Текст книги "Свет в конце аллеи"
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Площадь перед отелем, как всегда, сверкала праздничной пестротой, но очередь у парнокресельного подъемника в то утро, превзойдя среднюю московскую очередь за бананами (из всех московских очередей Железняк выстаивал до конца только эту, потому что Юрка с детства любил бананы), могла бы уже конкурировать с утренним хвостом в Мавзолей.
– Я так и знал, – сказал Юрка.
– Ничего, старик, – сказал Железняк. – Рассосется. Погуляем чуток. Это она с утра.
– Все твои выдумки, – сказал Юрка безжалостно. – Почему нельзя отдыхать по-человечески, в нормальном Доме творчества? Или в конце концов в Москве, где есть кино, есть игральные автоматы. Где есть культура. Есть люди нашего круга.
Возбуждаясь, Юрка говорил все громче. Голос его звенел от праведного гнева, с точностью имитируя ненавистные интонации бабушки, тети Любы и экс-мадам Железняк. И словарь был тот самый, их, семейный, изысканный словарь новой охлократии.
– Что тут у вас? Какие трудности?
Железняк обернулся. Старший инструктор Хусейн не спеша спускался к ним по каменной лестнице.
– А-а-а, очередь. – Хусейн снисходительно махнул рукой. – Пошли.
Они обошли кассу слева, обошли хвост горнолыжников и домик канатчиков. Огромный краснолицый парень проверял билеты, пропуская на кресла.
– Знакомьтесь, – сказал им Хусейн. – Это Джамал. А это наш друг из Москвы.
Железняк и Юрка жали огромную лапу Джамала, попадая при этом в атмосферу спирта и копченой рыбы.
– Рыбки хотите? – предложил канатчик. – Один чудак из Ленинграда привез. Какой-то там профессор. Профессор кислых щей…
Подбежал мальчик в американской рубашечке, дал Хусейну какой-то список с цифрами. Хусейн поморщился, подумал, вздохнул, поставил еще одну цифру, расписался.
– Что это? – спросил Железняк, подсовывая Юрке очищенную рыбку.
– На похороны кому-то собирают. У кого-то родственник умер в селении. Меньше других не подпишешься… Тут каждый день собирают. То похороны, то чья-нибудь свадьба – да я их в глаза не видел, этих людей, а все же свой – кабардинец. А то вдруг недостача у шашлычника: надо же от тюрьмы спасать. Весь оклад по подписке отдаешь. Живем, конечно, не на оклад…
«Значит, если проворовался или просчитался – выручат», – подумал Железняк. И отметил про себя, что из него вышел бы плохой кабардинец.
– Приготовились! – сказал канатчик. – Не спешите. Успеете сесть.
Кресло уже подходило сзади. Надо было сесть, не замешкавшись, уложить свои горные лыжи, не стукнув при этом Юрку по лбу, и опустить загородочку. Кресло качнулось.
– Страшно?
– Чуть-чуть, – сказал Юрка, отчаянно вцепившись в руку Железняка.
Кресло с ходу вознесло их над соснами, над снежной просекой, над площадью, над отелем, над дальними склонами гор; начался подъем. Впрочем, это было не очень точное слово, обросшее к тому же тяготой и тягомотиной, новыми усилиями, устремлениями к цели, слово, замшелое от газетного употребления. Это было вознесение. Слово это, очищенное долгим неупотреблением, передавало легкость и неземной характер их подъема в гору, отрекалось от конкретной и убогой цели. Железняк не чувствовал больше тягот своего немолодого тела: он парил над снегами, над лыжниками, над вчерашними и завтрашними заботами, и Юрка сидел рядом, крепко вцепившись в его руку и словно признавая тем самым и существование отца, и его полезность, даже, может быть, необходимость.
– Ну что? Здорово?
– Просто замечательно, – сказал Юрка. – Только вот… Как мы будем сходить?
– Сойдем. Это просто.
Они повисли над впадиной, где темнели заросли рододендронов. Слева, на белом склоне, в совершенной гармонии застыли сосны. Здесь царила тишина. Тишина, которой уже почти не бывает на земле, а тем более над землей. Кресла продвигались почти бесшумно, по временам словно парили в вышине. «А может, это вовсе не тело мое возносится ввысь? – думал Железняк. – Может, это душа. Может, это и есть вознесение души?»
Слева открылась зеленоватая, равнодушно поблескивающая толща ледника.
– Эти льды даже старше меня, – сказал Железняк с горечью.
– И старше дедушки?
– Старше дедушки. И старше прадедушки. И Петра Первого. И Ивана Грозного. И Александра Невского.
– А Македонского? – спросил Юрка с превосходством.
– Да. И Македонского. И царя Ирода.
– И Авраама?
– Может, даже Авраама…
Юрка недоверчиво качал головой.
– Подъезжаем. Я подтолкну тебя. Сойдешь, пробежишь вперед и отойдешь влево. Спокойно.
Они соскочили вполне благополучно. Если не считать того, что Железняк пребольно стукнул себя лыжами по ляжке.
У горного кафе негромко повизгивал транзистор. Полуголые туристы ловили кайф на солнышке. И стеклянный отель, и дорога, и грязный поселок – все было далеко внизу, где-то в другом полдне и в другом измерении.
Юрка был растерян. Он был ошарашен великолепием Горы, жался к Железняку, не выпуская его руку, и Железняк вдруг понял, что вот это оно и есть. Вот оно, счастье. Другого не бывает, не будет: сверкание Горы, бутылочная, загадочная прозелень ледника, Юрка, вцепившийся в его руку, это вознесение на кресле канатки, бок о бок, вместе, и солнечный полдень на деревянном помосте возле кафе… Все остальное будет меньше, хуже…
– Э-эй! Привет!
– Кто это? – спросил Юрка.
Наташа махала им рукой со скамейки. Она была одна. Она допила свой глинтвейн (сильно разбавленный и слегка подогретый портвейн, который на Горе назывался глинтвейном и стоил чуть больше рубля, то есть приносил бармену те же две-три сотни в день, что и разбавленный портвейн со льдом внизу).
– Знакомьтесь, – сказал Железняк, и Юрка с достоинством протянул руку Наташе.
Железняк пошел за глинтвейном для Наташи и конфетами для Юрки. Когда он вернулся, они увлеченно беседовали. Железняк подумал, что разница в возрасте между ними не так уж велика, каких-нибудь шесть-семь лет, а разница в уровнях и того меньше. Юрка был, наверное, поглупей с житейской точки зрения, но зато он больше ее читал и больше видел. Между ними обоими и Железняком лежали десятилетия – добрая половина жизни.
– Пан – это не только у поляков, но также у чехов, – с серьезностью объяснял Юрка. – Но это вовсе не значит, что он какой-то важный пан. Так же, как слово «господин». Это исторически.
– А что, если мне сейчас… – начал Железняк осторожно.
– Делай, что хочешь, и дай нам поговорить, – торопливо оборвал его Юрка.
– Вот я и хотел… Что, если я спущусь на лыжах, а вы вдвоем в кресле? Идет?
– Идет, идет, – сказал Юрка. – Не мешай… Возьмем, к примеру, сеньор или монсеньор.
Наташа улыбнулась Железняку, кивнула, успокаивая: все будет в порядке. Железняк купил им билеты на канатку, сунул их в кармашек ее желтой курточки, не прерывая Юркин монолог. Теперь Юрка рассказывал отчего-то про чешские слова «обчерствене» и «рыхле», а Наташа терпеливо слушала, попивая глинтвейн. Железняк оглянулся, уходя, и подумал, что она очень, просто даже очень мила. Потом он забыл о ней и обо всем на свете, потому что начался его первый в этом году спуск с Горы.
Конечно, спуск был связан с напряжением и вполне реальной опасностью, однако он содержал так много упоительных мгновений, похожих по ощущению на свободный полет. Здесь были свои свершения и достижения. Были осуществление, успех. А главное – все происходило один на один с Горой, со снегом. Были минуты (их было у Железняка непростительно много, настоящий спортсмен никогда не позволил бы себе столько), когда Железняк замирал на склоне, в тишине, в одиночестве, чтобы прочувствовать и сам этот миг во всей его полноте, и безмерную гармонию мира. Чувство благодарности переполняло его. По существу, это и было его религиозное чувство. Благодарность за этот мир, данный ему по праву рождения, за все, что было даровано ему в жизни – за тысячи подобных мгновений, за всю красоту мира… Кто сказал, что религиозное чувство связано со страхом перед стихией, страхом перед неведомою силой, перед смертью? Умиление и восхищение миром – это они в первую очередь рождают мысль о Творце, вызывают желание молиться и плакать. Боже, сотворивший этот мир и всю красоту его, хвала Тебе, Господи. О Господи, Твоя разлита благодать в сосне, Горе и белой этой снежности, а может, и во мне, в моей усталой нежности, о Господи, Твоя разлита благодать…
Спуск с Горы был для него меньше всего мероприятием спортивного характера. Железняк думал об этом, стоя, перед тем как начать косой спуск на южный склон Горы, у занесенной снегами хижины. За серебристыми опорами ка-натки северный склон круто обрывался вниз. Группа лыжников стремительно пронеслась мимо, свернула вправо, исчезла за поворотом. Железняк снова остался наедине с Горой. Гора была сотворена Им. «В добрую минуту, – подумал Железняк, – сотворив Гору, Он увидел, что этот мир хорош… О Господи, дела Твои чудны. И неба твердь, и всякое создание…»
Взглянув влево, Железняк вдруг увидел над спинкой парного кресла, бесшумно проплывавшего в вышине, знакомую Юркину шапочку и задохнулся от нежности, от жалости к нему, к себе. Юрка болтал ногами. Наверное, он что-нибудь без умолку втолковывал Наташе, а она улыбалась, слушая и не слушая, думая о чем-то своем, Бог знает о чем – удивительное у нее все же лицо. Женское лицо – одно из великих чудес этого мира…
– Ю-у-ра! – закричал Железняк и замахал палками.
Юрка услышал его, обернулся, помахал рукой, исчез за выступом горы. Надо было спускаться вниз, чтобы вести его на обед.
О Господи. Ты славен и всеблаг – как высшее Твой день приемлю благо, в Твоем творенье сложность и отвага, о Господи, Ты славен и всеблаг…
Стараясь развернуть робкое свое тело от склона в долину, Железняк перешел в косой спуск…
После обеда Юрка часа два провел в номере у Коли – обучался карточным играм, которым Железняк так и не научился за всю свою долгую жизнь. Юрка вернулся в раздражении, из-за того что игру пришлось прервать: Колина компании готовила очередной сабантуй, смысл которого был Юрке раздражающе непонятен.
– Вот гляди! – закричал вдруг Юрка, размахивая обрывком газеты, в которую были завернуты грязные носки. – Не утвердили! Отмену срока давности не утвердили.
– Что не утвердили?
– Преступления не имеют срока давности.
В той жестокой войне с враждебным отцовским лагерем, которую Юрка здесь вел в одиночку, без привычной поддержки мамы и бабушки, были участки, на которых он сосредоточивал всю свою страсть полемиста. Таким, в частности, был вопрос о неизбывной виновности немецкого народа. Немцы должны быть жестоко наказаны за свои злодеяния. Так говорила бабушка. Так учила тетя Люба. Так говорили книжки и газеты. Так требовала, наконец, Юркина детская агрессия, искавшая выхода. Но зануда Железняк в поисках своей собственной, не такой уж, впрочем, оригинальной точки зрения, хотя и отличавшейся от бабушкиной, не спешил согласиться с Юркой и тем приводил его в бешенство. В результате, вместо того чтобы дать пацану отдых от всей этой ахинеи, вывести его из атмосферы полуин-теллигентских пересудов, показать ему свет Божий и, может быть, нащупать, наконец, основания для дружеских отношений, Железняк снова и снова ввязывался в бессмысленные дискуссии.
– Я и не знал… – сказал Железняк, стараясь казаться беспечным, хотя какая-то пружина уже закручивалась у него внутри.
– Ты знал, не притворяйся. Ты говорил, что они должны иметь… А ты видел американца в холле?
Железняк энергично кивнул, благословляя Юркину непоследовательность.
– Забавный, правда?
Железняк снова молча кивнул, размышляя, что же в нем все-таки было забавного, в этом высоком, очкастом американце, который приехал сюда кататься на лыжах и просиживал все вечера в баре, подобострастно угощаемый всеми подряд и склоняемый к полной распродаже имущества.
– Когда мы уедем в Америку, – сказал Юрка, – я возьму американскую фамилию. Что лучше, как ты думаешь, Робертсон или Ричардсон?
– Биконсфилд. Чаплин. Кубрик. Бжезинский. Джонг. Доктороу. Бернстайн. Коэн. Устинов. Коппола. Кисинджер…
Железняк нанизывал фамилии, стараясь выиграть время, потому что удар пришелся в цель, в самое больное место, и теперь нужно было расслабиться, украдкой растирая левую руку, нужно было не выдать боль. Значит, они все-таки собираются рвать когти, эти патриотки, эти восторженные энтузиастки военных преследований, эти праведницы из Края Правильных Решений. Значит, они заберут Юрку, и тогда все, конец, все теряет смысл – и срок давности, и карточная игра, и кровное родство. Да Юрка и не хочет этого родства – он больше не будет Юра Железняк. Он будет Джордж Мальборо-Кент из Бердичвилля, штат Массачусетс.
– Я вообще постараюсь забыть русский язык, – сказал Юрка мечтательно. – Бывший председатель нашего кооператива Фрумкин пишет, что надо забыть старую культуру и всосать новую. Тогда сможешь ассимилироваться без мучений.
– А Фрумкин всосал и старую?
Юрка не отверг его жалкую попытку пошутить, усмехнулся:
– Видишь ли, Фрумкин, конечно, человек невежественный. Он человек не нашего круга.
Упоминание о круге обычно вызывало у Железняка темный прилив ярости, однако сейчас он сумел сдержаться. Перед лицом надвигавшейся ночи, перед кругами грядущего ада все теряло значение – и круги, и Фрумкин, и даже выбор фамилии.
– И что он там делает, Фрумкин? – спросил Железняк, глядя в окно на холодную, безответную Гору, мерцавшую в сумерках.
– Он пишет вывески для магазинов. Он зарабатывает больше, чем все художники в нашем доме. Он так и написал нам: «Учитесь жить».
– И ты решил у него учиться?
Этого нельзя было говорить. Юрка поднял голову, внимательно посмотрел на отца. Сейчас грянет скандал… Нет. Пронесло.
– Все смеются над Фрумкиным. – сказал Юрка спокойно.
И все же разговор становился опасным, надо было уносить ноги. Надо было спрятаться где-нибудь и повыть. На сегодня Железняк получил достаточно.
– Ладно, старик, – сказал он Юрке. – Ты тут почитай. Сколько хочешь, пока не надоест, а я побегу, дела у меня.
Украдкой сунув в карман американский роман, Железняк выскользнул из номера. Сердце уже начало ныть, тянуло левую руку, и ночь не сулила ему ничего доброго.
В каменном вокзально-отельном холле, где стояли все еще роскошные кресла, царил полумрак. Железняк опустился в кресло, с безнадежностью глядя на обложку романа. Впрочем, ему недолго пришлось скучать в одиночестве. Подошел инструктор Гена, присел на соседнее кресло, сказал:
– Чудачка ко мне приезжает из Москвы, последним автобусом. Номер ей сейчас выбивал. Двухместный. Все же она жена ответработника, всю жизнь за границей…
– Влюблена? – вежливо спросил Железняк.
– Ужасно. Ребенок у нее болеет в Москве, а она звонит: «Все брошу, приеду. Не могу дождаться». Я сказал, чтоб подождала, пока выздоровеет.
– Молодец. Все же ребенок…
– Не в том дело. У меня тут чудачка еще гостила из Ворошиловграда. Не выгонять же ее. Эта – другое дело. Это настоящий роман. Без ума от меня женщина…
– Приятно.
– Тяжело. – Гена вздохнул. – По два раза в год приезжает. А тут у меня свои дела.
– Любовь, что поделаешь? – сказал Железняк.
– Да… – проникновенно сказал Гена. – А вы что, в одиночестве?
– Пацану мешать не хочу. Негде почитать.
– А вы в мой номер. – Гена широким жестом протянул Железняку ключ. – Это я для нее выцарапал, а ее пока нет. Самолет, автобус. Да еще, говорят, на дорогу лавина сошла…
Номер был такой же, как у них с Юркой, как все двухместные номера, так что Железняк без труда отыскал единственную неукраденную лампочку и погрузился в чтение. Это был знаменитый американский роман. Как многие американские романы, попадавшиеся Железняку под руку в последнее время, он излагал все ту же бесконечную историю о распущенной жене и брошенном муже, о его муках, о несостоятельности брака (а может, и браков вообще). Герой был просвещенный интеллигент в первом поколении, трепетно замирающий от чувства собственной просвещенности и расстояния, отделяющего от непросвещенных предков.
В половине одиннадцатого Железняк заглянул в свой номер. Юрка еще читал. Он недовольно взглянул на Железняка, точно приглашая его открыть дискуссию, но Железняк только малодушно махнул рукой, пробормотав: «Читай, сынуля, читай, я на минуточку».
Он вернулся в пустой номер к герою-американцу и его послеразводным мукам. Все было знакомо: и мужское бесправие, и уязвленное достоинство, и неустройство, и бессилие, и тоска по ребенку. Железняк начинал испытывать к американским мужчинам нечто вроде снисходительной жалости, потому что они находились в еще более тяжком положении, чем их бесправные русские братья: бывшие жены в союзе с адвокатами разоряли их, загоняли в угол, точнее, заставляли искать пятый угол. Вспомнив, что могущественные американские жены еще не завершили своей борьбы за женское равноправие, Железняк подумал, что в России все же полегче, а уж нормальный-то, сильно пьющий и неимущий русский мужчина тот и вовсе может чувствовать себя в относительной безопасности. Остается стать нормальным и сильно пьющим…
Железняк вышел в коридор, постоял в крошечном этажном холле у телевизора. Выступала какая-то эстрадная певица, судя по всему, любимица публики, грудастая, самоуверенная и писклявая. Какое-то из этих качеств и выдвинуло ее на вершины субкультуры.
Откуда-то появилась Наташа, встала рядом с Железняком, шепнула ему, интимно дыша на ухо спиртовым перегаром:
– Спрячьте меня куда-нибудь. Я сбежала.
Железняк привел ее в пустой номер, где лежал раскрытый американский роман, заботливо усадил в кресло, сел напротив.
– Что случилось?
– Меня ребята пригласили посидеть. Хорошие ребята. Семен, Коля… Москвичи.
– Знаю. Хорошие.
– Потанцевали, выпили, все по-хорошему. А потом они свет погасили. Как всегда. Я и убежала. Тоже как всегда.
– Почему? – спросил Железняк.
– Я всегда убегаю, – сказала Наташа.
– Всегда удается?
– Пока удается. Я еще ни с кем не была… так. Ну, вы понимаете как…
– Кажется, я понял, – сказал Железняк.
– В общежитии вечеринки, сколько раз было – напьемся, а я все равно – убегу… Ой, спать так хочется! Можно, я здесь у вас прилягу?.. Нет, я еще не усну, я просто так. Мы поговорим… Вот скажите, отчего мужчинам обязательно надо этого добиться? Именно этого…
«Сет обскюр обже де дезир!», «Мрочный пшедмёт по-жонданя». Так назывался французский фильм Бюнюэля, который Железняк видел в Варшаве. Таинственный объект вожделения. Его вечная, его загадочная цель. Впрочем, восьмидесятилетний Бюнюэль, кажется, имел в виду кровопролитие вообще…
– Что, обязательно добиваться этого?
– Да нет, – сказал Железняк неуверенно. – Вовсе не обязательно. Вероятно, можно обойтись… Точнее, обойти. Впрочем, мне трудно сказать – я ведь уже не так молод.
– Хорошо было бы обойтись… – Она сладко потянулась, сняла кофточку. Он отметил, что она сложена на редкость красиво.
Железняк присел к ней на койку, погладил ее затылок, и тогда она вдруг протянула руки, крепко обхватила его за шею. Она была неистово чувственной, какими часто бывают созревшие девственницы, а губы ее были искушенными и сладкими, несмотря на спиртовой привкус. Она прижималась к нему, терлась о его грудь, извивалась в его объятиях, приводя его в полное смущение и восторг. Потом, вдруг утомившись, она уснула, а он продолжал осторожно раздевать ее, ощупывать и обследовать, как добросовестный, но излишне возбужденный врач. В конце концов он дошел до самых нежных, самых интимных глубин ее плоти и обнаружил то самое невеликое препятствие, которое мешало ей развернуться на всю катушку в московских общежитиях и горнолыжных отелях. Железняк не взял на себя ответственность за ее освобождение, и эта его робость была каким-то образом связана и с ее сонной доверчивостью, и с его отцовскими обязанностями, и с ее молодостью и привлекательностью. Скорее же всего, это было все-таки связано с его возрастом и с его нерешительным характером.
Через час она очнулась ото сна, спросила:
– Все уже было, да? Ты сделал все?
– Спи. Не беспокойся, – пробормотал он, с удивлением услышав в ее словах не страх, а надежду, что все уже кончено, что не нужно больше думать об этом…
Она задремала. Он пошел проведать сына. Юрка уснул, не погасив света, уронив на пол толстый том военной истории. Железняк ногой запихнул книгу под койку, погасил свет и вышел.
Наташи в номере уже не было. Железняк попытался читать, но несчастья американца больше не могли отвлечь его от собственных проблем. Вскоре появился Гена и объявил, что жена ответработника приехала и что она поднимется сюда с минуты на минуту.
Железняк поднялся.
– Нет, нет, посидите. Мне, собственно, не очень… – умоляюще сказал Гена.
Железняк остался: он не слишком спешил навстречу своей бессоннице, и ему даже любопытно было взглянуть на влюбленную жену ответработника.
Это была еще не старая, но до времени располневшая и поблекшая женщина, с заплывшими и запухшими следами былой красоты. Она нервничала и жеманилась, потому что ей очень хотелось предстать перед ними в наилучшем свете, принести сюда, в глухой кавказский угол, аромат столицы и заграницы.
– А мы вот не расходимся, все ждем, ждем, – сказал Гена, делая тем самым Железняка участником тщательно подготовленной торжественной встречи.
Гена вытащил из шкафа бутылку шампанского и спросил заботливо:
– Как там Васино здоровье?
– Да, у вас же мальчик, – сказал Железняк, проявляя искренний интерес.
– Оставила его с теткой. Пришлось вызывать тетку из Электростали. Надо позвонить, как он там…
– У меня есть талончик. Можем заказать, – галантно предложил Железняк.
– Представляете, я все эти дни не спала, – сказала жена ответработника. – Так волновалась, так волновалась: вдруг что-нибудь сорвется… Я бы этого не пережила…
– Тогда вам надо выспаться, – сказал Железняк, вставая. – Мне тоже пора.
Несмотря на Генин умоляющий взгляд, Железняк распрощался и вышел. «Пирамус эт Тисбе, – повторял он дорогой. – Тристан и Изольда. Лейла и Меджнун. Ромео и Джульетта. Любовь свободна, мир чарует. Свободно мир чарует. У нее, как у пташки, крылья. И старая сука, оставив больного мальчика – о муже просто не говорим, – летит над морями, над лесами: она будет здесь страдать и бороться, страдать и бараться, потеть и пороться, пыхтеть и пыряться… Лю-у-бовь! Лю-у-бовь! Она законам не подвластна. Она ужасна. Она прекрасна. Нет, это любовь, нет, это любовь, нет, это – спортивный режим…»
После завтрака Железняк с Юркой гуляли по базару возле отеля. Мусульманские женщины судачили о своем, быстро орудуя гребешками и придавая своим шерстяным изделиям высокое мохеровое достоинство. Хотя большинство этих изделий было сделано наспех, кое-как, на живую нитку, их все-таки можно было привезти с собой из экзотических гор в подарок, так что трудолюбивая балкарка еще до обеда ухитрялась заработать сотню, а то и больше. Железняк с Юркой без труда узнали среди торговок Сайфудинову дочку – несколько ухудшенный вариант Омарчика и Сайфудина. Девочка была застенчива и без всякого шика носила заграничную куртку «саламон» и дорогие сапоги-«лунники» в нелепом сочетании с цветастым платком и темной шерстяной юбкой. На Юркино приветствие она ответила золотозубой улыбкой: золото во рту было здесь символом красоты и богатства.
Вернувшись, они посидели немножко в вестибюле, в кожаных креслах, которые так понравились Юрке. Юрка читал газету, а Железняк с любопытством слушал разговор двух хорошеньких продавщиц из Днепропетровска. Обсуждали синяк под глазом, который одна из них схлопотала в баре накануне вечером. Девица не стеснялась синяка, напротив, она им гордилась, потому что заработала его за свою несговорчивость от красавца Омарчика.
– Ну и что, Лара, – звонко и весело говорила она подруге, – вчера мы три раза выпили на халяву и только раз получили по фейсу. О-ля-ля!
Гена выяснял в вестибюле отношения с краснолицым Жорой, туристом из его группы. Жора и его друзья решили вовсе не брать лыжи и не кататься.
– Ты пойми, – убеждал Жора инструктора, – мы приехали подышать, культурно отдохнуть, андерстэнд? Мы привезли «Пшеничную» водку. Два ящика. Мы привезли коньяк, пятнадцать рублей бутылка. Мы купили книги. Булгаков. Семьдесят рублей. «Двадцать лет спустя» – восемьдесят. «Крестный отец» – шестьдесят пять. Мы хотим отдохнуть культурно, андерстэнд, босс? О’кей?
Гена больше не настаивал на завоевании Горы. Он отпустил туристов в бар и сел побеседовать с Железняком.
– Это кто был? – спросил Железняк.
– Жора? Бармен с лайнера «Иван Франко». Они ходят в загранку, так что имеют «капусту». Он сказал, что им надо пропивать девяносто рублей в день.
– Почему здесь?
– Модно. Горнолыжный курорт. Имеешь богатый зимний загар. Можешь надеть на себя «вранглеры». Сапоги-«лунники». А перед отъездом все продашь. Хоть в лыже-хранилище…
Гена что-то не очень спешил к жене ответработника. Он любил сидеть так, без движения, в кожаном кресле, лениво отбиваясь от заинтересованных туристок. Он говорил им, что полностью разочаровался в сексе. Иногда, впрочем, он все-гаки поднимался и шел за какой-нибудь туристкой в номер. «Чтоб не обидеть, – объяснял он. – Чтоб не утратить квалификацию». Но чаше он все же оставался в кресле и рассказывал о функциях своего организма. О ритмичной работе органов и желез. Гена обожал иностранные слова. В благодарность за его ненавязчивость и доброту Железняк обогатил его несколькими вполне иноземными словами, что и сделало отношения между ними почти дружескими. Слова были немудрящие, но весьма полезные. Например, «эманация», «сублимация», «фригидный», «амбивалентный», «подсознательный», «подкорковый», «автоматизм», «аутотренинг», «биоэнергия». Слова эти заняли видное место в Генином репертуаре, вытеснив на время такие слова, как «характерно» и «оригинально».
Их мирную беседу в кожаных креслах прервала туристка из Ленинграда. Она приехала на отдых с долговязым очкастым мужем и чувствовала, что обделена судьбой. Она тоже хотела бы познать мужчину гор. Не стесняясь присутствия мужа, она наступала на Гену, обремененного сейчас Большой Любовью. Накануне ей все же удалось изнасиловать инструктора, затащив его в номер под предлогом боли в коленке. Железняк в это время беседовал с ее мужем у самых дверей номера. Они говорили о народах Севера, которые ее муж изучал в Ленинграде. Железняк внимательно слушал об особенностях языка ненцев, но улавливал и звуки, по выразительности не уступающие фонограмме бергмановских фильмов – женские вздохи, Генин освобожденный рев… Железняк думал при этом о таинственной женской душе. Он знал, что думать об этом не следует. Мысли эти были бесплодны. И они были несправедливы. Они могли снова привести его к спору с Юркой, который был яростным защитником женских прав и привилегий. Да и вообще, кто он такой, Железняк, чтобы судить женщину? Не извинителен ты, человек, судящий другого…
Когда Гена отделался от оголтелой туристки, к ним подошел Гриша. Гена очень уважал Гришу, потому что Гриша изучал английский язык и защитил диссертацию по химии. Гриша был молодой, элегантный кандидат химических наук. Впрочем, он давно забросил химические науки. Он ездил гидом с группами московского экскурсбюро, что давало ему возможность кататься на лыжах почти всю зиму. Незначительную разницу в окладах кандидата и гада Гриша успешно восполнял перепродажей шмотья. Об этом было известно всем, потому что Гриша, бурно переживая каждый свой коммерческий успех, сообщал всякому встречному-поперечному: «Сейчас толкнул джины!» Сегодня, впрочем, оптимист Гриша был раздражен неудачей с американцами. Лица, сопровождавшие американцев, не упускали их из-под надзора, понимая, что их подопечных будут тревожить разговорами на торговые темы, а это может подорвать авторитет курорта Кавказа и всей страны в целом и будет тем более неуместным, что сопровождающие лица и сами хотели купить все, что только возможно, для восполнения своих несправедливо заниженных (кто же не считает свой оклад заниженным?) окладов. Гриша же, со своей стороны, считал подобную монополию на международную торговлю, по меньшей мере, несправедливой. Он выступал за свободную конкуренцию в торговле. В этих условиях он, без сомнения, победил бы своих конкурентов, потому что знал английский язык, хорошо ходил на лыжах и вообще был человек интеллигентный. Торговая монополия растравила давние обиды в Гришиной душе. Обид было много, и Гриша поведал о них Железняку. Последней каплей, переполнившей чашу его обид, или, как сказали бы американцы, если бы Гришу к ним подпустили, последней соломинкой, переломившей спину верблюда, было то, что Гришу не приняли в партию.
– Разве это свобода? – воскликнул Гриша в порыве гражданских чувств, из чего Железняк заключил, что свобода представлялась Грише как поголовное членство в партии и свободная торговля с загранлыжниками.
Гриша находился сейчас в том же состоянии, что и Лев Толстой, когда он написал: «Не могу молчать». Это было особое состояние, когда все казалось Грише нестерпимым. Он больше не мог молчать и не мог сносить обид. Добродушный Гена с ужасом в больших коровьих глазах сообщил Железняку, что Гриша уже подал. Подал документы на выезд. Он уедет навсегда и никогда больше не увидит свою родину, прекрасную Гору и мерзких сопровождающих лиц. Он уедет туи, где американцы ходят без сопровождения, где у них все можно купить, а потом продать – им же Гена, полный сочувствия, отсылал к Грише самых безвольных туристок, которые утешали его и покупали у него джинсовые и> делим Гена ожидал, что Железняк так же, как и он сам, будет сострадать Грише. Но Железняк, человек невыясненной, и, скорее всего, еврейской, национальности, сострадать не стал. И не только из-за того, что уже успел с утра написать для литовца полезную английскую фразу «Что вы имеете на продажу?» (и теперь с азартом следил за успехами безлошадного инструктора). Он не сострадал Грише из более высоких соображений. Он считал, что такие, как Гриша, только опошляют великую идею разлуки с родиной, что они не имеют этого горестного права на добровольное изгнание. Вот если бы они испытывали какие-нибудь нестерпимые гонения или у них были бы творческие замыслы, которые требуют для своего осуществления такой жертвы (иначе говоря, если бы сам Железняк вдруг надумал принять такое решение), то они имели бы на это право, а так… С этими своими жалкими обидами на партком, на ОБХСС, на сопровождающих лиц и ограничение частной торговли… Пусть он, конечно, едет, Гриша, всякий имеет право ехать, куда ему вздумается, однако пусть он не надеется при этом, что Железняк будет ему сострадать. Железняк будет страдать сам, но останется на родине, потому что… «не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна»… Вот уж не нужна так не нужна, жарища там, в этой Африке, наверное…








