412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Свет в конце аллеи » Текст книги (страница 6)
Свет в конце аллеи
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 02:16

Текст книги "Свет в конце аллеи"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Может, и не только эти новые сто строк, так несомненно для него продемонстрировавшие наличие дара Божия, а также реальное существование поэзии вообще, в которое Саша все чаше и чаше в последнее время переставал верить, заваленный тысячами фальшивых и полуфальшивых строк на карточках своей диссертации, – может, даже не только это, а все вместе, вся накопленная тяжесть опыта, весь груз впечатлений, все течение его жизни было тому виной, но только Саша стал вдруг предъявлять к себе самому тягостные требования, которые и к другим-то предъявлять бы не стоило, а уж к себе и вовсе – невыносимо тяжко…

Поутру, когда диссертационные карточки, те самые, что угодили под милый розовый зад чужой невесты, первыми попались ему под руку, он долго смотрел на них с удивлением открытия; отчего он, собственно, собирает и трудолюбиво, как пчелка, сносит в кабинет все эти кучи дерьма, непригодного даже для того, чтобы удобрить поле искусства и взрастить (пусть даже таким удобрительным способом) грядущие поколения свободных творцов. В этом нынешнем запале Саша словно бы позабыл свою вполне пристойную цель – обеспечить себе тыл, окопаться надолго здесь во Дворце, чтобы освободить себя от нудной и немилой работы, и притом загородиться от напора свободного времени, потешить и растравить себя несколькими открытиями из жизни коллег и предтеч, поикать со стихом, с его формой, с проблемой свободной воли и принуждения в стихе, поволыцины и волонтерства, мнимого и вымученного энтузиазма, корыстного и бескорыстного допинга. Однако сейчас, даже вспомнив обо всех этих довольно почтенных и основательных причинах, он все же не смог унять своего бунта, а, напротив, обрушил его на самый свой образ жизни: ему показалось, что он давно уже не живет, а медленно умирает, что он продался за призрак свободы и спокойствия, что он предавал свой Дар и поэтому Дар его не мог проявиться так долго, и вот даже теперь, когда он проявился, когда он стал явным, когда стало ясно, что бывает другое и по-другому, стала такой очевидной, вопиющей (хотя бы для него самого стала) вся разница между этим и тем стихотворчеством, он все еще как будто медлит, не совершает никаких поступков, не порывает со старым решительно и бесповоротно. Однако при всей своей нынешней решительности он не знал, как ему поступать и что он должен сделать. Он то разбрасывал небрежно и нервозно по столу эти постыдные карточки, то вдруг бросался к спасительным образцам высокой поэзии, к тем гениям, кто не загубил (просто не смог загубить) своего дара, хотя, может, и загубил свою жизнь: отсюда, из нечуткой, маразмируюшей дали, не слышны были их крики страдания, и Дар выступал как бы абсолютным синонимом жизни.

Саша бескомпромиссно отверг новые нехитрые потуги своей ленивой совести отыскать алиби для трудоемкой диссертации – ну, скажем, поиски отрицательных примеров, история загубленных дарований, желание научиться отличать истинный поэтический порыв от вымученного… Положим, мой друг, положим, но в диссертации ты будешь писать о другом! И защищаться будешь по-другому! И платить кандидатский оклад будут тебе за другое. И что же тогда? Где другие пути? Где и когда началось это вольное твое блуждание в выборе дозволенного? В какой момент? Сразу после института или еще раньше – на тех самых громкоголосых сборищах в общаге, где вполголоса решали походя мелочь дел – добывали журнальные заказы, обеспечивали себе будущее?

В самый разгар этих его тягостных и бесплодных размышлений в дверь кабинета постучала, а потом и вошла запросто, потому что было не заперто, долголетняя его Греза и Мука, полногрудая старшая экскурсоводша – вошла и, как всегда, встала у стола, потупившись, спрятав взгляд у себя на груди, не в силах скрыть этого, теснящего одежду, неприкрыто выступающего вперед своего совершенства. Сказала, как всегда, тихо и просяще:

– Алексан Федрыч, миленький, мне бы одну только экскурсию, вчера звонили студентки пединститута, как раз по вашей теме…

Экскурсия! Эх, не надо напоминать, не надо бы! Саша и думать о ней забыл в эти дни, после всего, что с ним случилось (а что случилось-то?), – Боже, он ведь еще и экскурсию придумал на досуге, шут гороховый, – инкантация, мелодекламация, сектантская проповедь, безбожная литургия, идолопоклонство, удар банды профессионалов по убогой, не защищенной интеллектом и развитием душе…

Когда Саша повернулся, звезда экскурсотдела отметила, что взгляд у него нынче какой-то странный, словно ему не по себе, впрочем, никогда бы ни при каком сверхчеловеческом усилии мысли не дойти было б ей до истинных причин этой странности его взгляда, ибо, даже пребывая постоянно в этом ирреальном, призрачном доме, ока была истинной дочерью реального мира и ей, конечно, ни за что было бы не представить себе, о чем думает весь долгий нынешний день этот большой, здоровый, в общем-то вполне симпатичный ей мужчина («о чем они, мужики, думают…»). И потому она поняла эту внезапную, отчаянную странность его взгляда по-своему, тоже вполне по-человечески, вполне рассудительно и даже гуманно: сколько ж можно ему, бедному, томиться тут взаперти, глядя через окно на это вот ее женское и ничего, ничегошеньки (даже эта вобла его драная уехала) не имея для себя, для души.

Она повторила свою просьбу, еще нежнее и умильнее, чем в первый раз, и повторила при этом (откуда было знать?) это мерзкое слово «экскурсия», больше того, «ваша экскурсия». Саша взглянул на нее снова так странно и так страшно, затряс головой так решительно, что она забормотала вдруг жалобно по-женски, залепетала что-то и пошла к двери (Саша слышал, как щелкнул замок), а от двери отчего-то к стене, где стала скидывать со стеллажа на пол подшивки «Литературки» и других вполне серьезных центральных газет, пока не образовалась на полу вполне толстая подстилка, после чего она поплотнее задернула шторку на окне, все еще лепеча свое жалобное, женское:

– Ну, конечно, миленький, я же все понимаю, я же и сама тоже не возражаю, тем более я знаю, как вы мучаетесь, но тут же, вы знаете, у нас глаза да уши, сексот на сексоте, конечно, ничего такого, дело житейское, никакой политики, но могут же неправильно понять, а я все же предместкома, люди-то злы, Бог знает что о нас с вами подумают, милый вы мой, хороший, глянь, даже в лице переменился и сразу уже головкой качает – «нет, нет, на вот тебе, никакой тебе экскурсии, злая, мучительница, бяка», ну иди сюда, милый, иди, может, полегчает тебе сразу, иди, я обниму тебя, вон, гляди, какой он хороший…

Маня Сашу, она между тем легла на устроенное ею общественно-политическое ложе и теперь стаскивала с себя панталоны – все это поначалу действовало на Сашу скорее сдерживающе, чем завлекающе, однако, когда она с последним вздохом («Ах да, забыла, что ж это я») потянула кверху наполненную до краев лифчиком свою рубашечку-дольчевитку, ловко отстегнула лифчик, и обильная ее освобожденная грудь волной хлынула к животу (как мраморные перила «Волна» в особняке богача Рябушинского, где впоследствии проживал и умер великий пролетарский писатель Алексей Максимович (Максим) Горький, но помягче, конечно, чем мрамор, потеплей, скорее уж, похоже на деревенскую квашню у бабушки под Яхромой в хороший послевоенный год), вот тут уж Саша застонал и сам, бросился к ней от стола, упал на колени и стал неловко расстегиваться, тщетно пытаясь при этом объять глазами это удивительное чудо природы – воистину русское чудо (фильм такой был, про это, что ли?), потому что где же еще, где же, хотя вот, правда, говорят итальянский режиссер Феллини, он тоже – эх, чертова молния на штанах некстати заела…

Конечно, при столь сильном возбуждении трудно ожидать от человека, тем более такого неопытного бойца, как Саша, сколько-нибудь порядочного успеха, особенно в ту минуту, когда он коснулся этой давно вожделенной плоти, которая на ощупь оказалась еще обильнее и теплее, чем в самых смелых его мечтах, хотя, впрочем, и сразу утратилась эта дразнящая форма, стало уходить недостигнутым обещание неземного блаженства (может, оно и всегда уходит от нас в ту самую минуту, как перестает быть только обещанием и становится явью). Он воспарил, надвинулся, но тут же отступил в слезах поражения, и все же она (сама доброта и снисхождение к извечной мужской слабости), не попрекая его ни в чем, сказала:

– Ну, ну, ничего, в другой раз, зато теперь все же полегчает, правда, дружок? – а потом, поспешно и ловко приведя себя в порядок, прибавила: – Вот и лады, теперь мне надо бежать, миленький, а вы уж тогда девчушкам педовским прочитайте почувствительней эту вашу экскурсию, им как раз по специальности…

Услышав, что Саша мычит, будто от боли, она обернулась от двери и увидела с удивлением, что он все трясет и мотает головой, а взгляд у него все тот же странный, который она приняла – ну а что ж там еще могло быть другого? – на вот тебе…

– Нет, нет и нет! И слышать больше не могу про все это! – кричал он, всегда такой тихий, и милый, и скромный, а теперь неприятный такой, будто и правда не совсем в себе, может, верно про него замзам говорил ей антр ну, она, конечно, не верила, мало что друг на друга мужики наговаривают, она же видит, что Орлов с нею не прочь, всякий не прочь, а с этими у нее еще от института всегда, с еврейскими мужчинами – беспроигрышный номер.

– А чего бы вам все же и не прочесть? – сказала она обиженно. – Я для вас все-таки всегда, и вот сейчас тоже… И перед замзамом за вас всегда заступалась, а так даже это обидно, заманивали сюда, а теперь вот, это знаете как называется, это нехорошо…

– Нехорошо, – сказал Саша. Ой как нехорошо! Все плохо. Нет, я не о вас, простите, вообще плохо, а это вот… – он брезгливо выговорил, – экскурсию… Это я просто физически не могу, и не просите даже.

– Сразу надо было сказать…

– А я и сказал. Вы меня, наверно, не так поняли… – Саша запнулся. Он понял, что не надо было этого говорить после всего, но было уже поздно, она нервно теребила замок.

– Я вашего брата со всеми его штучками всегда правильно понимаю… Что же, тогда на себя пеняйте. Не большой труд, казалось бы, вы и так не можете на загрузку жаловаться. А если так, то местный комитет…

Она хлопнула дверью, и он подумал, что вот, он ни за что ни про что обидел женщину и она не простит ему. Но, подумав так, он тут же забыл о ней, потому что проблемы, которые поставило перед ним новое направление его творчества, не оставляли ему времени на всякие мелкие, побочные мысли и побочные действия. Впоследствии, кидая на досуге ретроспективный взгляд на этот период своей жизни, он часто думал, что был тогда, конечно, не прав, и странно даже, что он не был за свое поведение наказан с большей строгостью, однако тогда, в этой круглосуточной лихорадке уяснения главных вопросов жизни, Саша просто не мог думать о мелких причинах и следствиях, не мог жить и поступать иначе.

В самолете Людка могла наконец отдохнуть от всех и от всего, могла отдаться своим мыслям и впечатлениям. Перед отъездом, в Бухаре, у нее буквально минуты свободной не было в этот суматошный последний день. Во-первых, утром у нее был инцидент, и она боялась, что опять влипла в историю, как было в Ташкенте с этой туалетной бумагой, но Рустамчик, золотой парнишка, ее выручил из беды, потому что он тоже был, как и она, возмущен этим французским критиканством – сначала постройте у себя тоже социализм, догоните нас, а потом критикуйте! Они проезжали утром длинный двухэтажный барак на окраине, и там была какая-то дикая толпа: все жались к дверям, галдели, и не в первый раз наверно, потому что все стекла в дверях были разбиты и кое-где уже заделаны фанерой, а штукатурка вокруг на стенах ободрана. Марсель, который немножко говорил по-русски, спросил у Рустама, что это, и Рустам объяснил, что это больница, но не самая новая, еще даже новей есть. Марсель перевел и добавил от себя про бесплатное здравоохранение при социализме, на что Жильбер тут же съязвил, что места в больнице, видно, приходится брать с бою, и Людка подумала, что, наверно, так оно и есть, хотя ей казалось, что это по-другому делается – для этого существуют всякие подарки и всякие обходные пути, хотя, впрочем, все возможно, потому что она еще студенткой вот так же один раз штурмовала у себя в роддоме очередь на аборт. Она спросила еще для верности у Рустама, но он сказал возмущенно, что вовсе это не очередь (потом, дома, он Людке сказал, что очередь, конечно, тоже бывает), а это родственники приходят навещать больных, и у них в Средней Азии считается даже неудобно не навестить хоть один раз в больнице больного родственника, даже если это всего-навсего троюродный дядя и даже если больница за сто километров от твоего кишлака, – все равно все едут, а так как у всех родня очень большая и едут люди издалека, то в приемные часы они подгадать не могут, так что весь день штурмуют дверь, пытаясь выманить санитара, чтоб его подмазать и хотя бы одну минуту повидать своего троюродного дядю, передать гостинцы. Рустам даже остановил машину, чтобы они все могли убедиться, что люди пришли с подарками.

– Вот! – сказала Людка торжествующе. – А вы часто ездите в больницу навестить своего дядю?

Тут все загалдели, а мадам Видаль, старуха сладкая, как муха на говне, сказала, что она навешала однажды в больнице свою престарелую родственницу и отнесла ей два апельсина и одно яичко, правда очень большое, а Жильбер, сидевший рядом с Людкой, сказал с грустью, что в его же доме, в Париже, живет его дядя с семьей и он, Жильбер, не видел их уже год или больше. А Марсель возразил что-то научное, насчет того, что это все пережитки патриархальной семьи, которые и не могут сохраниться в цивилизованном, высокоразвитом обществе, потому что им на смену приходит производственная солидарность трудящихся…

Пока французы обсуждали все это, стараясь прикрыть свою неполноценность перед лицом столь явного преимущества социализма, Рустам сказал Людке, что он уже два раза говорил с братом и сегодня брат ждет их в гости, потому что сегодня воскресенье, все дома, а у Людки до отлета целых полдня и всегда дается свободное время. Людка не могла отказаться, потому что Рустамчик всегда ее выручал, да ей, правду сказать, и самой хотелось побывать разок в настоящем узбекском доме, так что они разгрузили французов у гостиницы и сразу поехали к Рустамову брату, который жил в одном из мазаных белых домиков на окраине Бухары. Снаружи эти домики выглядели очень небогато, но оказалось, что внутри там у всех уютные дворики, и виноград над головой, и фруктовые деревья, а также множество всяких комнат, сарайчиков, пристроек, в одной из которых оборудована специальная комната для гостей, с коврами, посудой, множеством подушек и с телевизором. Людка не захотела сидеть в комнате, и они уселись во дворе на квадратном топчане под виноградными лозами. Людка разулась, забралась в угол топчана, оперлась на подушки и глядела на хорошеньких (хотя и несколько сопливых) ребятишек, слушала рассказ Рустамова брата про то, какой он вполне современный человек и как он живет совершенно по-новому. Угощение было прекрасное – и урюк, в котором были спрятаны очищенные ядрышки, и персики, и виноград, и грецкие орехи, и самаркандские фисташки, каленные в золе, и салат, и плов; и горячая, только что из тандыра лепешка, и суп-шурпа. Хотя Рустамов брат был очень современный человек, жена его за столом так и не появилась, и Людка все время думала про то, как она там сидит, бедненькая, на кухне взаперти, как будто ее и нет, и только через детей и кушанья изредка подает о себе знать. Может быть, даже плачет, бедная, а Людка приготовила ей в подарок всякую дареную французскую дребедень (француженки надарили крошечных пробных флакончиков с духами, которые, по Людкиной догадке, где-то там во Франции раздают бесплатно, а то б они разве расщедрились). В конце концов Людка осмелилась и спросила брата, может ли она пойти осмотреть дом и заодно познакомиться с его женой. Брат сказал, что конечно же можно, и мальчик отвел Людку на женскую и детскую половину. Жена Рустамова брата, вопреки Людкиным ожиданиям, оказалась вовсе даже не изможденная и не грустная, а очень даже веселая и смешливая толстушка. Правда, она выглядела старше Людки, хотя была на год или два моложе, но у нее было уже пятеро детей: дети были теперь умытые и кукольно-прелестные, а главное, они были очень нежные дети, и они все время помогали матери, охотно нянчили малышей и, если даже не надо было их нянчить, все равно их без конца тискали и целовали. Молодую женщину звали Айшат. Она была рада Людкиным подаркам, хотя старалась не показать виду и вообще держалась с достоинством. Людке она подарила очень красивые штаны-шальвары, вышитый платочек и еще один платок, побольше. Она неплохо говорила по-русски, и Людка ее спросила, как она вышла замуж. Она рассказала, что мужа ей выбирали родители, но она уже видела его несколько раз в школе и он ей вполне нравился («А чем он плохой, скажи?» – спросила она игриво). Вообще-то, она даже могла бы отказаться, теперь не старое время, хотя ей, конечно, повезло, потому что у нее не было особых причин отказываться. Почти все время, до самого ухода, Людка провела на женской половине, но на обратном пути в машине ее ждало небольшое испытание: Рустам сделал ей предложение, так и предложил – выйти за него замуж, и сказал, что он на своем настоит, ни с чем не посчитается, потому что не старое время, вот и брат его тоже современный человек, так что вполне можно жениться на русской (ясно было, что он предвидел к этому браку препятствия только со своей, с жениховской стороны). Рустамчик был очень симпатичный, но Людка пока еще была замужем и не собиралась ни за кого выходить замуж, а в этом Рустамовом предприятии она и вовсе не видела смысла.

Сейчас, дремотно, лениво вспоминая все это в самолете, Людка подумала, что, конечно, это была очень симпатичная и очень счастливая семья у Рустамова брата, однако она ведь все видела со стороны да в праздники, а, наверно, ей нелегко приходится по будням с пятью детьми, молодой Айшат.

Со стороны-то оно все мило, в чужой руке хуй толще…

Впереди у Людки были еще трудные дни в Москве с группой, а потом Озерки, озеро, островки на озере – такими они вдруг сейчас ей показались островками спокойствия и уюта – взять Варьку и поплыть в лодке на островки, да, надо Варьку еще показать врачу насчет диатеза, и еще кое-что надо, много чего, покой нам только снится, как говорит Саша – его это, что ли, стихи? Она вдруг вспомнила, как Неваляшка читал стихи у них в институте и все девчонки млели…

В Москве ей и правда сразу пришлось тяжко. Во-первых, ее встретил в отеле дядя с красным от пива лицом и сказал, что она должна срочно зайти к нему. Она сразу поняла, что он из тех, которые звонили ей в номер, но этот не просил никуда выйти, а сразу повел к себе в кабинет, дал ей лист бумаги и сказал, что она должна написать подробный отчет, кто как вел себя в группе, кто отлучался, какие вел разговоры и какие имел антисоветские настроения. При этом он дал ей понять, что ему все известно и ничего от него не укроется. Людка сказала, что сейчас ей никак нельзя писать, потому что вся группа ждет внизу и что она придет потом, после обеда. Людка вышла, и ее так стало тошнить в вестибюле, что она еле-еле успела добежать до уборной, потом она выпила в баре лимонаду и при этом все время думала – где тут у них арык, из которого черпают лимонад, может, даже из уборной. Она не знала, что ей теперь делать, и сидела без движения в вестибюле в кресле. Потом вспомнила Сашин совет, но не могла точно припомнить, куда она должна их была послать – то ли на хер, то ли к ебене матери, – все вспоминала куда, будто это имело такое большое значение, куща именно.

Тут она увидела в вестибюле немецкую переводчицу, ту самую, которая была у нее в номере в первую ночь – что-то вдруг забрезжило, – про что это она говорила тогда? Людка бросилась ей навстречу, даже обняла ее с разбега. Переводчица была очень веселая, вся накрашенная, и она сказала, деловито взглянув на часики:

– Ну что у тебя там, малышка? Чего ты сегодня такая встрепанная? Как тебе французишки?

Людка, сбиваясь, рассказала ей про краснолицего – что она не знает, что ей теперь делать, что писать и зачем, или, может, сбежать совсем, а может, обойдется.

– Это все разные проблемы, мой цветик, – сказала переводчица. – Ну, во-первых, для чего писать – это не наше дело, наше дело телячье. Я думаю, им тоже это для отчета нужно. Зачем, вообще, людям работа нужна? Для отчета. А вот как отчет писать, это я тебя научу, пожалуй. Как все пишем. Откуда что берем? С потолка, из пальчика, посиди полчаса придумай: месье, мол, Трике не ночевал две ночи и высказывался, что у него, мол, из сортира натекло в комнату, да, было, натекло, но он, мол, выражал в связи с этим недовольство советской властью. Пиши, не стесняйся, ему насрать, этому месье Трике, чего ты там пишешь, да его, может, и вообще не существует – откуда он, кстати, взялся, месье Трике, француз убогий… Стихи какие-то.

– Не знаю, – сказала Людка. – Мой муж должен знать.

– Вот так, это уже третий вопрос, – сказала переводчица, – куда бежать. Будь у меня муж, я бы уже давно сбежала, моя радость, – к мужу, к любовнику, к Евгенье Марковне, а то они все только восхищаются, немчура, – аусцецайхнит! – а как до штанов добрался – ауф видерзейн! Вот вам, майн зюс, маленькая, но очень дорогая коробочка спичек на память обо мне… Ну а насчет обойдется – попробуй, ничего не пиши, сдай группу кое-как и смывайся, а краснорожий подождет, подождет и пойдет пиво пить, он страсть как пиво любит. На первые раз-два-три может обойтись. Потом за жопу…

Был еще жуткий прощальный ужин, когда вылезла эта гадина-старуха Видаль, та самая, что отнесла в больницу своей родственнице одно большое яичко, – Людка уже и раньше заметила, что она переписывает себе список туристов, а потом что-то отмечает в этом списке, ей только в последний день Жильбер рассказал всю историю, что у старухи было какое-то там затрапезное платье, каких уже нигде на свете не носят, специально из дому привезла, и она заявила в группе, что такой прекрасной переводчице, как Людка, надо подарить очень хороший подарок, и вот она привезла прекрасное платье, только она должна собрать с каждого по десять франков – совсем немного, – а тогда она от лица всей группы подарит это замечательное платье, так и сделала, гадина, прямо в ресторане, на ужине, когда полно посторонних, и краснорожий этот тоже сидел, и его мальчики – все только и ждали, как Людка себя поведет в последний вечер, а тут она встала, старая гнида, и – вот вам, возьмите, примите, от всего широкого французского сердца, примерьте прямо здесь, да на черта оно, это затрапезное твое платье, лучше бы уж пару джинсов втихаря ей вмазали, так нет, а нет, так и вовсе не надо, что, нищие, что ли, советские все-таки люди, ну, правда, кто поумнее, уже Людке втихаря и книжки сунули, и духи, и колготки, даром она, что ли, с ними пласталась…

В последний вечер они ходили по Москве компанией, человек шесть, а потом как-то так само собой получилось, что они с ним остались вдвоем, с Жильбером, и он стал Людке говорить – очень тихо и душевно, хотя и не всегда достаточно понятные были идиомы и всякие выражения, все рассказывал, что он вообще-то хорошо устроен, но что ей не понять всей глубины одиночества, которое там у них, точнее, там у него, эти долгие парижские вечера, когда одиночество надоедает, и он даже ходит в специальное кафе для встреч – в надежде на встречу, – что у него как раз сейчас кризис мировоззрения, что буддизм не дал ему удовлетворения и «Хара Кришна» тоже, что он очень разочарован в социальных реформах и, конечно, не может принять никаких форм политического экстремизма, – одним словом, если Людка когда-нибудь надумает связать свою судьбу с одним очень одиноким человеком, то его парижский адрес ей известен, он будет ждать, перебирая одинокими парижскими вечерами дорогие для него воспоминания и бесценные реликвии этой поездки – он вдруг вытащил из кармана косточку от персика, который Людка съела в Ташкенте, а он ее спрятал, потом маленький план – как найти гостиницу, накорябанный Людкиной рукой… Вот так финт, два предложения за два дня, а она еще и замужем к тому же – так что надо скорее мотать в Озерки, пока краснорожий не кончил с пивом и не взял ее за жопу.

День ее возвращения был похож на маленькое торжество. Оказалось, что они не расставались с Сашей с тех самых пор, как поженились, так что вышло очень в новинку. Саша после обеда даже не пошел на работу (тем более что он поостыл к своей диссертации), надо было выйти погулять с ребенком, но она все ему рассказывала, то да это – оказалось, что она все это копила на потом – чтобы ему рассказать, конечно, копила несознательно, но вот приехала и тут поняла, что надо – ему прежде всего надо рассказать, потому что из всех, кто с ней радом, с ним больше всего прожито и больше общих точек, общих взглядов, больше, чем со старыми – где они теперь? – и, конечно, с новыми подругами. Жалко только, не все ему можно, есть такие моменты в жизни женщины, которые мужчина, и муж к тому же…

Она рассказала ему о французах, и он не поверил.

– Это ты, мать, загибаешь, – сказал он. – Великая нация. А жлобы есть всюду, у нас, что ли, их мало?

Она рада была бы с ним согласиться – жалко все же мечту. Потом стала спорить, все же две недели, да и все переводчики то же самое говорят, в один голос. А потом подумала, что, может, если глубже копнуть, то и прав Саша, люди попадаются разные, в той же Франции… Вон Марсель в последний день все расспрашивал про их жизнь, про Сашу, а потом все с себя снял – все послал Сашке в подарок («Вам разве можно что-нибудь купить с таким маленьким окладом», – сказал он. А еще коммунист).

Людка рассказала Саше насчет краснолицего, и, хотя Саша сам ее об этом предупреждал, он сильно огорчился, и задумался, и очень долго не мог успокоиться. «Ох и гадость, – все повторял он. – Ох и гадость!» Вообще же, Саша был какой-то не такой, словно бы потерянный, когда Людка спросила шутя, не влюбился ли он тут, случаем, без нее, он покраснел. Но оправдывался он спокойно, словно бы неохотно, и Людка ему верила, легко ему разве влюбиться? Она сказала, что если краснолицый не накапает, то скоро ее снова, может быть, пошлют, и она опять просила в Среднюю Азию. Саша сказал, что ему тоже надо с ней посоветоваться – и сказал про Италию. Есть туристическая путевка в Италию, по линии музея, и если ужаться – тем более Мякишев уже начал мучить сборник, так что скоро выпишут одобрение, сот пять заплатят, так что можно и не очень ужиматься, а ему, конечно, хочется: ничего он, кроме Подмосковья, да Севера во время службы, да еще один раз Болгарии, – ничего он не видел, и он чувствует, что это могло бы для него… «О чем речь, конечно, надо ехать, раз пускают», – сказала она. Ну что же, раз такое благородство, он подает, решено. Да, и вот еще – будет семинар, обычный семинар молодых поэтов, в Переделкине, он уже не такой молодой, но там и все не очень молодые, Остроган звонил – хочет, чтобы однородный состав, чтобы все свои, а он, Саша, не выезжал с тех самых пор, как они сюда… «Езжай, – сказала она. – С Варькой я что-нибудь устрою, к тому же у меня и не скоро, наверное, эта группа среднеазиатская, если еще будет вообще…»

Ночью Саша все же не утерпел – прочел ей новые стихи. Теперь, после стольких лет этих чтений, Людка понимала в стихах ничуть не больше, чем вначале, однако ей передалось Сашино волнение, очень уж он переживал, так что и она слушала, волновалась, и хвалила, и даже поцеловала. Когда же он сказал, что все это полная безнадега, эти стихи, никогда их ему не напечатать, Людка даже обмерла от страха – столько было в этих его словах необычного для Саши отчаянья. Людка прижалась к нему тесней, и они были вместе, и ей было хорошо, ну, почти хорошо, в кои-то веки, может, даже впервые за всю их совместную жизнь, но он, кажется, даже не заметил этого, потому что он и с самого начала ничего не замечал, хорошо ли, плохо ли, а она – что ж ей объяснять ему было, что ли? Да и что объяснять?

Это и была, наверное, реальность супружества, у них такая же, как у прочих, – уж наверно, не хуже, чем у других.

Потом Саша уснул – ужасная эта его привычка засыпать сразу, как раз когда спать не надо, надо поговорить, приласкать… Людка лежала без сна, и сердце ее отчего-то сжималось в страхе: что-то с ним случилось в ее отсутствие, с Сашей, а что, она не могла взять в толк. Нет, нет, это, конечно, не любовь, не другая женщина. Утром Саша ушел на работу, а Людка, отправив в сад Варьку, ушла в парк, погулять. Там было очень здорово, в осеннем парке, на его пустынных желто-оранжевых аллеях, где были россыпи желтых и красных листьев на зеленой еще траве. Когда она пересекала аллеи, у нее дух захватывало от этих просторных, цветистых коридоров, от солнечных бликов на листве. Она вспомнила, как она гуляла здесь беременная, в то самое тяжелое и самое прекрасное время ее жизни, когда у них с Сашей были такие прекрасные отношения – он тогда каждую минуту как будто чувствовал себя виноватым, нет, даже не это, он, наверно, чувствовал то же, что и она, что вот этот огромный ее живот и она, Людка, – это как бы даже не она одна, а они оба, то есть что они оба сейчас – одно существо, и это существо она, беременная. А как они иногда слушали Варьку ночью (кто ж знал, что это Варька-замарашка?), как она там бултыхается рыбкой или словно переворачивается и при этом упирается в стенку живота чем-то острым, то ли головой, то ли попкой. Бывало, конечно, хорошо еще и потом иногда, не часто, – когда она убегала от Варьки, оставив ее дома с Сашей, и гуляла, свободная, по аллеям, такая девочка, такая дама, вот сейчас она выйдет из аллеи, сядет в свой экипаж и покатит в какую-то такую жизнь, которая, может, и вообще не существует, а для нее-то уж точно… Потом она вспоминала, что Варьку пора кормить, что Саша вряд ли все сделает по порядку, как надо – сперва ошпарить бутылочку, потом прокипятить соску, потом ее надеть, потом снова все вместе ошпарить… Надо все же бежать, безо всякого экипажа, ножками, ножками, и – конец дамству…

Потом были еще многие сотни часов, когда она здесь Варьку выгуливала, – это была принудиловка, и потому в ней все больше росло ощущение несвободы (Людка вдруг подумала, что вот тогда-то ей часто, как в детстве, хотелось увидеть живых французов, но только это было менее реально, чем в детстве, даже мечтать нельзя было). И еще она подумала, что вот тогда этот парк и влез ей в душу помаленечку, тайком пробрался, со всеми своими тайными закоулками и открытиями: кажется, чего уж тут – постовой, асфальт, урна, но повернешь на тропочку среди берез, и вдруг такое тебе откроется: два здоровых разноцветных клена, рябинка, а чуть дальше снова желтые березы и между ними – озеро, всегда в новом блеске, то серо-свинцовое, гордое, то вдруг сине-ласковое, как синее море, Черное море, как, бывало, на втором курсе, когда они в колхоз ездили в Крым подвязывать виноград, и вот возвращаешься с работы, совсем разбитая, норму так и не выполнив, и вдруг – море, са-амое синее в мире, Утесов, что ли, пел или кто-то еще, «гуардо кель маре…».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю