые удачи, про печатание и устройство жизненных дел, а про сами стихи, про их муку, про удачу и неудачу слова, про сомнения, колебания, про новые их разочарования (не могло же их не быть у друзей, раз столько у него накопилось), про их находки, пусть небольшие, но все же находки в области духа – про это никогда ни слова не было сказано, так, словно об этом не говорят – а ведь говорили когда-то, и от этого вдруг показалось Саше, что он стал чужой среди этих милых ему людей, с которыми была неразрывно связана лучшая часть его жизни, а стало быть, теперь и жизнь в целом, – нет, нет, оторвать нельзя, но и склеить с ними дальнейшее течение жизни тоже не получалось, никак не клеилось…

Иногда было такое непонимание, как будто на чужом языке говоришь со своим же, родным. Подошел как-то Слон, такой деловой, куда там, задержался у Сашиного стола, сбавил темп, спросил:

– А Людка твоя не забыла французский?

– Вроде не забыла, – сказал Саша и отодвинул котлету: приятно все же, что всё помнят, всё знают – и Людку, и ее французский.

– Счастливый ты, – сказал Слон. – Сейчас если бы мне французский, подписал бы в Политиздате на биографию Мористореза, а без французского…

– А на кой ляд? – спросил Саша, искренне не понимая, на кой.

– Что на какой ляд? – спросил Слон, тоже не понимая. – Биографию?

– Ну да.

– Шестьсот за лист, ты что, шутишь? – И убежал, все еще не понимая. Или думая, что Неваляшка придуривается. Целку строит.

И было с Острогиным такое сперва непонимание, хоть плачь. Потом как-то Саша застал его одного в баре – вот уж чудо! – слегка поддатого и грустного, может, оттого, что один сидел и сам платил, и он что-то стал Саше рассказывать про высокую политику, про высокие сферы, до которых было, как до звезды и так же до фени, и Саша слушал в отчаянье, потому что вспоминал алкашную деревню у Мельницы Вождя, там он, Саша, тоже был не свой, дурачок-неудачник и недотыкомка, который в таком-то месте, во Дворце, где столько украсть можно, на пол-литру не каждый день заработает, и вот теперь тут высокие сферы: отчего-то под нудно-доверительный голос Острогана ему вдруг вспомнился текст ни к селу ни к городу: «Иному чудотворения, иному пророчество, иному различение духов, иному разные языки, иному истолкование языков…»

– А ты чего грустный? – спросил вдруг Остроган, и Саша заговорил, сперва робко, а потом, после второй рюмки, с трудом Острогана догоняя, поживее – что вот, собрались друзья, все здесь, все свои, и он хорошо ведь помнит, как было, все не о себе думали, о народе, о его соубожестве и в стихах ему сослезили, а нынче так будто все опростоумели – Саша с вызовом поглядел на Острогана, потому что это вызов был и ему, а потом сказал, что не нравится ему ничего тут – бойковатость в чести, словно мы что-то у жизни выдешевили, что-то выхитрили, а жизнь она в другом, вот в чем?

Острогин не спорил поначалу, и так понял Саша, что чем-то и его задело, видно, он тоже на них, на его друзей, какие-то возлагал другие надежды, себе-то, мол, старику, многое простить можно, с него что взять, а на молодых… Потом Острогин словно отряхнул с себя пьяное это размышление и привычно выстроил защитную речь, ну что же, на все свое время, на дела и на идеалы, на рост да на возраст, а ребята состоялись, не век же быть легостаями.

Но Сашу это не убедило, потому что вокруг был мир, а это вот личное удобство, оно старо, как мир, а мы были в сговоре против мира, наш был заговор, тех, кому для себя ничего не нужно, все для народа, заговор простодушных, сговор с бродягами или детьми…

– Нет, нет, упаси Боже, – Острогин замахал руками, – такие вот и мир наш порушили, и русскую кровь попили, уж лучше такие, у кого есть что беречь, эти лучше, чем бродяги безродные, без родства, без племени, без жалости.

Саша позволил себе кивнуть, но подумал, что и этим, кто состоялся, им тоже всегда хочется передела добра, красного или черного передела, лишь бы самыми первыми быть в богатстве и власти.

В общем, напились они оба, а вспомнить – и не так плох был разговор, но и без толку тоже, без решения, но главный что ни на есть Сашин прокол получился со стихами, потому что держал их специально до семинара, чтобы показать тому-другому, а может, и прочитать на группе, но как-то, еще в самый первый вечер, показал вполпьяна Ли-чаеву, который был у них всегда такой серьезный парень, и Личаев (теперь уже не студент-мальчишка, а большой какой-то там редактор в большом комитете) сказал Саше очень тихо и серьезно, но с вызовом, что стихи его бесспорно талантливые, однако вредные для него, то есть есть вредные прежде всего для Саши, потому что стихи пишутся для народа, для читателя – тут ведь ты не станешь спорить, – а, вставая на путь создания таких стихов, Саша как бы сознательно отгораживает свое творчество от читающих масс (ведь у него нет, наверно, иллюзии на тот счет, что стихи эти никто не напечатает, есть или нет?). Так вот, пускай лучше не будет, потому что насколько он, Личаев, знает обстановку, а ему уж как-нибудь виднее, то возможности такой не предвидится на все обозримое будущее, а может, и дальше, а потому путь этот Сашин губительный для творчества и нереальный – раз это не может печататься, то что это, фольклор? Может быть, но только не литература, само ведь слово «литера» что значит? – так вот к наборщику стихи эти не попадут, это ясно, а Сашу они ориентируют на ложный путь, он уж не говорит, Личаев, о том, что это все к тому же очень спорно по части идейной, нет, что и говорить, стихи, конечно, искренние, интересные по форме и мысли, но мы же должны выверять свои порывы интересами высшей правды, то есть интересами нашей истины, нашей цели, а с точки зрения этой правды и задач всей литературы, всей страны это все довольно-таки в стороне от задач и может только подорвать наши силы в тот напряженный момент, когда и снизу, и сверху, и слева… Тут уж и вовсе запахло жареным, так что Личаев спохватился, потому что ведь перед ним не кто-нибудь сидел в его приемной на Качалова, кого он распекал, а свой же брат, Сашка-Неваляшка, дал почитать по дружбе стишата, он встал, Личаев, обнял Сашу по-братски, сказал, что он вообще-то рад, он всей душой и давно удивляется, отчего он, Сашка, зарылся там у себя где-то в Тьмутаракани, никогда даже в Цэдээле не появится, не выпьет одну-другую с братвой, может, надо чего с печатанием помочь, книгу толкнуть побыстрее, так он скажет свое веское слово, Личаев, и письмо направит куда надо за подписью всего синклита – ну, не эти, конечно, шалости пера (так и сказал, подлец), а другое, написанное с ответственностью перед собой, перед временем, перед страной, перед редакторами…

После такой отповеди (ничего не скажешь, выбрал себе слушателя, разъебай!) Саша больше никому стихи не показывал, тем более уже ясно стало, что стихи здесь вообще никому больше не интересны. Саша бродил без цели по коврам унылого Дома, по аллеям, по берегу реки, забредал на кладбище, где яростный фельетонист центральной газеты лежал бок о бок (таково было его яростное предсмертное желание) со скорбным Пастернаком («Простимся, время безвременщины… и творчество, и чудотворство…»), а чуть дальше, почти впритирку к ним обоим, шли ровными серыми рядами старые большевики из соседнего Дома партийцев.

Во время одной из своих долгих и зябких прогулок Саша познакомился с очень красивой Пожилой Дамой. Она остановилась в беспомощности на одном леденистом повороте, не решалась ни вернуться, ни преодолеть расскольженное пространство, а Саша подоспел, подал ей руку, помог перейти, и дорогой они разговорились. Потом он еще несколько раз заходил за ней на дачу и «выводил на прогулку», как она сама выразилась, а она много рассказывала ему о довоенной и послевоенной жизни этих красивых, мрачноватых дач, возникших здесь по почину все того же великого пролетарского затейника, узника Рябушинского особняка, которого эта дама хорошо знала. Впрочем, она знала почти всех писателей, потому что и первый ее муж-еврей и второй – русский были знаменитые советские писатели, оба так или иначе покинули эту юдоль печали, оставив ее все еще красивой, но сильно уже в годах, переполненной воспоминаниями, которые никто бы, наверное, не слушал сейчас с такой жадностью, как Саша, ибо каждое из них каким-то образом касалось и задевало его сейчас. Жизнь этих деревянных дворцов представала в ее рассказах полной мирских радостей и страхов, вернее, страх всегда парил над их радостью и довольством, никогда не давал о себе забыть, напоминая то смутными угрозами, то непрошеными визитами, то гибелью близких, то опалой неосторожных, – краснолицые люди с улыбкой входили в любой дом без приглашения, присутствуя на дружеских вечеринках, на поэтических сборищах, на обедах, сидели за столом, завораживая литературных кроликов ненавязчивым взглядом удава.

Второй муж Пожилой Дамы как бывший боец и партизан был еще с двадцатых годов в большом порядке – всегда оставался в фаворе, возглавлял всяческие организации и беспрепятственно ездил за границу. Его творчество, все эти рассказы и драмы, вышедшие еще в двадцатых, никогда не занимали Сашу, но вот однажды, собираясь с Сашей на прогулку, Пожилая Дама повела рукой вокруг, указывая на аккуратно разложенные папки:

– Еще надо работать сегодня, разбирать. Это его произведения. Неизданные.

– Как? – изумился Саша. – Он что – писал и не мог издать. Когда же?

– После тридцать пятого. Почти ничего.

– И продолжал писать?

– Каждый день. Еще двадцать пять лет.

– Писал и не издавал?

– Нет, не только писал, он вел большую общественную работу.

– Однако он писал без надежды издать?

Красивая Пожилая Дама пожала плечами. Она не хотела видеть в Нем неудачника. Он делал все, что мог, успел написать все, что мог, и прожил как порядочный человек. Он издал вещи, которых он не стыдился (впрочем, не всех он не стыдился). «Не стыдился» – этот сомнительный комплимент должен был остаться в памяти потомков свидетельством блистательной, почти что героической жизни…

Этот случайный разговор потряс Сашу. Он внимательно вглядывался теперь в пожилых писателей, ковылявших по вестибюлю, игравших под лестницей в шахматы и в нарды, часами говоривших с Москвой по телефону, с громогласной гордостью, на публику, упоминая о корректурах, о Литфонде, о валокордине. Что они знали, что они пережили, эти люди, что скрывали и чего могли «не стыдиться»?

Саша стал расспрашивать об этих людях у тех, кто был поразговорчивей, у своих, у Пожилой Дамы. Это были странные, жалкие и печальные люди. Один из них писал какие-то славильные гимны, потом отсидел срок, а выйдя, продолжал славословленья. Он, как дитя, показывал всем крошечный японский диктофон, свою новую дорогую игрушку – может, в безобидности этого материального предмета он видел какое-то оправдание тому, что он делал, или, точнее, что с ним происходило. А другой гордился тем, что он все деньги тратил на продажных женщин, – он мог сказать что угодно и написать что угодно, но зато потом он швырял эти нечистые деньги на корыстных женщин и оставался ниш, что словно искупало его торговлю своим даром. Был еще один, о котором было известно, что в тяжкую пору он украл чей-то роман, издал его и с той поры не написал ни слова – просто жил как писатель. Было еще несколько таких, кто разменялись на пустяки, но Саша осознал в один горький момент, что все они начинали как гении, что у них были те же претензии, что у него, но они так же, как он, не могли сделать невозможного, такого, чего еще никто не делал, и они стали делать то же, что делают все, чего ждут от них издатели и редакторы…

С мазохической пристальностью Саша наблюдал теперь за жалкими разговорами и ужимками этих людей. Однажды он указал на них Лёхе, с которым когда-то очень дружил в общежитии.

– Ну и что? Они свое пожили, – сказал Леха беспечно. – При Сталине, кстати, легче было – точно было известно чего, куда. А ты, между прочим, посмотри на них внимательно, на этих писателей, – одни евреи… Во всяком случае, много…

Саша согласился с этим наблюдением, но его проблем это открытие решить не могло: он панически страшился этой судьбы, он боялся прожить так, как прожили эти люди, боялся такой же, как у них, старости, боялся их прошлого, их настоящего.

Почти каждый день на прогулке он видел сквозь штакетник забора Маститого. Маститый прогуливался по садику своей дачи, горделиво оглядывал дом, иногда трогал его стены, ворота. Но иногда он бросал вдруг тоскливый взгляд на штакетник забора, и Саша читал в этом взгляде страх перед одиночеством. Саше даже показалось однажды, что Маститый хочет окликнуть его, позвать к себе в дом, однако в последнюю минуту он, видно, одернул себя и резко отвернулся. Может, он застеснялся минутной слабости. А может, Сашино присутствие в доме лишило бы его этой последней радости – радости единоличного нерационального обладания огромным, пустым домом, и садом, и всем, что в саду и в доме…

Как-то вечером на общий сабантуй приехали из города Острогин с Федей и еще много-много своих. Была попойка, были все те же партийные разговоры о том, кого еще надо прижать к ногтю и свернуть в бараний рог, а кого из своих поддержать или двинуть и как лучше дать жидам по носу. Саше еще хотелось по временам поговорить о своем, о главном, но он все точнее ощущал, что разговаривав уже не с кем и поговорить не придется. Он встал незаметно в разгар пира и пошел кружить по дорожкам между заборами, дачами, деревьями, замерзшими лужами, а вернулся в Дом к самому разъезду гостей и возле колонного портика у главного входа нос к носу столкнулся с Федей.

– Вот кого я люблю! – закричал, облапив его, пьяненький Федя. – Нет, братцы, точно, вот кого я люблю! А какие стихи пишет Неваляшка, о братцы, такие, я вам скажу, пошли стихи… Слушай! Нет, слушай… – Федя вдруг стал говорить жалобно, чуть не плача. – Слушай, а почему вот мы никогда не сядем, ни о чем таком не поговорим, а? А когда поговорим? Все завтра да завтра… Вот сегодня ты живой, а завтра… Нет, правда, Саш, отчего? Есть идея! Сейчас мы едем ко мне – мы сидим, мы травим, мы еще раздавим пузырек, а утром ты вернешься на свои уроки, будешь учить про амфибрахиев… Довезешь нас, Кондратьич, а?

– Конечно, – сказал Остроган, – только прыгайте скорей в машину, а то братва набежит, всем места не хватит.

И они поехали в Москву, к Феде, а когда добрались, то было ясно, что для разговоров Федя уже слишком пьяный и даже добавлять пузырек ему уже незачем, потому что он сразу повалился на койку и захрапел, слава Богу, еще успел буркнуть сквозь храп жене, которая смотрела на Сашу не очень-то дружелюбно (может, думала, что это он споил Федю):

– Стелить! Ночуем у нас! Разговоры прекратить! Отбой!

Но и утром никаких душевных разговоров у них не вышло. Феде нужно было замазывать перед женой вчерашний грех, оттого разговор во время завтрака был общий, любезный, можно сказать, светский. Во-первых, Федя обратил Сашино внимание на то, что квартира у него новая, по московским понятиям, роскошная, в особом, писательском доме, и мебель в ней тоже не просто с бору по сосенке, а гарнитур то ли ЮАР, то ли ГДР, плюс еще какие-то женины антикварные находки, в комке – сущие гроши, но дерево, обратите внимание, красное («Идеологически выдержанное», – подмигнул Федя). Еще было много всякой жизненно необходимой белиберды – звукозаписывающей и звуковоспроизводящей техники, книг, полок и так далее, а что касается автомобиля, то ом был уже на подходе, вот-вот надо получать, и Саша хотя и не та впаивая материальному этому достатку или новому Фединому положению (всякому свое), а все же занимался в уме вещами не менее позорными: считал мысленно чужие доходы Потому что для покупки всего этого надо было до черта зарабатывать (в пересчете на стихотворные строчки выходили километры стихов), к тому же всякую вещь (в том числе и самую эту квартиру) надо было добывать с бою, так что вырисовывалась жизнь, очень заполненная борьбой и трудами, даже по Фединым рассказам выяснялось, что кого-то ему приходилось выписывать с площади, кого-то прописывать и даже один раз фиктивно разводиться с собственной своей женой и жениться на ней потом вторично (Федя объяснил, что такая форма борьбы с жилищными органами стала вполне популярной среди граждан). Ясно было из Фединого рассказа, что впереди у него было еще немало боев, потому что он записался на дачный участок, а машину ему будут, без сомнения, всучивать какую-то не того номера, который нужен, и самая квартира еще требует многих усовершенствований… Саше даже страшно стало вчуже всех этих Фединых усилий, хлопот и непомерных расходов, и Федя – чуткий мужик! – словно бы заметил эту Неваляшкину растерянность и его страх, заметил и подмигнул на жену, вот, мол, это все для нее, все эти хлопоты и все разговоры, а вот уж как-нибудь одни посидим, тогда поговорим о другом, о главном, однако это как раз Сашу и напугало в Фединой жизни – за столькими хлопотами никогда не выкроить сил и времени, чтобы поговорить о стихах, да и стыдно ему стало, что хочет он морочить голову, когда у людей своих, вполне реальных проблем невпроворот, а он, Саша, вроде как Зощенко, который занимался ничтожными проблемами жизни, и смерти, и старости в то время, когда страна напрягала все силы…

После завтрака Феде надо было бежать на заседание редколлегии, а до того еще помочь жене объясниться с пьяными работягами, которые что-то там у них курочили в ванной, плитку лепили новую, что ли, так что Саша сбежал один, пораньше, но на Киевский вокзал поехал не сразу, долго еще бродил по очужевшему городу, а потом влез на Киевском не в ту электричку, вышел на Солнечной и шагал пешком до Переделкина по грязной обочине и полосе отчуждения – и вправду будто чужой на ничьей земле, от которой он был кровь и плоть и которая, всегда думалось, возлагает на него свои особые надежды.

Полногрудая экскурсоводша была жестоко обижена, и только Саша в ослеплении теперешнего своего личного поиска и отчаянья мог не заметить и не понять, как глубоко он обидел женщину, которая пошла ему на уступку, мало от этого для себя ожидая приятного, из одной только гуманной человеческой жалости к нему пошла и своего рвения к интересам дела как специалист и общественница, он же ей после этого отказал в такой малости, какую должен был и просто так сделать, ради своего собственного роста, ради долга, а он не сделал даже после всего, что было… Тем более это оскорбительно для женщины, которая тебе так пошла навстречу, в таких условиях риска, когда столько людей домогаются, а раз так ты поступаешь, значит, ты выносишь ее обаянию отрицательную оценку, это не сразу можно пережить, такой щелчок. И в тем более трудное положение попала полногрудая экскурсоводша, когда парторг принес ей на подпись как предместкома Сашину характеристику для выезда в Италию, в турпоездку, и там еще не хватало двух подписей (ее и директора) для полного треугольника и дальнейшей посылки в райком на четвертую подпись, а потом еще дальше и выше – искать пятый угол.

– Вот мы тут посовещались с товарищами, – сказал парторг, – до самого высокого уровня и дополнительно в Союзе писателей, и решили – пусть съездит молодой товарищ, вот тут с этой целью еще ваша должна быть подпись.

Первое, очень сильное побуждение несправедливо обиженной женщины было сказать, просто даже закричать, что нет, нет, ни в какую, но вот этого-то как раз и нельзя было делать при парторге, потому что это был не сильно образованный, но очень хитрый человек, который сразу смекнет, что «есть отношение» (а стало быть, «отношения» тоже), так что отказ этот нужно было бы заранее обмозговать и подготовить, а теперь она захвачена врасплох и только может промолчать или рассказать, что отказался, что было – а как было? Ну вот, отказался и все. Так, так… А если все как есть, по душе, открыто, по-партийному (это была любимая формула парторга, сам то он никому ничего не открывал – даже не знали, оттуда он взялся, кем прислан, говорят, что оттуда откуда-то, откуда надо, или вон как парни из ПТУ поют вечером под окнами, «о чем не говорят, на что смотреть нельзя»). Она, все это про себя быстро-быстро проверчивая, молчала, не подавая виду, а потом не дрогнувшей рукой взяла ручку (не первый все же год на общественной) и поставила свою красивую подпись, а парторг, посмотрев на нее внимательно, сказал:

– Что ж, теперь под это дело можете пошире его привлекать к общественной работе, парень молодой, красивый, здоровый, как битюг, все вытянет…

Интересно, что он имел в виду, и зачем все эти определения, какой он там молодой, и красивый, и здоровый, ей что, воду на нем возить – парторг ушел, а она все думала, и обида в ее душе не угасала, так что, когда замзам после обеда того же дня стал к ней подкатывать, полуслужебно-полусвойски, всем им, мужикам, одного надо, особенно ихней еврейской нации, ух, до чего ебучи, она не вытерпела и сказала, что теперь вот у Неваляшинова окончательно освободилось время для научной работы, потому что экскурсии он больше не проводит, отпала у нее нужда, так что, для отдела «В свете Его идей» и для агитработы среди населения… В подробности она вдаваться не стала, потому что с замзамом тоже надо ухо востро, даже наоборот, чтоб исключить всякий личный элемент, держалась с ним строго, но, когда он ушел, расслабилась вся и чуть не заплакала, проклиная эту жизнь, потому что жизнь женщины, которая хочет заработать свой кусок, не надеясь на мужа, и хочет при этом принести пользу делу, – это сплошная борьба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю