Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Недели в Эмсе промчались почти незаметно. Положение Рейтерна было при дворе достаточно упрочено. Старые друзья гуляли по знакомому курортному городку, ни о чем особенно не беспокоясь, просто бродили, вспоминая давнее (неужто уже двенадцать лет прошло-пробежало?): тогда еще жива была Саша (только-только пришло из России страшное это известие о ее болезни); еще Сверчок был в расцвете, только что после ссылки, в фаворе, еще не женатый, и не было у Жуковского на пальце этого грустного кольца-талисмана с печаткой, с непонятной арабской надписью (вот уж что нас переживет, конечно, – этот стихами прославленный его талисман).
Рейтерн теперь тоже по-стариковски переживал каждое расставанье как последнюю разлуку: в Веймаре даже не зашел проститься, чтоб не расстроиться, так потом объяснил нежданный отъезд (может, еще и не хотел мешаться в придворную суету, которая их закрутила в Веймаре)…
И вот они уже на пути в Италию. Сперва – благостная благополучная Швейцария, следы довольства, прелесть сельской жизни, сытость людей, принадлежащих себе. Себе принадлежащих – это главное, и Жуковский не упускает случая обратить на это внимание Наследника, терпеливо повторяет то, что уже внушал не однажды и в чем еще двадцать лет назад убеждал его юную матушку, тогда еще великую княгиню (тоже ведь во многом его воспитанница).
– Взгляните, ваше высочество, на эти мирные хижины. В них обитает независимость, огражденная отеческим правительством… Конечно, обитатели их работают, но, отработав положенное, они имеют счастие – то есть свободное наслаждение самим собою…
И вдруг умолк. Да, конечно, рабство – низость, свобода – благо. Но счастие… Счастие – птица, ускользающая из рук человека, и раба и свободного. Достижимо ли оно, как оно выглядит? Конечно, здесь, в живописной и кроткой французской Швейцарии, счастьем была пять лет назад его вернейская идиллия – занятия в саду, прогулки, дорога, совместные застолья, дети… Вспоминал и чувствовал, что чего-то в этой картине недостает, что-то смутно тревожит: какая-то пустота в том месте воображаемого семейного портрета, где была девочка, смешной подросток, который смотрел так странно, так долго пропадал у него в горнице, убегая за трубкой (однажды он даже проверил у себя в комнате – все ли на своих местах, нет, ничего не трогала, все на своем месте – значит, просто смотрела на что-нибудь блестящее, как сорока…). Девочки больше не было на семейном портрете: ее странным образом заслонило это высокое, очаровательное, ослепительно юное существо – оно никак не совместимо было в его видении с тем смешным ребенком из Верне; когда же он вспомнил, как она бросилась вдруг ему на шею, прижалась к нему щекой, – лицо его стало полыхать, и, отгоняя воспоминание, он украдкой потрогал щеку и оглянулся: что подумают сопутники в экипаже…
И вот она снова, Италия, драгоценное серебряное украшение в замусоренном доме нерадивого хозяина: кое-где потемнело уже, без внимания валяясь в углу, но хранит еще руку великих мастеров прошлого. После ухоженной Швейцарии – запустение современности, даже бедность, но такой отпечаток вкуса на всем, столько искусства, шедевры под ногами валяются, как простые камни, вырастают вдоль дороги, как обыкновенные жилища и хлевы.
Сладостный октябрь на живописном озере Комо вблизи Итальянских Альп был отмечен грустью. Второй воспитанник Жуковского, наперсник игр Государя Наследника юный князь Иосиф Виельгорский, угасал здесь после рокового своего ранения. Чувствуя приближение своей смерти, он дал вдруг обет молчания – не хотел говорить ни с кем.
Жуковский увидел его сидящим в саду под балдахином, и сердце у него сжалось. Юный князь, в шлафроке поверх сюртука, с книгою на черной ленте, молча, не отвечая на вопросы и даже приветствия, вкладывал в огромную тетрадь травы с приклеенными к ним ярлыками. Лицо его осунулось и было загадочно. О чем думал он в эти последние дни и часы жизни? Что дали ему уроки воспитателя? И можно ли вообще подготовить человека к такому? Сам Жуковский, всю жизнь размышлявший о неизбежности, а порой – даже спасительности, отрадности смерти, готов ли он сам? Успевает ли вообще человек за короткий миг своей жизни приготовиться к неизбежному? Всегда казалось, что он готов. Но сейчас чувствовал, что вид умирающего юноши нежданно поворачивает его к жизни.
Вечером Жуковский написал письмо Луизе Карловне Виельгорской, несчастной матери Иосифа. Он шутил, подбадривал, старался вселить в нее надежду. Ну что ж, Иосиф не разговаривает – это, наверное, лучший способ лечения. Он похож со своими травами на волшебника из «Тысячи и одной ночи». Это все игры, так же как его игра в молчанку. Будем надеяться на Бога…
На красивой набережной Комо встречалось немало людей ярких и интересных. Жуковский подружился с итальянским астрономом Фризиани, с которым так славно было прогуливаться по берегу в звездную ночь, – человек, которому были знакомы звездное небо и чужие миры, взирающие на нас с несказанной высоты. Как возвышала, как отрывала от ничтожных вопросов такая беседа.
Еще дальше, в поистине зазвездные просторы, устремлялась мысль о беседе с с обратом-поэтом или философом. Такого и посчастливилось Жуковскому встретить в Комо. Он был племянник Надежды Николаевны Шереметевой, и Жуковский видел его не раз еще ребенком. Теперь это был зрелый мужчина, философ и поэт, человек, испытавший немало ударов судьбы, а совсем недавно переживший смерть любимой жены, Федор Иванович Тютчев. Чуткий к родному слову, щедрый и точный на похвалу, Жуковский сразу сказал о нем, слушая его стихи:
– Человек необыкновенно гениальный…
Так он в былые времена не уставал повторять Сверчку. Так сразу определил Гоголя.
Жуковский и Тютчев бродили по каменной набережной Комо, говорили об утратах и воспоминаниях, о духовном своем общении с близкими, которых ныне уж нет. Для сердца минувшее вечно. Тютчев произнес вслух эту знаменитую строчку старшего собрата. Да, для сердца минувшее вечно. И все же…
Жуковский в удивлении взглянул на собеседника. Он, переживший только что такое горе, что хотел он возразить?
– И все же, Федор Иванович? Что за этим «и все же»?
– И все же… Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет.
– О чем же, по-вашему? О мгновении настоящем? Договорите, Бога ради, это важно. А в ваших устах для меня это бесценно. – Вспомнился встреченный вчера юный князь Иосиф с черной лентою на шее: неизбежная, подстерегающая тебя повсюду смерть. – А как же неизбежность смерти? С юных лет ощущаю я всюду ожидание ее…
Озеро Комо, просторное в ночи, будто море, плескалось о набережную; ветерок – чуть слышный – приносил запах цветов из городского сквера, из садов старинного города, с крутого берега Комо, прохладу с недалеких Альп, с предальпийских хребтов…
– Что же страх? – сказал Тютчев. – Он есть. Он даже благотворен. А все же… И страх кончины неизбежной не свеет с дерева листа: их жизнь, как океан безбрежный, вся в настоящем разлита…
– Вы молоды еще, – сказал Жуковский.
– Вероятно. Оттого что еще жив. Вы тоже, Василий Андреевич, вы тоже. А он?.. Расскажите мне о Пушкине…
– Его погубили домашние хлопоты, мелочи жизни, нетерпеливость, неумение смириться…
– Я не об этом. И не об интриге, – сказал Тютчев. – Это рассудит время и рассудит Бог. Я о последних его минутах.
Под всевидящими звездами, среди чужих гор они говорили о том, кого любили особенной любовью, любовью поэтов. Жуковский, сбиваясь с одного на другое, волнуясь, рассказывал о муках Сверчка и о его упокоении, потом вдруг о шпионах в кабинете его, о своей отповеди Бенкендорфу. О том, как разбирал потом бумаги Сверчка.
– Ему бы разбирать мои: судьба, как поэзия, любит инверзии…
Более же всего говорил о последних часах, о тех минутах, что провел один подле мертвого – о прекрасной, гениальной руке его мертвой («Снял с пальца на память этот вот талисман…»), о лице его, умудренном и успокоенном («Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: «Что видишь?» Если б он мог заговорить, он – из немногих – сумел бы рассказать, у него хватило бы и слов и отваги»).
Потом говорил Тютчев – под ритмичный аккомпанемент ночного прибоя, в который вливалось отточенное совершенство русской речи. Он говорил, обращаясь не к Жуковскому даже, а к морю, к звездному небу, к тому, кто был теперь, наверно, звездою:
– Вражду твою пусть Тот рассудит, кто слышит пролитую кровь… Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..
Первая любовь. Маша. Она Там. Там и Сверчок, милый, глупый, неосторожный, гениальный Сверчок… Казалось, всё Там, всё Там.
Но жизнь продолжается, и этот необыкновенно гениальный человек, раненный горем, шагает сейчас рядом и говорит о торжестве жизни в напоенной южными ароматами итальянской ночи. Слова его были и жестоки и нежны – как бесконечность, как безбрежный океан жизни, разлитый в нынешнем миге. Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет… Они расстались за полночь, разволнованные встречей, благодарные чужедальнему берегу, который их свел.
В Милане астроном повел Жуковского к знаменитому писателю Мандзони, с которым познакомиться не было надежды, так как известно было, что автор «Обрученных» беден и никого не может видеть.
Мандзони принял Жуковского с простотой и любезностью – это были незабываемые часы, как бывало в старину с Карамзиным, когда чувство симпатии соединяется с чувством высокого и в душе рождается какой-то светлый порядок, гармония.
Было так легко, хорошо, и беседа текла непринужденная, но не пустая – собеседник поражал не только благородством своих тонких черт, не только благородством и выразительностью речи, но и прямодушием своим, скромностью. Возникало то же чувство прикосновения к чужому и прекрасному, какое бывало у Жуковского при чтении не очень еще понятного, чужеязычного поэтического оригинала, когда не все слова и тонкости еще ясны тебе, но душу уже охватывает волнение и ясно предвидишь волшебную минуту, когда это чужое станет совершенно своим и заговорит, запоет по-русски…
После Милана им предстояла Венеция, а еще раньше, по дороге в Венецию, – прежние венецианские владения – и Виченца, и Верона… Здоровье великого князя еще не окончательно поправилось, да и наставник его чувствовал себя не вполне твердо.
Поселились они в Венеции на берегу Канале Гранде, в тех самых комнатах, которые занимал когда-то Александр I. Из горницы Жуковского в одно огромное, до полу и с балконом, итальянское окно видна была ширь Большого Канала – очень похоже на вид из окон Зимнего в Петербурге, только на месте Биржи – церковь Сан Джорджо Маджоре, а вместо собора Петра и Павла – великолепная венецианская Санта Мариа делла Салюте. Зато вид из другого окна был единственный в своем роде, венецианский, больше ни на что в мире не похожий: небольшая площадь-пьяцетта Сан Марко, колонна с крылатым львом Святого Марка и вторая – со Святым Федором, а дальше – собор Святого Марка и Дворец дожей и широкая набережная с великолепными дворцами, которые все до одного (так уж у русских повелось видеть Италию) «суть надгробный мавзолей прошедшего».
«Надгробный памятник, – думал Жуковский, глядя в окно. – Нет, даже оно и печальнее надгробного памятника, потому что могила бережет нечто ей отданное и навеки принадлежащее. Эти же разрушающиеся великолепные здания выражают лишь отсутствие прежнего великого или прекрасного, его ненужность здешнему настоящему…»
Венеция – один из самых прекрасных городов подлунного мира, населенный великими тенями истории. Она не может не воздействовать на воображение, однако не сразу и не всякого она делает своим пленником. Иных поначалу повергает в уныние эта паутина зеленых каналов, гондолы, похожие на гробы, отсутствие зеленого луга, и гор, и раздолья, и древесных кущ, привычных для русского глаза. Жуковский впал в хандру, а с ним и великий князь. В письмах своих воспитатель дерзал оспаривать высочайшее предписание пробыть здесь два месяца, а потом ехать и Рим. Жуковский доказывал, что для поправки здоровья Венеция не годится, что хандра не лучший лекарь, да и трогать в январе через Апеннины небезопасно – не годится Италия для зимних путешествий, так что уезжать отсюда надо раньше.
Работа тоже не шла. Венеция, ее легенды и предания, выплывающие на берег с утренним туманом зеленой Адриатики, веками вдохновлявшие поэтов и живописцев, пока еще ничего не шептали душе русского. Зато отчего-то вдруг тронул до слез португалец Камоэнс – стала рождаться поэма, восторженный гимн поэзии…
Когда же Венеция начала наконец проникать им в сердце, а путешествия по лабиринту мостов и каналов, по церквям, где вот так запросто на стенах развешаны величайшие в мире картины, – когда путешествия эти стали для них потребностью, тогда вдруг поступил из Петербурга приказ двигаться к югу.
На пути у них был Рим, вечный город, продолжающий жизнь на обломках того великого Рима, который был в древности властителем полумира, где никогда не было недостатка в талантах, где творили и Рафаэль и Микеланджело, город, которым упивался небожитель Гёте, о котором теперь взахлеб писал никому еще здесь не известный русский сочинитель по фамилии Гоголь. Это был младший друг, которого Жуковский неизменно звал Гоголек – его он вводил в литературу и опекал всегда по праву старшего, по добровольно взятой на себя святой обязанности и обузы хранителя русских гениев (только ли русских? – он ведь и немецких живописцев как мог поддерживал, и малороссийского Шевченку выкупал из неволи).
Прогулки по Риму – ни с чем не сравнимое путешествие. История открывается глазу в каждом закоулке, всемирно известные шедевры искусства возникают вдруг на фоне пронзительной синевы неба, среди новой поросли, среди кипящего человеческого жилья, запахов, веселого говора. Таинственно прекрасный, неисчерпаемый Рим. Гёте его сравнивал с океаном, который открывает все новую глубину, чем дальше плывешь по нему. Гоголь и Жуковский были в непроходящем восторге. В Риме Жуковский почти совсем забросил Наследника для прогулок с сотоварищем по перу. Гоголь называл своего старшего собрата небесным посланником и со страхом думал о его отъезде.
О чем говорили они целые дни – о творении, о душе, о поэзии, о Боге?
Гоголь жил тогда в простом доме на нынешней улице Систина. (Тогда она была улица Феличе – Счастливая улица. Может, и правда то было самое счастливое время для малосчастливого ее постояльца – здесь он писал свои «Мертвые души».)
Настроение Жуковского в Риме, впрочем, было не всегда ровным. Справив пятьдесят шестую свою годовщину, вернулся он домой, сел за письмо Надежде Николаевне Шереметевой, настроился на веселый лад (ее ли, бедную, не ободрить в ее бедах), а потом вдруг сник, написал: «Старость не радость! А она уже начинает мне глядеть в глаза; я же морщусь и отворачиваюсь, и это не помогает, остаются одни только морщины».
За окном во мраке чуть шелестела пальма, пахло сухой землей, мелкой нерусской пылью, прохладным камнем. Мысли шли грустные. Кончилась целая эпоха жизни – обучение Наследника. Матерьяльной заботы нет, будет пенсия, но и другой никакой тоже – чем заняться, кому нужен… Дом уже готов под Дерптом – Элисфер, туда и на покой, поближе к другу Мойеру, к Машиной могиле и милым теням… Но то не значит жить – доживать, умирать. А может, прав Тютчев? У кого ж тогда и право на веру, как не у него?
Вздохнул за окном ветер, принес запах ранних январских цветов. Не о былом вздыхают розы… Мысль с неизбежностью вернулась по кругу к ближней во времени идиллической минуте жизни – в Верне. И снова в этом семейном портрете тревожило и волновало пятно, точно оставленное недописанным. В том уголке, где была девочка…
Жуковский отогнал видение, пошел справиться о настроении Наследника. Вечер юноши прошел в визитах. Одна из целей этого путешествия была понятная, естественная и ему самому ведомая – пора ему было, бродя по белу свету, встретить суженую. Итальянки не произвели на него, кажется, должного впечатления. Что же, тут воспитатель не мог ему ничего возразить. Ему и самому всегда предпочтительней казалась красота северная, русая, неброская милость черт… Наследник устало и небрежно упомянул о многочисленных музеях, но здесь воспитатель не смолчал, не удержался от суровой нотации на сон грядущий. Наследник отбивался вначале – не к тому лежала сейчас душа, но оборвать наставника не решался, дослушал до конца.
– Я не судья по части искусства, – сказал он только нерешительно. – Порядку я тут не вижу, в этой стране, это да. Порядок – вот что важно…
– Нет, не говорите так! – горячо возразил наставник. – Не пренебрегайте тем, что душу облагораживает, разве я не этому вас учил? А порядок что ж? Один строгий порядок еще не составляет благоденствия общественного. При порядке должна быть жизнь. Да, жизнь. Порядок есть и на кладбище…
Наследник усмехнулся, и Жуковский продолжал с еще большей горячностью:
– Да, там порядок! Но это есть порядок гробов. Чтоб было в государстве благоденствие, нужно, чтобы все, что составляет жизнь души человеческой, цвело без всякого утеснения… Без всякого! Но, конечно, и без нарушения порядка. Это ясно. Изящные искусства украшают жизнь. Без чувства изящного человек глух, нем и слеп посреди великого Божьего мира. Что ж до порядка, то его пусть хранит закон, правосудие его хранит. Закон один, закон – для всех. Закон, пренебрегаемый царем, не будет храним и народом. Люби правосудие и люби свободу, свобода и есть правосудие. ибо в нем и милосердие царей, и свобода народов. Тогда будешь владычествовать порядком, а не силою.
– Истинное могущество государя не в числе его воинов, а в благоденствии народа, – послушно сказал Наследник, и Жуковский закивал радостно. Только потом вспомнил, что Наследник подкинул ему его собственную, тыщу раз им говоренную фразу.
Помолчал, сказал:
– Ну да, все говорено мной, и курс наш закончен.
Сразу погрустнел. Наследник спросил, точно желая его подбодрить и утешить:
– Ну а народ? Его чувство изящного? Его знание закона? Что он знает?
– Для этого есть просвещение, – оживился Жуковский. – Народ без просвещения есть народ без достоинства. Им управлять кажется легко тому только, кто хочет властвовать для одной власти. Однако из слепых рабов легче сделать свирепых мятежников, нежели из подданных просвещенных, умеющих ценить благо порядка и законов.
– А мятежники, к примеру…
– Против них есть закон и порядок. Однако ведь и мысли мятежны, когда правительство притеснительно или беспечно. Нравственность правительства – самый верный хранитель общественного порядка, а не полиция, не шпионство…
Оба замолчали, вспоминая одно и то же – недавние свои разговоры в Сибири по поводу декабрьских каторжников, их загубленных судеб. Наследник сам тогда, почти и без подсказки наставника, написал просьбу к отцу о помиловании. И как потом, когда нагнал в степи фельдъегерь с пакетом, – как они обнялись умиленно.
«Дай-то Бог, чтобы хоть немногое уцелело от частого повторения, дай-то Бог», – молил про себя Жуковский.
Назавтра вместе с Гоголем и княгиней Зинаидой Волконской побывали на могиле восемнадцатилетней Прасковьи, дочери Вяземского. Гоголь и княгиня бывали здесь часто и раньше.
– В Италии нельзя быть одиноким, ни живому, ни мертвому, – растроганно говорила княгиня, – чужеземные цветки, как речи…
Княгиня прочла стихи свои, посвященные этой печальной могиле… Бедный Вяземский!
Позднее, уже вдвоем с Гоголем, бродили по Яникульскому холму, любовались вечным городом, замышляли поездку в Тиволи и новые экскурсии. А оказалось – последняя прогулка: пришел неожиданный приказ из Петербурга ехать на север. Приказ нелепый – не окрепшему еще после болезни Наследнику бежать из мягкой римской зимы в суровую, промозглую европейскую. Но приказ, хотя и нелепый и суровый, непререкаем был, как судьба. Оказалось – и есть судьба.
Умчались экипажи в мокрую зимнюю непогодь Северной Европы. Остался Гоголь, склоненный над своим письменным столом на виа Феличе, нынешней виа Систина…
* * *
Автор этой маленькой повести, полторы сотни лет спустя (что он значит, такой срок, для вечного Рима?) проходя по виа Систина и всем прославленным-переславленным римским закоулкам, и мостам, и руинам, преследовал милые для него тени – нет, не тени римских рабов, иудейских невольников, итальянских художников, кардиналов и пап, а тени своих соотечественников – поэтов, родных по слову (уж не родней ли крови?) и мукам его. И может, не случайно в самый первый римский вечер (один из многих, растянувшихся потом на годы) провожатым автора был худой и высокий человек (и то правда, что он был единственный, кто в душный вечер каникулярной поры оказался в городе – может, оттого, что сидел в то время без работы, – и кто с готовностью приехал по звонку на вокзал) – Федор Федорович Шаляпин. Он по прямому наследству от русской интеллигенции получил эту восторженную любовь к Риму, и вот тогда-то, с ним, в первый вечер, после всех излюбленных Федором Федоровичем терм и развалин, после церквей, дворцов, пирамид и мавзолеев, увидел я живописную виа Систина и прочел на одном из ее домов мемориальную надпись: «Великий русский писатель Николай Гоголь (Боже, как оно звучало по-итальянски, как грандиозно и весело, под стать «мертвым душам» – «Иль гранде скритторе руссо Николо Гоголь…») в этом доме, где он жил с 1838 по 1842, обдумывал и писал свой шедевр».
Что при этом вспомнилось душным июльским вечером в Риме? Вся жизнь, наверное, – и первое, еще в средней школе, чтение романа, и булгаковская его инсценировка во МХАТе, и зять Мижуев, и Павел Иванович, и Манилов, и Пушкин с Жуковским тоже, – и все это в разноязыкой толпе туристов, все сразу, и казалось странным, что люди проходят мимо, не замечая этой доски, возле которой остановился я ошеломленно, потому что это все имело ко мне прямое отношение, потому что это моя литература, мой Гоголь, и здесь, на этой улице, они однажды с Жуковским…