Текст книги "Свет в конце аллеи"
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Так что же с ней все-таки случилось? То самое, что уже тысячу раз от других замужних баб слышала и вполне в порядке вещей – чтоб был кто-нибудь еще, кроме мужа, потому что ведь так и забудешь, что ты женщина, если все будет только муж да муж, а ему, честно говоря, и не больно нужно, засыпает иной раз сразу, раздеться еще не успеешь, а то лежит, как бревно, или вдруг скажет: «Ну и поэт был, извините за выражение, Иосиф Уткин» – а может, не Иосиф Уткин, разве упомнить, может, Иосиф Кобзон, нет, это все же певец, но ей-то что до этого, читала она их, что ли, да и зачем ей читать, если они и поэты были никудышные… Раньше Саша много ей наизусть читал стихов, и ей нравилось, как он завывает, как он волнуется, как чудно меняется при этом его лицо, делаясь таким жалобным, почти трагическим, становилось так жутко и сладко, хотя, по правде сказать, она никогда не могла понять, какие стихи настоящие, какие – нет, даже когда в общаге они собирались – иной раз, бывало, слушаешь – заслушаешься, качаться даже начнешь из стороны в сторону, так, кажется, встала бы и пошла на край света, да так нестерпимо грустно становится, что скорей выпить, а выпить уже нечего, у них всегда не хватает… А потом Сашка посмотрит на нее, заметит, шепнет: «Ты что? Расчувствовалась? Это же дерьмо продажное, такие стихи! Это же вообще не стихи…» Все-таки хорошо было тогда! Может, оттого, что все молодые, начинающие, красивые – и весь свет перед ними, всё впереди, а теперь, наверное, уже позади, потому что всё лучшее уже было…
Варька что-то роет у скамеечки под фонарем, хорошо она тут глядится, в парке, под фонарем, в новом пальтишке красненьком (тоже была проблема купить, вся жизнь состоит из таких вот хреновых проблем, где купить, на что купить, все надо, и на все не хватает денег, не до артиклей тебе) – девчушка получилась милая, прелесть, а все же рано было, наверно, ей, Людке, матерью становиться, иногда только чувствуешь, когда она придет в постель, прижмется, обхватит своими лапками слабенькими – вот тут бы сразу и умереть, да вот еще в беременность иногда бывало такое чувство, а вообще-то, рано она обзавелась, не пожила еще сама, ничего хорошего на свете не видела. Правда, это вот, что у нее есть, оно и считается среди женщин самым что ни на есть настоящим – муж, ребенок, квартира, чистый воздух, но, с другой стороны, покрутились бы здесь белочкой в этом вот колесе, все одно и то же, и любви к тому бы пришла, к чему и она, – неужели это вот и есть всё? Всё. о чем мечтаешь девчонкой?
Людка вгляделась в конец аллея, узнала: Валечка – хорошая девка Сельхозинститут кончала где-то тут, в области, пристроил ее сюда кто-то, может, из милицейских кто-нибудь, ходит, текст рассказывает, слушают, раз уж приехали, а девка неплохая, Валентина, и видно, что такая не продаст. Может, с ней про вчерашнее поделиться? А что она поймет? Нет, лучше с Зинкой, Зинка хотя и правильная, а все же городская, к тому же она с Людкой все время делится про своего сержанта.
– Он, Люда, я такой стих списала, – сказала Валечка запыхавшись. – Хочешь, я тебе подарю? Через копирку списывала, еще есть.
– Спасибо! – Людка засунула бумажку в пальто.
– Нет, ты прочти, прочти.
– На, сама прочти, мы с Варькой послушаем. И сигаретку дай. Посмолим.
У Валечки даже голосок прерывался от волнения:
Я люблю тебя, слышишь?
Почему ты молчишь?
Или любишь другую?
Или просто грустишь?
Почему, пройдя мимо,
Ты не смотришь в глаза?
Я люблю тебя, слышишь?
А ты любишь меня?
Ну и что, что другую
Провожаешь домой!
Я люблю тебя, слышишь?
И я верю: ты мой!
Валечка ждала, разволнованная, и Люда спросила:
– Кто написал?
Это у Сашки научилась, он всегда смотрит, кто написал, к тому же поэтов много знакомых, любопытно – может, свой.
– Не знаю. Бесподобно, правда?
– Отпад, – сказала Людка. – В натуре. Нормально.
А про себя подумала, что она не может толком сказать, хорошо это или плохо. Может, плохо, но Валечке вот нравится, она ведь тоже с высшим образованием, а что? Стихи и стихи, пусть читают, большое дело – стихи…
– На, спрячь, – сказала Валечка.
«Не надо ей ничего рассказывать, – подумала Людка, – дотерплю до Зины. А то, может, и вовсе перетерплю, никому не расскажу ничего».
– Про Васю? – Людка кивнула на свернутый стишок.
– Так, вообще… – Валечка покраснела, махнула рукой, заспешила, – пока-пока!
Ишь ты, у нее, у Людки, научилась: «Пока-пока». Хорошая девка, вся на виду, бесхитростная. А Вася – рыло, милицейский, здоровущий парень, но надо же что-то женскому сердцу… А может, и не только сердцу? Это вот что у нее вчера было – это что, для сердца? Людка задумалась. Варечка захныкала, пора ее кормить… Уже подходя к дому, Людка решила, что все же это было для сердца.
Поначалу Остроган наезжал в Озерки время от времени, навестить своего питомца – приезжал с бутылочкой, Людка соображала закусь, вспоминали старое, как они шумели, галдели, спасали Россию… Остроган был сейчас завотделом поэзии в каком-то журнале, конечно, здорово было бы что-нибудь у него там напечатать, но он не предлагал, наверно, «портфель редакции переполнен на много лет», так они все отвечали, если послать по почте. Просить Саше было неудобно, и так уж он был облагодетельствован, да и благодетель приезжал как бы не с пустыми руками (знал же он, что Саше хочется что-нибудь такое делать поближе к своим) – привозил чьи-то стихи на рецензию, чаще всего на внутреннюю, а то и для печати. Пока открывали бутылку, объяснял мимоходом, что это вот хорошо бы обосрать, да так, чтобы неповадно было, причем с наших позиций, истинно русских, стишки-то ерундовые, городская еврейская мельтешня, да и язык мельтешной, а вот это, уж тут ты поищи, милок, постарайся, это надо поднять, потому что… И объяснял почему. Если б не объяснял, было бы лучше, уж как-нибудь сам бы Саша разобрался, что к чему. Но он все-таки объяснял, на всякий случай, для верности, и, конечно, речи о том не было, чтоб не сделать, кому-то там не помочь в нашей обшей борьбе. А все же, когда он уезжал, было у Саши чувство облегчения от того, что эта «наша борьба» теперь не его, не Сашина, он в стороне, и кто-то другой гребет с этого общего дела лопатой барыш, вон они все уже на больших постах – и Димка, и Валерка, и Федя, а про себя Острогин сообщил, что скоро уходит на главного. У Саши не бывало сомнений в главном деле, о котором столько было говорено в общаге, на всех дружеских попойках, – все же они плоть от плоти, болели Ее бедами и радовались Ее достижениям на международной арене, и были общие воспоминания о войне (хотя уже не свои воспоминания), и клятвы в верности (уже свои, вполне искренние) – но только думалось Саше теперь, издали, что дело-то делом, будет ли оно еще или нет, а уж свои-то дела они все, бывшие его друзья, обтяпывают вполне споро, даже и его, Сашина, синекура пришла к нему под маркой этого дела, так что он, пожалуй, вздохнул с облегчением, когда Острогин и вовсе перестал ездить, видно, нашел кого-нибудь, кто живет ближе, а может, и делает лучше, настойчивей повторяет про исконно русское, заклинает все истинно национальное, нам нужное и наше-нашенское, совершенно наше (или, наоборот, громит безнациональное, космополитское, не наше по духу, нам ненужное, модернистско-выморочное, мандельштамное, мейерхольдное, эйнштейн-эйзенштейное) – все одно и то же.
Часто у Саши щемило сердце из-за того, что не было больше общения с друзьями, не было институтского духа товарищества, что затухало оно с годами – далеко он, и нет у него возможности, что ли, – а в душе уже зародилось подозрение, что, останься он там, в Москве, произошло бы то же самое, потому что помаленьку затухал он, отходил от боевого напора, от боевитой уверенности в их правоте, от веры в себя, да и веры в друзей тоже (все же он ведь почитывал в журналах все, что они там печатали, много печатали – все хуже ему казалось, все горластей, все нахальнее, а при этом слабей, как-то бессильнее писалось). Его собственные новые стихи тоже нравились ему все меньше, и для этого было много причин.
Диссертация была, наверно, одной из них. Была она придумана Сашей и предложена на кафедру, чтобы как-то убить время, организовать свой день и еще с дальним прицелом на будущее – удержать все, чем он стал так дорожить здесь, – и парк, и покой, эти часы подневольной свободы, и растущую дочку (ему представить было трудно, как растили бы ее в Москве, в снятой чужой квартире, в нищете и толкотне города). Саша решил закрепить здесь в будущем свое особенное положение как литератора и поэта, предложив кафедре тему поэтическую и литературоведческую – стихи о Вожде, определенные аспекты этих стихов, их поэтика, тенденции их развития, их национальная специфика… Занятие это не представлялось ему издали интересным, лишь чуть более близким, чем другие здешние темы. Но оно (совершенно неожиданно) оказалось для него увлекательным. Он погрузился в чужие строки и сразу, без спросу, влез в чужие жизненные драмы, в чужое и чуждое прохиндейство (стихи раскрывали все с дотошностью первоклассного детектива). Саша отыскивал неведомые ему дотоле (по большей части погубленные или просто сникшие потом) таланты, находил изредка пронзительно сверкающие строчки в вялых кучах повседневного силоса, производя который и сам творец день за днем сползал в ишачье стойло (за ним – и вкус читателя, тех, кто изо дня в день потреблял этот силос). Саша увидел, как наигранный пафос, принуждение, эксплуатация дара, желание быть полезным и современным (куда чаще, чем открытый цинизм жадности или голода) приводили поэта к полному оскудению. Саша рылся в энциклопедиях, комментариях и справках, ища самый малый намек, который помог бы подтвердить его гипотезу о дальнейшей судьбе поэта, искал, находил, возмущался, но сострадал – в конце концов, они были его собратья по муке, они начинали так же, как он, полные надежд, страсти и веры… Ну а что же его вера и его страсть? Верил ли он еще? Ну да, верил как будто, верил и в реальность своего поэтического дара, и в реальную силу поэзии, и в реальность окружающего его мира, где были этот дом-дворец, толпы пилигримов-экскурсантов и были те, кто нес им крупицы знания о Великой Жизни. Конечно, жизнь дома не была его, Сашиной, настоящей жизнью, просто она дала ему возможность продолжать беэответственное, почти студенческое существование, даже когда он стал отцом и главой семейства, жить, не затрагивая ни своих студенческих представлений о творчестве, ни основ своей полунищей жизни…
Саша вздохнул, отрываясь от книги (бедолага-еврей, он так сладко пел о Вожде – если точен, конечно, перевод, – он так верил, он так старался, и все же пришлось ему умереть в страхе под дулами у стены – умереть от страха, ожидая приговорного выстрела)… Саша поднял глаза и увидел за окном старшую экскурсоводшу-методистку, ту самую, с грудью – будто нарочно она вставала всякий раз в профиль, – и Саша задохнулся, представив себе на миг обладание таким богатством, таким чудом… Потом какое-то неясное беспокойство зародилось в его душе, оно было, конечно, связано с этой феноменальной грудью, но еще отчего-то и с Людкой, у которой груди не было вовсе, но что-то все-таки было, что его беспокоило, да, странно она вела себя все эти дни, начиная, пожалуй, с того вечера, когда она вернулась так поздно, вернулась такая странная, синяки были на ноге, ударилась об скамейку, что же необычного, однако говорила она об этом неохотно и пряталась два вечера в парке, а вчера он нашел у нее кретинское стихотворение, Боже, как можно, после всех стихов, что она слышала за эти годы, – что же тогда значит поэзия, существует ли она вообще, если и это тоже стихи? – да, конечно, это нравится, это читают, списывают, но ведь и для Людки… А главное – ее реакция на его вопросы, ее враждебность. Мысль, отгоняемая далеко, туда, где едва брезжит осознание, мысль о том, что с ней произошло что-то, – эту мысль нельзя было подпускать ближе, и он никогда не решился бы ее подпустить, разве что подвести его и стукнуть лбом о стеклянную стену, за которой он увидел бы… Нет, даже тогда он не поверил бы, вот если только она сама скажет когда-нибудь: так, мол, и так… Нет, этого просто не может быть, зачем это ей, ведь ей все это, женское, оказалось совсем не нужно, что же он не видит, что ли? Ну а раньше нужно было? Трудно сказать. Его опытности не хватило тогда, чтоб разобраться в ее ощущениях; он был так поглощен своей влюбленностью, своими собственными ощущениями… Он был готов признать сейчас, что он был эгоистом, по молодости (был, а теперь?), признал бы, если бы кто-нибудь стал спрашивать его с пристрастием? Однако никто его ни о чем не спрашивал, и, вообще, все, что было тогда, в начале, казалось теперь неактуальным…
Саша тряхнул головой, отгоняя непрошеное сомнение, пододвинул томик стихов… Итак, что же он пишет по интересующему нас вопросу, этот злосчастный поэт-красавец, перевод с еврейского, посмотрим, посмотрим…
Саша понимал, что его диссертация находится пока еще в самой приятной стадии – он просто читал стихи, отбирал и выписывал нужные ему строки, раскладывал карточки по ящикам. У него не было опыта систематизации материала, и он понимал, что он еще не раз будет перекладывать эти карточки из ящика в ящик по мере появления новых идей и новых рубрик, но с чего-то надо было начать. И Саша начал со сравнений и метафор. Он отбирал строки, где Вождя сравнивали с солнцем, с облаками, с небом, океаном, горой, степью, с различными животными, чаще всего с орлом. Ящики разбухали, и тогда Саша, выделяя дополнительные признаки, заводил новые рубрики и новые ящики для карточек. Первой вышла из рамок рубрика «Сравнение с солнцем» («Ты солнце в блеске синевы»; «Как солнце он ясен, высок и могуч, И греет народы теплом его луч»; «Ты солнце для души и вождь»; «Кто вместил в себе солнце, и землю, и жизнь, и народ!»; «Но как солнце, взойдя, разгоняет мрак, Ты пришел…»; «Открыл ворота к солнцу он и греет»; «Ты солнце! Гори и свети…» и т. д.). Саша выделил из этой рубрики подотдел «Сильнее солнца» (например, «Лучистое солнце светит лишь днем, А разум твой светлый и ночью и днем», перевод с лакского). То же пришлось со временем сделать и с ящиком «Океан» («Он, как океан необъятно велик»; «Петр Великий – капля в море, Он же – целый океан», В. Инбер) и потом с небом («Ты выше высоких небес»). Одна и та же карточка со стихами В. Инбер попала со временем и в ящик «Сравнения с историческими личностями», который еще позднее Саша условно озаглавил «Посрамление героев и богов».
Сравнения Вождя с горами («Он широкой степи шире, Выше кряжей снеговых», Йцик Фефер; надо, кстати, взглянуть, уберегся ли тов. Ицик от репрессий, так, посмотрим, фе-фер, нет, не уберегся, сравнение со степью, вероятно, утешало его в смертный час на Лубянке) Саша сперва объединил с другими космическими тропами (например, «До самых дальних звезд стремительным ударом Просторы Твой закон, как молния, рассек…», Перец Маркиш; тов. Перец тоже не уберегся, а красив был, говорят, и даже талантлив, чего в данных строках, впрочем, не видно).
Бесчисленные сравнения с орлом и соколом Саша тоже сперва разбил на рубрики – «Сравнение с животным. Орел» и т.д., но потом пришлось в каждой рубрике сделать подрубрику «Превосходящий», например: «Превосходящий орла», «Превосходящий сокола» и так далее («Где найдешь ты в памирских горах такого большого орла». Пер. с таджикского; «Он размахом крыл широких Все преграды поборол», М. Рыльский).
Особый ящик «Чувства поэта» тоже очень скоро разбух, и его пришлось разбивать на подъящики и подрубрики. Например, раздел «Клятвы в верности» («Мы тебе в верности клянемся снова», Е. Долматовский и т.д.), рубрика «Признания в любви» («Учитель и лучший, любимейший друг», М. Бажан; «Ты – зов побеждающей любви», «Любовь во мне, как океан. Как опишу ее пером», Н. Зарьян), подрубрика «Источник счастья» («Рожденный солнцем вождь, Мне залил душу счастья свет, как золотой весенний дождь»; «О, в этот величавый миг восторг мне душу охватил… Я, к счастья роднику припав, питья чудесного испил»; «Нет без тебя ни счастья, ни радости, ни красоты»), рубрики «Источник силы» («В глазах его, ясных и чистых, как светлую воду в колодце, мы черпали бодрость и силу…», М. Исаковский; «А где-то, быть может, у египтян, стало куда на душе светлей», С. Васильев; «Источнику добра, тепла и света», Турсун-заде). В отдельную рубрику пришлось выделить из ящика «Любовь» все стихи, связанные с родительскими и сыновними чувствами («Он матерью был для сирот, и отцом для сирот»; «Кто заменил нам всем отца»), которых набралось довольно много, а также стихи, отождествляющие Вождя с родиной («Ты наша родина, наш кров»; «Родины нет без тебя у меня»). Карточка о родине попала в ящик «Перевоплощения», где уже и без того накопилось немало («Ты – в разных жизнях, там и тут»), так что пришлось выделить «Отождествления» («Твои думы наши думы до одной»). Самой объемистой оказалась рубрика о мудрости Вождя («Всенародный мудрый гений в этом слове воплощен», Д. Бедный; «Здесь мудростью твоей напитан каждый камень», П. Маркиш; «Он мудрость всех веков постиг», Джамбул; «Идут полки, как могучие мысли глядящего в будущее вождя», И. Сельвинский; «Выше тебя только мудрость твоя»).
Саша понимал, что некоторые поэтические явления ему еще придется подвергать серьезному литературоведческому анализу, но пока он просто обозначал их для удобства каким-нибудь словом, например «Чудеса» («Он мертвых людей пробудил, как неслыханный гром»; «Шли мы слепыми, глухими, немыми…»; «Он дал моей ниве тот колос живучий, который не вянет ни в стужу, ни в зной»); или, например, «Спаситель» («Ему, кто нашу землю спас…», С. Васильев; «Он от сиротства нашу землю спас», Е. Долматовский; «Много муки принял за народ, но неутомимо шел вперед». Пер. с тадж.).
Саша совсем недавно завел очень важную для него рубрику «Источник поэтического вдохновения», и вскоре ящик уже был полон («Он дал моей песне тот голос певучий, Что вольно плывет по стране по родной». – Это, конечно, Исаковский, бодрый поэт, который, обретя свой «голос певучий», глядел только вперед и не вешал голову даже на похоронах:
И пусть в печали нас нельзя утешить,
(«Отметить бодрый похоронный ритм», – пометил Саша на полях)
Но он, Учитель, нас учил всегда,
Не падать духом, голову не вешать,
Какая б ни нагрянула беда.
(«Раз сам научил, не следует унывать»)).
Подобные пометки и даже диалог с автором становились для Саши все более обычными, а диссертация – занятием все менее академическим. Вставляя в ящик новую карточку, он подолгу думал об авторе. Он научился различать оттенки самопринуждения и полуверы, скороговорку, скромное пришепетывание желающих и быть и верить. Он понимал, что эти психологические экскурсы не пройдут безнаказанно для его собственного творчества, и ждал со страхом и с мазохическим предвкушением того момента, когда он вытащит из папок кипу своих собственных старых стихов, чтобы с высоты своего нового опыта сопоставить то, что он думает о себе, и то, что с неизбежностью раскроют ему стихи.
Он подумал однажды со страхом, что это копание в чужой душе может лишить его самого уверенности в собственной искренности, заткнуть ему глотку, однако он шея на это – он не хотел бы петь все время, как глухарь, не слыша ни собственной песни, ни звуков вокруг себя. Нет, нет, он должен дойти до мотивов, истоков, а поэзия подождет. Да и что такое поэзия? Ведь и эта вот груда, сваленная на столе, была некогда знаменитой поэзией, имена-то какие! А стишок, который он нашел дома (Людка говорит, что это списала Валя, вполне вероятно), претендует на то же звание. А Долматовский? Асадов? А модернисты, которые пишут слоги, рисуют словами, перепечатывают куски прозы, выдавая ее за стих? Правда, через десяток лет эта куча не блестит больше и не пахнет, и все же – что такое поэзия, если даже они, поэты, не понимают друг друга?
Саша погасил лампу, вышел на аллею. Темнело. Всеми листьями дрожала осина у стеклянного милицейского стакана. Что со мной происходит? Да ничего. Старше стал… Я теперь скупее стал и строже… Да, а это? Как быть с этим? С этим и другими его строками? Что будет с ними? Да ничего. Мы умрем, а они останутся, эти строчки. Слепая ласточка в чертог теней вернется. Ба, это еще откуда? Вот бы услыхал Остроган, живьем бы сожрал за такие реминисценции. Слепая ласточка в чертог теней вернется…
Трепач-киношник, вопреки ожиданиям, не потащил ее к себе домой – смотреть, что там приклеено у него на потолке, а сказал, что сперва надо бы – если это ей, конечно, будет интересно и если она не возражает, – зайти проститься к одному его товарищу с киностудии, который уезжает насовсем. Как насовсем? А вот так насовсем – она что, не слышала, как уезжают евреи – насовсем, навсегда, даже не думай о том, чтобы вернуться когда-нибудь, повидать друзей и родных, но уехать пока можешь, такая вот привилегия избранному народу, недаром он так называется – избранный. А откуда ей было знать, как они уезжают, если у нее в доме их никогда не бывало, избранных, и вот уж никогда б не подумала, что трепач-киношник тоже был избранный.
В квартиру, где были проводы, набилось до черта народу – шум, и смех, и крики, но при этом не веселье, а как будто даже растерянность, и шумные попытки как-то ее заглушить, эту растерянность. Трепач сразу стал прилипать к разным людям со своими рассказами, и новостями, и байками, Людку же он в самом начале представил унылому вислоносому хозяину и его жене, очень бодрой женщине лет этак сорока, может, чуток поменьше, потом усадил ее за стол, чтобы она как следует выпила-закусила, пока он тут с одним – другим – третьим, буквально два слова, и побежал, поскакал, от одного к другому, к третьему, так, будто у него к каждому из них, ко всем было особое дело и будто он вовсе позабыл, для чего он зазывал Людку на свидание. Люда выпила и закусила. Ее сосед, очень лохматый и приятный, хотя и некрасивый, но вполне обходительный мужчина, предложил ей какого-то салату (Людка подумала при этом, что избранный народ хотя и некрасивый, но вполне приятный и приветливый, если не считать эту гниду замзама Орлова). Вместе с лохматым они выпили по второй, потом по третьей, потому что рядом с ними предложили тост, чтобы на Новый год они все уже были в Иерусалиме, так, будто они все туда на пикник ехали, для встречи Нового года, как, бывало, ездили в студенческие годы в Пушкино, к Феде на дачу. Лохматый наклонился к Людке при этом и сказал:
– Поскольку это все-таки хлопотно – ехать так далеко, мы справим с вами Новый год в Сокольниках. Вы бывали в Сокольниках? Значит, вы должны знать, тем более раз вы сейчас в Озерках – елка в Сокольниках. А там ведь и правда прелесть, в Сокольниках. Вот он, – лохматый ткнул вилкой в сторону вислоносого хозяина, – вот он, Сеня, он уже никoгда не поедет больше в Сокольники. Нет, нет… И непонятно, зачем ему, собственно, нужно это гигантское путешествие на тот край света? Вы не знаете? Он уже достиг здесь по своей киношной части предела, и это уже свыше того, что он может по части кино, что он умеет, а там… Вы думаете, он нужен кому-нибудь там? Нет. А тогда зачем ему нужно это путешествие, я вас спрошу?
– Странный народ мужчины, – сказала Людка, совершенно хмельная. – Разве вы не видите, что это не ему нужно путешествие, а ей нужно?
– Вы думаете? – сказал лохматый и посмотрел на Людку с интересом. Она любила, когда на нее смотрели с интересом – с желанием на нее многие смотрели, но чтоб с интересом… – Отчего же вы так думаете?
– Это видно с понта, без очков, – сказала Людка с хмельной горячностью. – Посмотрите, как у нее глаза блестят, как она вся играет, в ожидании… Завальная бабка. Торчит. А ему страшно. И ему хлопотно. Он хотел бы все отменить, распустить всех гостей и лечь спать, но ей это нужно. Потому что женщина ждет. Она ждет всю жизнь, что это вот-вот начнется, главное, обещанное ей, а оно все не начинается, одна лажа. Никто не приходит, не встает на колени, не уводит ее никуда, в прекрасную даль. А там, где она пребывает – это называется брак, – там мало что меняется, там мало интересного, и она думает, что, может, ее напрасно в это втравили, навешали ей лапшу на уши, будет то и будет это, а что будет-то? – если время бежит и осталось уже ждать так мало, чуть переждешь и – крышка, женский век короткий. Мужской, наверное, век как век, сто лет, никуда они, мужчины, не торопятся, а женщина – раз, взвилась, блеснула, а дальше все хуже и хуже, так вот, может быть, там, на той стороне света, где ходят вверх ногами, как мухи на потолке, в этой Австралии, куда он сейчас намылился, ваш носатый чувак, ее муж, может быть, там что-то ей вдруг засветит, и тогда она проживет снова весь свой женский век, и весь свой блеск, и все это…
– То, что вы говорите, забавно, – сказал лохматый, внимательно глядя на хозяйку. – Это очень забавно и даже, может быть, близко к истине, а главное – это мне, может быть, нужно, и почему бы нам с вами не смыться сейчас отсюда, с этих похорон, не выйти из этого тонущего дома и не пойти в другой дом, уже прямо на дно, где вы мне расскажете все подробнее, а уж я, может быть, когда-нибудь что-нибудь из этого, из того, что вы мне, да, из этого, а скорее даже из вас самой, из вот этих фарфоровых кусочков – улыбнитесь – да, склею, слеплю что-нибудь такое…
– Вы что, по ремонту? – сказала Людка, балдея, и выпила до дна.
– Нет, я хуже, – сказал он, вытягивая из груды вещей Людкин плащ. – Я сценарист. Есть такое сраное занятие. В самом названии уже есть все эти сортирные звуки – сценарист. Но вы, наверное, не слышали таких звуков, вы же фея, вы озерная фея, фея из Озерков, фея Раутенделейн, нет, так нехорошо, вы фея Порцелана…
Они пошли к выходу, и Людка издали увидела своего трепача – горячо обнимал какого-то Фиму, который уже, кажется, поддал и еще какого-то Костю, который еще не поддал, но может, поддаст, и видно было, что до Людки не скоро дойдет очередь.
У лохматого была машина.
– Сколько до Озерков? – спросил он деловито. – А сколько, интересно, до Сокольников?
Ехал он не спеша и вполне толково, но приехали они почему-то не в Озерки и не в Сокольники, а к нему домой, куда-то в центр. Он повернулся к ней спиной и стал выбирать музыку, а Людка сидела на диване и не знала, что ей делать – то ли действительно рассказывать, чего ждет женщина, ждет и, наверно, никогда не дождется, или сразу начать раздеваться самой, потому что ей не понравилось это ощущение – когда тебя раздевают, торопятся, не знают, что к чему, и могут еще что-нибудь порвать при этом, а зашивать-то ведь некогда…
Он очень долго гладил и ее разогревал, так долго, что ей начало уже казаться, что она перегрелась и вот-вот умрет, но он, наверно, знал лучше, что она не умрет, что сила ее нежности пробудится снова, а ему уж лучше не спешить, так что он позволил себе распалиться уже черт знает как поздно, – но это было хорошо, раз еще и так бывает, значит, жизнь держит еще для нее кое-что про запас, чего она не знает, недаром ей всего двадцать семь.
Она очнулась и увидела на подушке его лицо, очень усталое и совсем незнакомое лицо. Некрасивое, но чем-то приятное ей, так что она не подумала, что она здесь случайно, но испугалась, что он вдруг умер, – такой он был измученный и усталый. Но он не умер – губы его дрогнули, он заговорил. Он сказал как-то не совсем понятно (он вообще говорил теперь то ли научно, то ли просто непонятно, и Людка решила, что у сценаристов, должно быть, работа сложнее, чем у поэтов, за это им, наверное, и платят больше – дом у него, впрочем, был не очень богатый, и даже на потолке ничего не было, и на стенах – ни мужиков бородатых, ни женщин, была зато одна картина, тоже совсем непонятная, но его послушать, так искусство вообще было не для народа, даже самое массовое, которое за тридцать копеек, сиди в тепле и обжимайся, – кино).
Он сказал:
– Вы помогли мне еще раз осознать, на чем зиждется феминизм. Он зиждется на особых претензиях женщин. И еще, пожалуй, на их профессиональной непригодности. Фригидность, устройство гениталий тут тоже, конечно, играют не последнюю роль… Впрочем, с позиции моего женофобства очень трудно судить объективно…
В общем, Людка так поняла, что он друг женщины, но особенно разбираться им было некогда, и они даже кофе не стали пить, потому что было уже очень поздно, так что он сразу повез ее на машине в Озерки и все повторял дорогой, что это очень интересно, забавно, и увлекательно, и полезно для него и что надо, конечно, встретиться еще раз как можно скорее, – но голос у него при этом был такой скучающий, а может, просто усталый, так что видно было теперь, что ему уже сильно за тридцать и, может даже, сильно за сорок, так что неизвестно, хватит ли уже сил и времени…
Саша еще не спал. Людка собралась с силами еще на лестнице, а в комнате молча скинула пальто на стул и сказала с большой обидой:
– Эти родственники меня когда-нибудь добьют!
По ее тону Саша сперва решил, что его в чем-то обвиняют, но когда он разобрал, что обвиняют вовсе не его, а вовсе даже ее матушку или ее родню, то он вздохнул с облегчением и сказал только, чтоб она, Людка, не расстраивалась, чтоб она поберегла себя и скорее легла спать, а он еще почитает немного. Она легла сразу же и как провалилась. Только когда она проваливалась, у нее все еще было ощущение, что она должна быть начеку, что она лежит где-то не там. Но где не там, ей это было уже не по силам выяснить.
Саша всегда считал, что лучшим из поэтов все же удалось, воздать должное Вождю, потому что они верили в него, иногда видели в нем прибежище от реальной жизни и ее извращений. Идеалисту всякая реальная жизнь кажется извращением какого-то дорогого для него идеального принципа, а ведь среди поэтов есть еще идеалисты. Эту последнюю, очень дорогую для него мысль Саша высказывал всегда с дрожью в голосе, с особым полемическим задором, и что самое унизительное – все соглашались с ней, и наши, и те, не наши (тоже, значит, были идеалисты и там), и открытые жлобы, и подельщики, которые тоже считали себя пророками. Однажды Саша сделал самую строгую подборку этих стихов и, пройдя по комнатам дворца-музея, «привязал» ее к самым выразительным экспонатам. Он сделал это по просьбе полногрудой экскурсоводши, а потом провел экскурсантов по дворцу со своим текстом. Он и сам увидел, что это было здорово, другой, более высокий класс, иной уровень и в результате – иное эмоциональное воздействие, ибо здесь была искренность: восторг поэтов-идеалистов был сцементирован искренностью самого экскурсовода. По существу, его экскурсия была одна большая молитва. Сашины поэты заклинали Вождя, божились Его именем, призывали Его кары на головы отступников, клялись в верности Ему и жаловались на упадок Веры. Иногда они были люди традиционной культуры и следовали образцам священных книг, творя поэзию новой религии. По хрупкой краткосрочности своей веры они, может быть, и не достигали уровня мировых образцов и вершин боговдохновенного экстаза, чем дальше, тем больше сползая в сферу чуть подогретой остатками веры заказной работы. Однако наличие этой веры, даже пусть не сейчас, а в юности, непримиримость этих неистовых монополистов истины, притязающих на единственное, исключительное соприкосновение с Вождем, их вдохновенные экстазы надежды и страха – все это еще присутствовало в стихах, отобранных Сашей для его молитвы-экскурсии, и, прозвучав в пустынных залах дворца, она произвела на хихикающих экскурсоводш то же впечатление, какое производит на приблудного командировочного первая в его жизни православная служба, услышанная им случайно где-нибудь на Ярославовом Дворище или в церквушке провинциального городка. Здесь было прикосновение к Неведомому Миру, к тайне, и, когда он закончил, недавние школьницы, юные экскурсоводши, помолчав с минуту, загалдели:







