Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
И вот сейчас, на склоне лет, он обнаружил в себе пробуждение той же забытой муки, той же подозрительности, во сто крат возрастом увеличенной, – и сколько он ни говорил себе, что она неосновательна и бесполезна, оскорбительна, наконец, и для окружающих, и для него самого, скрыть ее у него не было силы. Рейтерн и Елизавета, любящие его более всех окружающих, заметили это первыми, и оттого всякое новое сообщение о сыне они начинали с возгласа о невероятном сходстве Павла Васильевича и Василия Андреевича.
– Да я сроду не видывал, чтоб сын был так похож на отца! – восклицал добрый гусар и видел, как Жуковский каждый раз невольно расплывается в улыбке: он готов был без конца слушать эту нехитрую лесть.
О том же говорила Елизавета в те минуты, когда окружающий мир не был ей противен или безразличен.
А виновник этих хлопот и треволнений, красный как рак, беспорядочно сучил ручками и ножками, бессмысленно таращился в потолок.
– Гляди! – восклицал Жуковский. – Лоб у него славный. И глаза веселые. А уж мурчит, а уж колышется! Рак, истинный рак, и все приемы рака…
Елизавета кормила сына грудью, и уже через неделю Жуковский отметил, что Павел Васильич становится не такой красный.
– Белеет, – радовался он. – Белеет. Действие материнского молока. Вообще, я думаю, он на тебя более похож будет, любовь моя, чем на меня. Тем лучше, тем лучше…
– А глаза? – усмехалась Елизавета ласково. – Ни за что не быть ему белокурым. А лоб?
– Поразительно на вас похож, мой друг! – восклицал Рейтерн.
– Что-то он уже понимает, – говорил Жуковский, разглядывая сына.
Он сам отмечал, что рождение сына взволновало его много больше, чем появление на свет Саши. Именно сейчас он почувствовал какой-то залог своего продления на земле, залог бессмертия, о котором столько говорят поэты. Они имеют обычно в виду творения свои, которые при жизни редко дают им какой-либо залог, столь полновесный, как рождение сына, носящего твое имя, отмеченного чертами фамильного сходства, твоими повадками…
Зима во Франкфурте выдалась почти как в России – мороз, солнце и снег. Жители развлекались катанием на санках.
Вернулся из Парижа Гоголь. Дорога до Парижа и впрямь его рассеяла, но потом серое парижское небо нагнало на него еще большую хандру, чем прежде. Он не переставал жаловаться на густую массу человеческих испарений и отсутствие всякого воздуха в хваленом Париже. Вернувшись, он надолго, до самого лета, снова угнездился на втором этаже у Жуковского.
Елизавета была еще очень слаба, хотя и выходила из дому понемножку. Оставалась надежда – впрочем, слабая – на швальбахские воды, которые прописаны были и Жуковскому.
Зато неизменно радовал Павел Васильевич.
– Добрый живчик, – повторял Жуковский, склоняясь над его колыбелью.
– Но сходство какое с вами, мой друг! – восклицал добрый Рейтерн.
– Да, рыльцем схож, – соглашался Жуковский, улыбаясь. – А стало быть, легко будет понять и характер его. Постараемся все же, чтоб Павел был лучше Василья.
Он поднимал сияющий взгляд на Елизавету, но она не замечала его. Глядела в окно безрадостно и безразлично.
– Как же нам без креста? – вздыхал Жуковский.
Хотя Копп его обнадеживал в отношении здоровья жены (что же еще остается врачу?), все чаще и чаще думалось Жуковскому, что страдания ее не прекратятся скоро и что ему нести этот крест до самого земного конца.
Проездом на лечение задержался у них Тургенев, и в доме на минуту просветлело.
Сидели в саду, и Гоголь читал вслух переписанную им самим сказку Жуковского про Ивана Царевича и Серого Волка. Впервые за эти весенние месяцы улыбнулась Елизавета. Потом уехал Тургенев, жестокая хандра скрутила Гоголя, а Саша, бродя по дорожке в саду, тыкала пальчиком в окно верхнего этажа:
– Зель либ Тугенеп… Тургенев тут жил…
Летом Гоголь двинулся снова на поиски успокоения и здоровья и уже в июле прислал Жуковскому из Берлина подробный отчет о своей медицинской одиссее, в котором сквозь зримые, почти ощутимые слезы проглядывал кое-где и отравленный болью смех. Гоголь рассказывал, как иссушение его тела и цвет мертвечины запутывали задачу врачей и как Толстой и какой-то священник из Веймара послали его в Галле к знаменитому Крукенбергу… За обедом Жуковский этот фантастический отчет зачитал тестю:
– «Крукенберг обратил особое внимание на спину, пытаясь отыскать в ней причину исхуданья, и расслабленья, и прочего. Он меня раздел и щупал всего, перебрал и перещупал всякий позвонок в спине, испробовал грудь, стуча по всякой кости, и нашел то и другое в добром здравии, вывел заключение, подобно Коппу, что все дело в нервах и что мне необходимо прожить три месяца, по крайней мере, на открытом море, купаясь ежедневно, и что для этого всего удобней мне остров Гельголанд недалеко от Гамбурга, что Гастейн может меня разгорячить. Это заключение меня не совсем утешило и не могло прогнать сомнений, потому что, во-первых, я чувствовал ясно в себе кое-что сверх нерв, во-вторых, потому что я не в силах был пренебречь таким сильным авторитетом, каков Копп, присоветовавший Гастейн. Я решился ехать до Берлина и предоставить то и другое на суд Шенлейна. Но на мою беду, Шенлейна в Берлине не застал. Посоветовали мне съездить, по крайней мере, в Дрезден к доктору Карусу. Карус, когда я рассказал ему все дело, расспросил меня обо всем образе моей жизни и обо всех излишествах, каким я предавался в жизни и которые могли бы произвести во мне в такой силе нервическое расстройство. Не найдя их достаточными…»
Жуковский горько усмехнулся и смахнул слезу.
– Бедный человек, – сказал Рейтерн. – За какой такой грех?
– «Не найдя их достаточными, – продолжал читать Жуковский, – для произведения совершенного расстройства нерв и найдя жизнь мою довольно до того умеренною, он сказал, что причины должны быть иные и что он приедет ко мне на дом, рассмотреть и ощупать меня всего. Раздевши меня всего, он перещупал меня также. Стучал по всем местам и костям в груди, нашел грудь здоровою, щупал живот и потом начал вновь стучать по ребрам в правом боку. Здесь он остановился и нашел, что звук гораздо повыше места печени уже становится глухим, что, по его мнению, есть явный признак того, что печень выросла, оставляя менее и менее места для легких, что дело все в печени, отсюда исхудание, зеленый цвет кожи, беспорядок желудочных отправлений, нервическое расстройство и дурное кровообращение крови, что лечить нужно прежде всего печень и что, не теряя времени, следует мне прежде всего ехать в Карлсбад. Итак, вот вам мое положение. Еду в Карлсбад, потому что на что-нибудь надо решиться…»
Жуковский помолчал, сложил письмо.
– Бедный Гоголек, – сказал он.
Теперь пришла очередь старого гусара вздохнуть и смахнуть слезу со щеки.
Глава 5
Царскосельский старый лебедь
В конце лета супруги лечились в Швальбахе. Жуковскому казалось, что он поправляется, Елизавете же не стало нисколько лучше. Копп осмотрел ее по приезде и сказал, что для жизни действительной опасности нет. Известие это не принесло желанного облегчения: Жуковский видел, как страдает жена. Она же не нуждалась больше в его сочувствии, она ни в ком сейчас не нуждалась. Болезнь неуловимо меняла душу Елизаветы, она делалась чужой и недоступной, молчала за обедом, смотрела перед собой и не видела никого.
– Боже, какая жалкая участь, – шептал про себя Жуковский. – Какая жалкая участь.
Оставаясь один в тишине кабинета, он убеждал себя, что в этом испытании как раз и есть счастье, потому что оно учит повиновению воле Господней, которое и есть высшая цель жизни…
Потом он раскрывал Гомера и с головой уходил в поток языческой радости и греховной меланхолии. Люди спорили с богами, боги карали людей и сами шкодливо соперничали друг с другом, подверженные всем людским слабостям и неуязвимые только для смерти. Из лабиринта чужеязычных переводов и научно выверенной абракадабры Грасгофа выплывали русские гекзаметры, самого переводчика увлекавшие за собой на берег синего моря, в широкошумные дубравы тогда еще зеленой Греции, не обглоданной до голого камня ни овцами, ни людьми, ни боевыми пожарами. Герои нестареющего эпоса бродили по свету, горевали, сражались, любили, пили вино, гибли.
Двух густогривых коней запрягли в колесницу; в нее же
Ключница хлеб и вино на запас положила…
…Целый день мчались кони, тряся колесничное дышло.
Солнце тем временем село и все потемнели дороги.
В конце сентября Жуковского взволновало известие о том, что императрица едет для лечения на немецкие воды. Он хотел ее видеть – она была для него не чужой человек; десятилетия, проведенные рядом, во взаимной симпатии и общей заботе о Наследнике, их сблизили. Он помнил ее еще юной немецкой принцессой, теряющейся в огромном дворце и чудесно оживавшей в его доброжелательном, высокодуховном и бескорыстном обществе, в атмосфере почтительной его, рыцарской и безнадежной влюбленности. Он был рядом с ней и в тот страшный декабрьский день, когда она молилась на коленях. От которого у нее остался нервный тик на щеке. Она знала, как ненавидел он вместе с ней в тот день негодяев и губителей, оттого позднее так удивило, а затем умилило ее упорное его за них заступничество. Тому минуло почти двадцать лет…
Сейчас, захватив жену и Сашу, Жуковский двинулся в Нюренберг, через который должен был пролечь путь императрицы. До Нюренберга от Франкфурта было два с половиной дня пути.
Жуковский надеялся, что Елизавете путешествие это поможет рассеяться: она была страстная охотница до готических древностей. Надежды его, на удивление, оправдались. Еще больше удивила его маленькая Александра. Она повсюду сопровождала родителей – по церквам, картинным галереям и руинам замков, – смотрела на все широко раскрытыми вишневыми глазами и вела себя превосходно. Однажды только дорогой, когда в карете стало слишком пыльно, она выразила неудовольствие, заявив с комической серьезностью:
– Дер унартиге штауб! Пыль плосто невелоятная!
В Нюренберге остановились в «Роте Росс», и за обедом, с тревогой поглядывая на усталую Елизавету и доливая молока в Сашину чашку, Жуковский вспомнил вдруг, что он жил здесь однажды, один, почти двадцать лет тому назад, на пути в Эмс, – и сколько он ни силился сейчас, он не мог представить себе ни тогдашнего меланхолического одиночества, ни тогдашней беззаботности.
Дни ожидания высочайшего приезда прошли не скучно – Нюренберг богат был готическими древностями сверх меры. К тому же ребенок требовал то одного, то другого и соскучиться родителям не давал.
Наконец прибыла императрица, так что Жуковские с утра должны были посетить ее, все трое. Саша готовилась к аудиенции с полным самоотвержением: трудно сказать, кого она ожидала увидеть – фею, принцессу из сказки…
В гостиницу специально пришел парикмахер, модный нюрнбергский копсфершенер, и Саша целый час терпеливо сносила его издевательства, сидя перед зеркалом под его щипцами.
– Смотри, – изумлялся Жуковский. – Ну точь-в-точь добрая кокетка, готовящаяся на победы в свете.
Глядя на ее завитую головку, он опять думал, что она будет прелесть, его Саша, да, прелесть… Особенно когда заговорит по-русски, непременно должна заговорить, ведь он клялся Зейдлицу…
Сердце сжалось у него, когда он увидел, как побледнела и осунулась императрица.
– Путешествие должно непременно восстановить ваше здоровье, – сказал он с искренней надеждой.
Она с любопытством смотрела на отрешенное, бледное лицо Елизаветы. Когда-то, перед самой женитьбой, она с дружеским участием и ноткой ревности сказала Жуковскому (по-французски, конечно, сказала, как же еще говорить о предмете деликатном):
– Друг мой, а не совершаете ли вы глупость?
Сейчас ей жалко стало Елизавету: всякую женщину жалко, ни одна не знает своей участи, выходя замуж – хотя бы и за красавца Наследника, хотя бы и за добрейшего поэта.
Саша была разочарована. Фея оказалась обыкновенной женщиной. Не хотелось даже подходить к ней. И все время вспоминался противный парикмахер.
– Ну, ты совсем дикая… – сетовал Жуковский.
– Приведите ее снова после обеда, в пять, – я буду лучше подготовлена, – сказала Елизавете императрица.
Приняв их в пять, она осыпала девочку игрушками, и тогда Саша подумала, что, может быть, все-таки…
– Железная душа ее расшевелилась, – с облегчением улыбнулся Жуковский.
– А как ваш сын? – вежливо осведомилась императрица.
– О-о! – Жуковский был польщен. Он так богатырски толст, что уже мной переименован в Быка. Херр Окс нумер два, так я его зову.
Пришло ее время улыбнуться. Вспомнилось, что именно так называли Жуковского фрейлины, сплетничая о нем в былые дни в кулуарах Зимнего.
– Прелестная девочка, – сказала императрица. – И не беспокойтесь, мой друг, – добавила она, предвосхищая его просьбу. – Оставайтесь здесь, сколько потребует здоровье жены вашей. Я сама обо всем поговорю с государем.
Она была милостива. Она знала, что от нее ждут милости или милостыни. С ним она была еще и нежна – в память о прошлом.
– Как она нежно-милостива, – повторял Жуковский на возвратном пути. – Сердце дрожит…
На него тоже нахлынули воспоминания.
Елизавета молчала отрешенно. Он поглядел на нее сбоку и понял, что короткая передышка его кончилась. Надо срочно возвращаться во Франкфурт.
– Их бин мюде, – сказала Саша. – Унд хунгрихь.
* * *
Перед Рождеством Жуковский узнал о смерти Александра Тургенева. Последние часы тот провел среди ссыльных бедняков, раздавая им милостыню…
Взволнованный этим известием, Жуковский без перерыву ходил по дорожкам сада. Подбежала Саша в теплой шапочке, в пальто и ботиках. Ткнула пальцем в верхний этаж, сказала:
– Зель либ Тугенеп. Тургенев тут жил.
Жуковский обмер. Что она понимает? Что знает? Но она уже умчалась по дорожке, заливаясь смехом.
Жуковский не мог больше держать про себя свою грустную новость и не решался открыть ее Элизабет. Пошел искать Рейтерна – старый гусар все поймет.
– Вот, – сказал Рейтерн, доставая рисунок из папки. – Это он. Очень достойный человек.
– Когда я теперь его вспоминаю, – сказал Жуковский, – то вижу одну его младенческую душу, без пятна, куда злое намерение никогда не заходило. Лучший из людей. Лучший из людей.
– Наш возраст идет туда, – спокойно и грустно сказал Рейтерн, а Жуковский затрепыхался вдруг, стал ходить по зале взад и вперед, ступая тяжело и при этой испытывая постоянную боль в пятке.
– Это верно, – торопливо соглашался он. – Это верно. И нельзя отрицать, что смерть, в ее истинном смысле взятая, лучше жизни. Но теперь… в теперешнем моем окружении… не могу все же сказать, что смерть для меня желательней жизни. Несмотря ни на что, нет, нет. Хотя и устарел, а все хотелось бы подоле пожить – потому что есть для кого.
Позднее ушел к себе – писать письма. Как всегда в таких случаях, брал на себя привычно все хлопоты – о родных умершего, о бумагах, о публикации его работ, о статье. Статья о Тургеневе должна быть написана человеком, хорошо его знающим, очень хорошо его знающим. Погодин не годится – что они там придумали? Пусть напишет Вяземский, у них много было общего. («А у тебя, – подумал он, – целая жизнь».) И надо так написать, чтоб неуловимую физиогномию Тургенева и весь чистый фимиам его души сберечь.
Оставалось еще недописанное письмо к Гоголю в Рим. Надо дописать, обнадежить его, что Рим, победитель стольких стран и народов, справится и с его нервами. И еще, что Рим, где написаны были «Мертвые души», снова вдохнет в него силы острить свое. Такой дар ему дан. Пусть бы острил Гоголек…
Еле дописал последнее письмо – болели глаза. Подумал, что слепота может скоро стать реальностью. И, как всегда делал в последнее время, поискал в этом и хорошие стороны. И у слепоты они должны быть. Лекарь знает свое дело…
Бюст Гомера белел в сумраке кабинета.
Жуковский подошел к балконной двери. Любимый его час заката был на исходе. Меркли краски, но еще светлела на горизонте полоска неба, обозначая контуры деревьев, крест церковный, дальнюю рощу, высвечивая край облака. Жуковский подумал, что жаль будет глаз, а может, и жизни тоже. Тургенев, Тургенев… Саша. Для жизни минувшее вечно.
* * *
Павел Васильевич толстел, сам уже топал по дорожке, с каждым днем обогащал свой словарь. Первые слова произнес, глядя на портреты отца и матери. Те же слова, что и другие, все прочие, самые обыкновенные дети, однако в Жуковском это вызвало необычайное волнение и приступ гордости. Налицо были признаки гениальности.
– Это подает надежду, – сказал Жуковский тестю. – Надежду, что со временем он будет владеть русским языком лучше, нежели его родитель.
Сказав, испугался – вдруг вообще не успеет обучить детей русскому. Надо будет приниматься за обучение – вот уж покончит с «Одиссеей»…
Сперва обучение детей русскому языку, потом возвращение в Россию, где Жуковский не был уже несколько лет, – пора, пора… Впрочем, пока ни о каком путешествии и думать не приходилось – Елизавете было худо: разнообразные боли, нервические припадки, странные, неоправданные приступы хандры, внезапное отчуждение, изменения в ее характере, ранящая враждебность или сухость… И тут уж не до обид – жалко ее, бесконечно жаль, и нечем помочь. Что он хочет этим сказать, кривой Копп, повторяя бесконечно, что все в порядке вещей, что непосредственной опасности нет? Что она уже не поправится? Или что брак всегда таков?
Спасали, хотя бы на время, слепой Гомер и тяжкий переводческий труд.
«Труд великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего…»
Стоя у бюро, Жуковский писал письмо в Сибирь декабристу фон дер Бриггену, очередное свое благотворительное письмо. «Эпоха складчин» не кончена и никогда не кончится, остается единый долг человеческий – творить благо. Каково ему после двадцати лет ссылки в диком Кургане, этому просвещенному человеку, задумавшему переводить на русский Цезаря…
«Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям… И в Кургане это волшебство так же действительно, как и на Майне…»
Жуковский отошел от бюро, сел в кресло, растер ногу, прикрыл глаза. Цезарь должен спасти ссыльного, как его самого спасает Гомер. В его ссылке на Майне… Надо дать высокую цель. Перевод – это служение, это послух. А целью будет избранная библиотека из древних историков. И надо сделать так, чтоб это было реальностью. Может, удастся подбить на такую библиотеку кого-нибудь из богатых издателей. Но на это уйдет много времени, а надо сейчас дать надежду. Придется предложить свои деньги. На время (а может, и насовсем). И не подачку какую-нибудь, а нормальный гонорар – скажем, две с половиной тысячи рублей. И еще надо помочь ссыльному бедняку с оригиналами – поискать здесь, в Германии. Надо, надо и надо… Ему, Жуковскому, здесь не нужна такая библиотека, но в России она сгодится многим. А главное – она ссыльного фон дер Бриггена выручит до конца жизни, эта работа, сделает его жизнь терпимой и осмысленной. Подумать, двадцать лет в неволе! С того самого дня, когда Жуковский (и ему еще было сорок с небольшим) прикоснулся к мертвой холодной руке Милорадовича, проклиная его убийц… Потом всю жизнь хлопотал об этих убийц избавлении.
В июле Жуковские снова были в Швальбахе, где пришлось провести и остаток лета. Здоровье Елизаветы, казалось, шло на поправку. Жуковский работал напряженно, ему хотелось закончить «Одиссею».
В конце лета жара вдруг стала невыносимой.
– Африканская жара, – ворчал Жуковский, отирая со лба обильный пот.
Он стоял у своего бюро, точно капитан на мостике судна, пересекающего экватор. Болели глаза, и старый капитан уже не различал ближних предметов – он глядел вдаль, за три тысячи лет, туда, где волновалось Эгейское море, где бесновались ветры, заграждая путь богонравному Одиссею, не давая ему по хребту многоводного моря безопасно пройти к дому.
Пол покачнулся под ним. Это было естественно – волны. Звякнуло лампы стекло, и качнулись часы на цепочке. Это казалось понятным – звуком гекзаметров плавным он сам породил это море…
Жуковский потер глаза – и вдруг испугался. Это оказалось реальностью и звон стекла, и часы: вон они еще до сих пор качаются… Он испугался, не за себя – за нее. Испугался того, что она может испугаться.
Расстояние до ее комнаты показалось ему бесконечным. Еще издали он услышал пронзительный ее крик. Вбежал, задыхаясь.
– Элизабет! Бетси!
Она не слушала, билась в страхе головой о подушки, боясь поднять глаза на лампаду, которая качалась еще на серебряной цепочке.
– Бетси! Бет! – это последнее шутливое и ругательное (если воспринимать как французское), бывшее у них изредка в ходу еще в пору его жениховства и нынче почти забытое, вдруг остановило ее, как пощечина. Чуть позднее припадок возобновился, и кошмар стал безостановочным – капли, компрессы, визиты докторов, поспешный отъезд, мучительная дорога до Франкфурта.
Во Франкфурте Елизавета пролежала в постели целых пять недель, и Жуковский был все время при ней. Рейтернам было сейчас не до нее: подкрался тиф – заболел братишка Елизаветы, а потом ее сестра Мия. Мия, вторая после Елизаветы дочь Рейтерна, та самая, в розовом платьице, что читала Кассандру в Вейльбахе, сгорела за одиннадцать дней. В юной смерти ее чудилась Жуковскому невыразимая, невинная прелесть…
– Медицина не всесильна, – вздыхал доктор Копп, кося куда-то в угол мертвенно-тихой гостиной. – Нет, не всесильна… Так что необъяснимая грусть вашей жены…
Жуковский не мог не согласиться с великим доктором.
– Беда в том, – сказал он, – что эта грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли, а из сердца все ее прежние чувства. Она чувствует себя покинутой и не может ни в чем найти нравственной подпоры…
Доктор слушал внимательно. Чаще всего именно за это врач и получает деньги – за то, что внимательно выслушивает всю эту ахинею больного и его родственников. Они все и понятия не имеют об органах, о тканях, соках, сосудах, гормонах, клетках, микробах – о тысяче вещей, изучаемых в университете, о сотне тысяч вещей. Поэтому они рассуждают о Боге и нравственных подпорах…
Выслушав все, доктор откланялся. Жуковский вернулся к Елизавете. Она словно не заметила его прихода. Нервическая горячка, терзавшая ее с осени, обострилась.
Губы Жуковского шевелились.
– Что вы сказали? обернулась к нему сиделка.
– Терпение, – повторил он по-русски, – терпение. Терпение – пароль и лозунг жизни.
По-немецки он сказал устало:
– Гарнихт. Ничего. Если что, позовите меня, сударыня. Гуте нахт.
* * *
Проглядев утренние газеты, Жуковский ощутил смятение и какое-то тревожное чувство, вызывавшее почти физическую тошноту. Пол его кабинета не казался устойчивым: похоже было на летнее землетрясение, а еще точнее – на качку…
Он рад был, когда в дверь постучали. Рейтерн часто заходил в это время за газетами.
– Пойду провожу вас, – сказал Жуковский. – Не могу что-то стоять за бюро.
– Ноги? – справился добрейший Рейтерн.
– Нет, не в том дело… – Жуковский зашагал рядом с ним по дорожке, пригнувшись. Странный шум гравия на дорожке обратил его внимание на то, что однорукий красавец гусар стал по-стариковски шаркать ногами. – Не в том дело. Время наступает невозможное. Как в качку после бури. Или перед бурей. Вот бывает так в качку на корабле, когда нельзя больше ни лежать, ни стоять, ни ходить, ни даже сидеть, а только можно чувствовать тошноту и кружение в голове. Впрочем, эти вот тошноту и кружение каждому вольно принимать за умственную деятельность, за прогресс, которые ни к чему не приведут, кроме… кроме тошноты и рвоты…
– Что-нибудь новое? – Рейтерн помахал свертком газет, в котором были и берлинские, и франкфуртские, и парижские.
– Нет, все то же, – раздраженно сказал Жуковский. Легкомысленные парижане пляшут, кружатся, умствуют и болтают. А серьезные и серьезно – безумные… – Жуковский осторожно покосился на старого друга. – А немцы с серьезностью отвечают их болтовне.
– Дерпт… – сказал Рейтерн.
– Да, Дерпт, Россия… – кивнул Жуковский. Дерпт, Россия – старые, спокойные времена, лучшие времена, а может, только кажется, потому что мы были моложе. И лучше, кажется…
– Я помню, как-то в Дерпте… – сказал Рейтерн. – Меня привел в одну компанию поэт, русский. Сейчас назову. Языков…
– Вы знали его? – встрепенулся Жуковский. – Мой друг. Вчера я получил известие о его смерти. Вот, прочтите…
Рейтерн молчал растерянно.
– Да, да, – сказал Жуковский. – Почитайте… Отдадите потом… Я пойду к себе в кабинет.
Он никуда не шел, стоял на мокрой дорожке сада, глядя на пузырьки влаги, выдавленные из земли его сапогами. Языков. Друг. Еще один друг. Свет здешний час от часу все более беднеет. Прекрасный был поэт. Как он сказал о Саше после ее смерти: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»
Жуковский вдруг улыбнулся воспоминанию. Мошенники – как они его тогда морочили с этой аневризмой Сверчка. А сами хотели переправить Сверчка через Дерпт – за границу, на чужбину. Постой, он что же, так никогда и не был за границей, Сверчок? Нет, нет, да и кто бы его выпустил? Ушел Сверчок, ушел Тургенев, теперь Языков ушел. Вяземский пишет, что, мол, двое нас только осталось… А все же нет одиночества, невозможно для него теперь одиночество – Сашка, Павел Васильевич, Елизавета-бедняжка, вечно страдающая… Вдруг понял: страдание его тоже привязывает к здешнему свету, страдание – это жизнь.
К тому же работа не кажется конченой. Есть еще планы – после «Одиссеи». Хочется приняться за прозу. В поэзии язык надежды, а в прозе язык настоящего. Поэзия живет возможным, а проза существенным. Пора переходить на прозу, и поэзии не будет от этого унижения.
И еще было одно, что предстояло сделать как можно скорее, – вернуться на родину. Все чаще применял он к нынешней своей, вполне с точки зрения быта благоустроенной, жизни слово «изгнанничество». Оттого, что три года уже все ехал он в Россию и никак не мог доехать.
Этой весной совсем уже собрались ехать, и вдруг Копп запретил, похерил все свои собственные расчеты росчерком пера – «штрих дюрх ди рехнунг».
– Все на свете «штрих дюрх ди рехнунг», – сокрушенно повторял Жуковский.
Решено было, что будущей весной поедут обязательно. Для этого надо поставить на ноги Елизавету. Так что сперва на воды, в Эмс, а потом уж точно – в Россию. Так хотелось Жуковскому показать Елизавете Москву, впервые показать Сашке и Пашке, своим русским детям, русскую землю.
Надежда теперь была на Эмс. Эмс многое в жизни ему принес…
* * *
В Эмсе, к своей радости, встретил он много русских, а главное – Алексея Степановича Хомякова. Хомяков удивился: ожидал по возвращении на родину застать там Жуковского, так ему говорили, а он здесь. Жуковский развел руками:
– Живи не как хочется, а как Бог велит. Ехал в Москву, а попал в Эмс. Доктор сказал жене ехать в Эмс и утопить болезнь в теплом Кренхене. Да и у меня какой-то враг поселился в пятке, не подагра ли? Вел себя, кажется, добропорядочно… А вот утопим ли болезнь, Бог весть.
– Да ли, нет ли, но скуку мы с вами убьем, – сказал Хомяков, тоже радуясь встрече.
Жуковский в этом не сомневался, потому что Хомяков был для этого подходящий человек – живая, разнообразная поэтическая библиотека, собеседник добродушный и приятный.
Говорили о том, что волновало обоих: Европа сейчас бурлит, а вот что будет с Россией? Сходились на том, что у России свой путь, что западные рецепты ей не подойдут, да и Запад со своими свободами и своим прогрессом тоже не очень-то управляется – лихорадит его. Говорили о будущем России и ее роли в мире, о новом Риме, о Константинополе… Тут Жуковский не вытерпел, усмехнулся:
– От великого князя Константина письмо получил я тут – приснился ему во сне Олегов щит, прибитый на врата Царьграда. Сон показался ему вещим, и он меня спрашивает, что я об этом думаю…
– И что же вы ответили? – живо заинтересовался Хомяков.
– Написал, что желаю, чтобы сон этот навсегда остался несбывшимся, потому что Византия эта – роковой город… Уже и Петербург – окно, прорубленное в Европу на отдаленной завоеванной границе царства, – сделал то, что Россия стала огромною пристройкой северной, полугерманской торговой пристани, а отечественная Москва со всем прошедшим отброшена в глубину ее… Избави Бог нас теперь от превращения Русского Царства в Империю Византийскую!
– Обрезали крылья мечте, Василий Андреевич! – улыбнулся Хомяков.
– Да, да… Зачем же минутная слава одного на счет благоденствия многих? – так я написал. В наше время ясно уже, что могущество истинное не в огромности государств, а в их внутреннем благоденствии. Уже и теперь, на мой взгляд, есть для России бедственные излишки. Но горе, если мы захотим распространяться! В России довольно места для тройного народонаселения.
Разговоры, подобные этим, продолжались часами. Философ, пылкий проповедник и горячий патриот, Хомяков был к тому же ходячая энциклопедия. У него находил Жуковский отклик многим своим мыслям.
Приехал Гоголь. Теперь они, по выражению Жуковского, триумвиратствовали.
После отъезда Хомякова навестил Жуковского Тютчев. Острый, оживленный, поэтический ум его доставлял Жуковскому истинное наслаждение. Приятно было прочитать Тютчеву переписанные песни «Одиссеи». Тютчев пообещал приехать во Франкфурт, чтобы прочитать остальные, которые еще не переписаны, а пока, перед отъездом, читал свои стихи. Жуковский слушал, и все оживало перед ним – Россия, берег озера Комо, Петербург, звезда над Эмсом двадцать лет тому назад.
Твой малый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда.
Недостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда…
* * *
Еще и в июле оставалась у него надежда, что отвезет Елизавету в Остенде для лечения под ударами приливных волн, а сам поедет в Россию. Когда стало ясно, что поехать в Россию ему сейчас не удастся, у Жуковского появилось опасение, что никогда ему туда не добраться – так и будет он до смерти скитаться по чужим краям, бивакировать на чуже. Это опасение оживило давнишний его замысел – написать о вечном скитальце Агасфере. Спохватился, что и Вяземский и Гоголь побывали недавно в Палестине, но ни один ничего не писал; вот бы получить от них локальных красок и живого сегодняшнего описания. Конечно, прошедшее этой страны живо, часто живей настоящего, а все же не имеет характера современности, которая и старым календарям придает прелесть романа.
Несколько дней он перебирал старые вырезки и журналы, пытаясь установить, когда была напечатана первая его статья «Мысли при гробнице» – в 1798-м или 1797 году. Пятьдесят лет, как он печатается, все-таки юбилей. Подбросил эту мысль Вяземскому – кому ж, как не ему, заняться. А сам Жуковский приедет в Россию на юбилейное торжество.