355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Царский наставник. Роман о Жуковском » Текст книги (страница 5)
Царский наставник. Роман о Жуковском
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

Глава 7
У меня совершенно ничего не осталось…

Как и всюду, в Дерпте у Жуковского появились верные друзья и поклонники, которые готовы были за него в огонь и в воду, –  среди них старый профессор Эверс, молодой студент Зейдлиц, врач профессор Мойер.

Однако в доме Воейковых ему снова пришлось тяжко. Воейков изводил Сашу, травил Машу, «тетенька» была на его стороне. Жуковскому почти не позволяли видеться с Машей – снова наступил период их мучительной переписки. Маше не очень ясно было, какую роль взял на себя Жуковский ради ее спокойствия, она чувствовала в доме атмосферу враждебности, пыталась смягчить ее, пыталась даже примирить Жуковского с Воейковым. Жуковский отвечал с горечью:

«Человек, который имел полную власть осчастливить тебя и который этого не только не делает, но еще делает противное, может ли носить название человека? Этого простить нельзя. Даже трудно удержаться от ненависти. Я не могу и не хочу притворяться. Между им и мною ничего нет общего…»

Пока Жуковский пытался достичь семейной идиллии в роли «отца», «брата», «жертвы» или «счастливого наблюдателя», верные его друзья в Петербурге и при дворе усердно устраивали его судьбу. Пространное стихотворное послание царю-победителю императору Александру было отправлено в столицу. В письмах Жуковский просил друзей, чтоб никто не вознаграждал его за эту искреннюю и традиционно восторженную оду (что ж, вся Европа восхищалась в тот миг Александром, вошедшим в Париж, повергнувшим злодея, ведь царями так легко восхищаться!):

«Признаюсь, я боюсь, чтоб не вздумалось меня за это послание подарить чем-нибудь. Старайся, чтоб этого не было. Пошлины с любви и с выражения любви к нашему славному Царю сбирать не должно. Я многое писал с восхищением, и за это счастливое чувство нечем наградить».

Но послание надо было все-таки доставить по адресу («доставить его к Государыне Императрице»), так что и просьбу можно было принять за одну из литературных условностей, которыми изобилует этот добрый старый жанр:

 
Здесь, окружая твой престол Благословенной!
Подъемлем руку все к руке твоей священной!
Как пред ужасною святыней алтаря,
Обет наш перед ней: все в жертву для царя!
 

В том же 1814 году Жуковский пишет знаменитую «Молитву русского народа»:

 
Боже! Царя храни!
Славному долги дни
Дай на земли!
Гордых смирителю,
Слабых хранителю,
Всех утешителю
Все ниспошли!
Перводержавную
Русь православную,
Боже, храни!
 

Александр Тургенев прочел «Послание» вслух императрице Марии Федоровне 30 декабря 1814 года, и она пришла в восхищение, несколько раз прерывала чтение возгласами восторга. Великая княжна Анна Павловна, великий князь Николай (будущий император и будущий покровитель поэта) также выразили свой восторг, но, как было принято, не по-русски, а по-французски: «C'est sublime!»

«Государыня потребовала от Уварова и меня сказать ей, что можно для тебя сделать», – писал Тургенев другу. Но что она могла? Разве «всё могут короли»? Воейков, кажется, имел больше власти над настроениями Жуковского и Маши, чем сама императрица (к власти ведь он и стремился, хромой урод-стихотворец).

«Воейков вошел в семью, я из нее вышел», – в отчаянии пишет Жуковский, но при этом все еще выражает уверенность, что Воейков по-прежнему его любит и остается его подпорой у Протасовых. Станем ли мы упрекать влюбленных, простодушных и щедрых в их смешной недальновидности? Нет, конечно. Может, в ней и кроется секрет их обаяния…

Друзья по-прежнему хлопотали о будущем Жуковского в Петербурге, звали вернуться из Дерпта, где ему так тяжко. Собравшись в Петербург, Жуковский снова умолял «тетушку» видеть в нем отныне настоящего братца и принять его «отцовское» или «братское» новое отношение к Маше, которой он объяснял в очередном письме к ней:

«Решившись на эту жертву, я входил во все права твоего отца. Другая нежнейшая связь. Право, эта минута была для меня божественная… С этим чувством все для меня переменилось… я почувствовал в душе необыкновенную ясность».

Ясность-то ясностью, «но сердце ноет…». И бедная Машенька: она-то успела ли уже перестроиться или нет? Она все тревожится о здоровье маменьки, о том, что Жуковскому мешают писать все эти терзания. Да и как не мешать?

…В Петербурге Жуковский окунулся в утомительный светский круговорот. Но были у него и утешения, о которых он так сообщал в письме Авдотьюшке Киреевской:

«Я имел здесь (в Петербурге) и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал их иметь! Во дворце царицы. Дня через два по приезде моем сюда, Нелединский уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я… пробыл там три дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной… что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности… за добродушную ласку, которая некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государынею. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу! И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству! Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут!»

В Петербурге Жуковский встретился со старыми друзьями-литераторами, вместе с которыми той же осенью 1815 года он создал шуточное, пародийное «Арзамасское ученое общество» или попросту «Арзамас». Ядро общества составили участники товарищеских сборищ у князя Петра Вяземского – К. Н. Батюшков, В. Л. Пушкин (дядя поэта, сам тоже поэт), М. Ю. Виельгорский и другие. Эти «молодые» литераторы, сторонники и защитники Карамзина, противостояли литературным староверам из очень солидной «Беседы любителей русского слога», чьи заседания с присутствием министров, генералов и епископов носили характер весьма официальный и даже бюрократический. Во главе «Беседы» стоял адмирал Шишков, так что приверженцев ее часто и называли «шишковистами». В «Арзамасе», напротив, заседания носили характер шуточный, что особенно привлекало Жуковского, ибо этот «певец печали» больше всего обожал простодушные, дружеские шутки и всяческие дурачества.

Непосредственным поводом к созданию «Арзамаса» послужила комедия князя Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкия воды», в которой Жуковский был выведен в образе жалкого сочинителя баллад Фиалкина. Ученое общество «Арзамас» (этот городок Нижегородской губернии считался символом невежества и глухомани, наподобие Пошехонья) решило дать бой и сатирику «князю Шутовскому» (как окрестил Шаховского Вяземский), и «Беседе» Шишкова.

Ученое общество «Арзамас» просуществовало недолго, так ничего и не собравшись издать, однако написано о нем самом много, и вероятно, не зря. Участникам своим общество давало столь необходимое им чувство братской солидарности и единства благородных душевных устремлений. До старости они гордились званием «настоящего арзамасца», человека честного и бескорыстного. Позднее в письме Жуковскому его друг граф Блудов сформулировал это ощущение так:

«Если бы мне иногда не случалось вспоминать, что я друг Карамзина, Жуковского, Тургенева, Батюшкова, одним словом – арзамасец, то, конечно, уже давно бы причислил себя к тем людям, которые хуже глупцов, хотя не так глупы».

Несомненным было также либеральное (в противовес «Беседе») направление идей «Арзамаса». Помянув как-то «либеральные идеи» в одном из своих писем к Тургеневу на Запад, князь Вяземский написал, что идеи эти «у вас переводят законносвободными, а здесь можно покуда назвать арзамасскими».

Что же до неиссякаемого потока шуток и розыгрышей, особенно любезных сердцу арзамасского главного заводилы Жуковского (да и прочих арзамасцев тоже), то они уже полтораста лет приводят в недоумение благожелательных исследователей, настолько они кажутся простодушными, детскими и, увы… не смешными. Юмор, вероятно, особо чувствителен к любым перемещениям в пространстве и во времени, так что шутить лучше дома да еще со своими сверстниками. Странствуя по континентам или в веках, заготовьте впрок неопределенно-вежливую (французскую или, например, американскую – скажи кишмиш!) улыбку. На признание этого печального факта наводят письма всего окружения Жуковского. Вот что пишет ему, например, милая подружка его детства и юности, сама литератор, Аннушка Зонтаг, которую очень испугало известие о том, что Васенька выпал из коляски и повредил руку:

«…Соковнины очень смешно шутят над вашим падением. Напр., Катерина Михайловна (прелестная невеста Андрея Тургенева. – Б. Н.) пишет, говоря об вас:

 
Прокляв судьбу, дорогу,
Не мешкав ни часа, назад он повернул,
Таща свое крыло и волочивши ногу,
Полумертвой, полухромой,
И прибыл, наконец, калекою домой».
 

Так вот, шутки вполне зрелых, солидных арзамасцев были примерно на этом уровне. Но все хохотали до слез…

…Итак, жизнь Жуковского в Петербурге была очень деятельная и суматошная, истинно петербургская жизнь. Вдобавок он исполнял еще должность чтеца у императрицы – и она им была весьма довольна.

А в начале ноября 1815 года вдруг гром среди ясного неба: Маша сообщила Жуковскому, что она решила выйти замуж за медика, профессора Мойера. Написала, что она сама на это решилась в поисках спокойствия и счастья для себя и для всей семьи. Что этим шагом она сможет обрести возможность не скрывать своей святой, нежной дружбы к нему, Жуковскому, да и матери своей подарит двух друзей сразу. Она сообщила, что семья Воейкова уезжает в Петербург, где Жуковский и будет жить с нею (конечно, придется ему для этого похлопотать об устройстве Воейкова, которого из Дерпта уже выгнали с позором). Итак, он будет жить с Сашей, с ее матерью и с Воейковым, а ей, Маше, будет он по-прежнему утешителем и другом и братом…

Нет, конечно, у нее не будет никакой «страсти» к доктору Мойеру, но он хороший человек, и он ее любит…

Удар был страшным. Разве она не любила его больше? И кто принудил ее к этому браку? Уговоры маменьки? Грубость Воейкова?..

Да, конечно, Мойер прекрасный человек, человек чистой души – и все же…

Жуковский помчался в Дерпт, чтобы убедиться, что Маша идет за Мойера без принуждения. Нет, она сама решила, что так будет лучше.

Убедившись, что принуждения не было, он перед самым отъездом из Дерпта пишет ей последнее письмо – письмо человека, который ехал, чтоб успокоиться. Оно кончается криком боли, криком отчаянья:

«Маша, откликнись!.. Открой мне глаза. Мне кажется, я все потерял!»

Маша пишет ему, что у нее есть утешение в жизни: благородный Мойер дозволит ей любить Жуковского как брата. Жуковский сообщает об этом Авдотьюшке Киреевской умиленно: «Милый ангел! И тут она думает обо мне».

С Мойером он и сам поговорил обо всем. Они будут верные товарищи. Они заключат тройственный союз, чтоб Маша была счастливой. В душе Жуковский не очень-то верит в ее счастье, но обещает задавить в себе это сомнение. Они с Мойером идеалисты, они той же гётевской школы, и они построят гётевскую утопию… Да, все замечательно, но отчего-то ему «не хорошо с самим собою». И все же он полон решимости выполнить завет Карамзина: «Нам должно думать не о совершенстве действия, а о совершенстве одной воли!» Он теперь опять знает, каким ему «быть должно». Путь самосовершенствованья долог…

Жуковский еще не раз ездил после этого Дерпт – устраивать Машино счастье. Свадьба Маши и Мойера была в январе 1817 года…

Жуковский пытается работать: работа должна спасти от тоски. Но работа не идет, и другу Тургеневу в этом можно признаться:

«Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для нее еще нет у меня души. Прошлая вся истрепалась, а новой я еще не нажил. Мыкаюсь как кегля».

Итак, борьба, измучившая его вконец, «кончилась, но вместе с нею и деятельность».

И все же написано им в тот год много, и при этом песни его звучат грустно… Среди прочих печалей в них тоска по родному краю, где он пережил и счастье и муку:

 
Там небеса и воды ясны!
Там песни птичек сладкогласны!
О, родина, все дни твои прекрасны!
Где б ни был я, но все с тобой Душой!..
 

В его песнях горькое воспоминание о том, что не повторится:

 
Прошли, прошли вы, дни очарованья!
Подобных вам уж сердцу не нажить…
 

В его песнях пронзительность потери:

 
Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, безсонный, не рыдал, —
Тот вас не знает, вышни Силы!
 

Он снова поехал в Дерпт. У него было здесь все больше друзей, а сам он был другом университета и хлопотал за многих в Петербурге. Между тем петербургские друзья его, в частности Александр Тургенев, пытались обеспечить будущее поэта. Тургенев решил через близкого ему министра просвещения князя Голицына поднести властям сочинения Жуковского, сопровождаемые письмом автора. Сам он сочинил при этом докладную записку министру, доказывавшую, что «при бескорыстном и благородном характере г. Жуковского» материальная независимость, необходимая ему для творчества, «может быть доставлена единственно через помощь от престола». В новогодние дни 1817 года ликующий Тургенев поднес другу Вяземскому «подарок на Новый год» – драгоценную бумажку, где было написано:

«Копия с указа.

Господину министру финансов.

Взирая со вниманием на труды и дарования известного писателя, штабс-капитана Василья Жуковского, обогатившего нашу словесность отличными произведениями, из коих многия посвящены славе российскаго оружия, повелеваю, как в ознаменование моего к нему благоволения, так и для доставления нужной при его занятиях независимости состояния, производить ему в пансион по четыре тысячи рублей в год из сумм государственного казначейства.

Александр».

Жуковский был представлен императору и получил в подарок от него бриллиантовый перстень…

Ну, а потом он снова отправился в Дерпт, где была Маша. У них бывали там очень грустные, надрывающие душу встречи, вслед за которыми появились его новые, такие грустные переводы из Шиллера:

 
Ты вдали, ты скрыто мглою,
Счастье милой старины;
Неприступною звездою
Ты сияешь с вышины!
Ах! звезды не приманить!
Счастью бывшему не быть!
 

Писал он также оригинальные песни и стихотворения, не менее, впрочем, грустные. Одно из них было обращено к доктору Мойеру:

 
Счастливец! ею ты любим,
Но будет ли она любима так тобою,
Как сердцем искренним моим,
Как пламенной моей душою?
 
 
Возьми ж их от меня и страстию своей
Достоин будь своей судьбы прекрасной!
Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно.
Когда всего нельзя отдать на жертву ей.
 

«Все напрасно». Чего ж больше? Близким (вроде Авдотьюшки, ныне уже не Киреевской, а Елагиной) он жаловался еще откровеннее:

«Был в Дерпте, как во сне. Там тихо, но у всех у нас одна болезнь – разлука! Чем от нее вылечит?»

Маша говорила близким то о новом счастье, то о покорности судьбе, и вид у нее был при этом невеселый. Проезжавший однажды через Дерпт Ф. Вигель увидел ее там впервые и оставил растроганное и жестокое описание:

«Она была вовсе не красавица; разбирая черты ея, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ея, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ея улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ея имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы и расцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении, все хочется пасть к ногам их. Ну точно она была как будто не от мира сего. «Как в один день мог ты все это рассмотреть?» скажут мне. Я выгодным образом был предупрежден насчет этой женщины, тут поверял я слышанное и нашел в нем не преувеличение, а ослабление истины. И это совершенство сделалось добычей дюжаго немца, правда, добраго, честнаго и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой; но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо; эту кантату, эту элегию никак не мог я приладить к холодной диссертации. Глядя на г-жу Мойер, так рассуждал я сам с собой: кто не был бы осчастливлен ея рукой? И как ни один из молодых русских дворян не искал ея? Впрочем, кто знает, были, вероятно, какия-нибудь препятствия, и тут кроется, может быть, какой-нибудь трогательный роман?»

Мы с вами, дорогой читатель, знаем более, чем мимоезжий г. Вигель. Но веселей ли нам от этого знания?

Глава 8
Эти милые принцессы

Бывший профессор словесности Дерптского университета Григорий Андреевич Глинка преподавал русский язык самой императрице, позднее состоял кавалером при великих князьях. Когда же появилась при дворе невеста великого князя Николая Павловича, дочь Луизы Прусской, принцесса Шарлотта (после крещения – великая княгиня Александра Федоровна), обучать ее русскому языку было тоже предложено Глинке. У кавалера Глинки были в то время другие жизненные планы, и, проезжая через Дерпт, он повидался с Жуковским и предложил ему попробовать себя в новом качестве – дворцового педагога. Предложение показалось Жуковскому соблазнительным, хотя он и счел нужным обсудить с друзьями – Карамзиным и Тургеневым, – не грозит ли это его поэтической независимости. Соблазнов тут было несколько. Он уже успел обнаружить, что слишком большая свобода и обеспеченность, которые принесла ему пенсия, не способствуют его занятиям, ибо «пишется» далеко не всегда. «Слишком неограниченная свобода вредит мне, я это чувствую», – признавался он. С другой стороны, преподавание, учительство его всегда соблазняло (как было не вспомнить счастливые белёвские годы?). Да ведь и учить предстояло не шумный класс, а прелестную принцессу из дворца, и, по его признанию, ему казалось «наслаждением, а не неволей, иметь своим товарищем образованную женщину в любимом занятии». Можно предположить, несколько забегая вперед в нашем повествованье, что и эта юная образованная женщина, наверняка смущенная обилием новых лиц и непривычностью окружения, попадала в его добродушном и простосердечном обществе в знакомую ей и столь милую для нее атмосферу немецкой поэзии, немецкой сентиментальности, немецкой философии, вызывающую множество знакомых ассоциаций. Этот человек из орловской глубинки становился для нее, иностранки, попавшей в чужую среду, благодушным посланником какой-то лучшей России, нисколько не пугающей, близкой и привлекательной. Первой ощутила это при знакомстве с Жуковским еще и былая вюртембергская принцесса Доротея (ныне прошедшая огонь и воду и сто кругов ада вдовствующая императрица Мария Федоровна), а теперь вот – юная Шарлотта (будущая императрица Александра Федоровна).

В конце октября 1817 года состоялась первая вдохновенная лекция Жуковского перед принцессой. Ученице было интересно, она разговорилась, и он стал узнавать от нее кое-что для себя новое о немецкой поэзии. По свидетельству Карамзина, Жуковский был совершенно очарован нежною душой своей ученицы. И, конечно, это снова была бескорыстная, бестелесная, воздушная, ни на что не притязающая, «жуковская» влюбленность-дружба. Уже неделю спустя он записал в свой дневник:

«Я люблю свою должность, и мне совсем не кажется отдыхом тот день, в который не могу ею заняться… Одним словом, до сих пор я чувствую себя совершенно счастливым в своей должности, и счастливым особенно потому, что чувствую себя со всех сторон независимым: извне и в глубине души. Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго. Без всякого беспокойства желания смотрю на будущее и весь отдан настоящему. Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода!»

И снова запись, еще через неделю:

«Я имел удовольствие слышать от нея, и, кажется, это было искренне, что мои уроки ей нравятся. Aucun de mes maîtres n'a été si clair que vous[2]2
  Ни один учитель мне все так понятно не рассказывал (фр.).


[Закрыть]
. Одним словом, это утро наполнило сердце счастьем».

Поначалу Жуковский жаловался, что «грамматические занятия, сухие и непоэтические» засушили его поэзию, но из совершенно неожиданного источника мы смогли узнать, что поэзия просочилась на уроки, не дождавшись конца грамматического курса. И нет сомнения в том, что уроки нравились и ученице и учителю, хотя в их эффективности ученица высказывала позднее некоторые сомнения, так повествуя об этом в своих мемуарах, опубликованных сто лет тому назад в «Русской старине»:

«В учителя мне дали Василия Андреевича Жуковского – поэта уже знаменитого, который был слишком поэтичен, чтоб быть хорошим учителем. Когда мы начинали учить грамматику, какое-нибудь слово наводило его тут же на мысль, а мысль влекла за собой стихотворение, а стихотворение наводило на тему для разговора, и так проходили почти все наши уроки; так что русский я выучила очень плохо». (Пер. с французского.)

В общем, уроки приносили радость, а когда такая радость на душе, то хочется писать стихи или переводить стихи. Жуковский переводит в это время немецкую поэзию и издает при дворе, при поощрении великой княгини маленькие сборники – «Для немногих».

Чудесная пора! Он теперь и живет по-особенному – в «стихотворной тишине», в маленькой, уютно убранной келье Чудова монастыря.

Император Александр окружает молодую чету самыми ему симпатичными людьми, а с новым учителем «обходится благосклонно». Что до великого князя (будущего императора Николая I), то он при встрече с наставником супруги нежно целуется.

Друзья с тревогой отмечают, что новый образ жизни прельщает Жуковского, что он превращается в придворного и даже пудрится. Чаще других подобные опасения высказывал друг Тургенев, который писал Вяземскому:

«Жуковский, несмотря на пудру, от которой страждет его голова во всех отношениях, остался еще с душою, но может, мало-помалу ее растрясет на Павловских линейках. Ему необходимо отказаться от вечерних прогулок, которые отнимают у него последний досуг…»

Вяземский разделял опасения друга. А когда Жуковский был с великокняжеской четой и ее двором в Москве, то и старый его наставник Дмитриев заметил увлеченность Жуковского придворной суетой.

Понятно, что и многие собратья по перу, и бывшие друзья, и неудачливые карьеристы завидовали такому легкому восхождению почти что безродного поэта на самую вершину земной карьеры – во дворец, к подножию трона. Когда получила широкое хождение злая эпиграмма, упрекавшая Жуковского в карьеризме и корысти, Жуковский, опровергая ее, настаивал на чистоте своих намерений, и у нас нет оснований сомневаться в его искренности (как не сомневались в ней его друзья). Ученик масонов, он и сам, без сомнения, анализировал все свои поступки (каковой цели и служил отчасти его дневник). Он подметил (и записал в дневнике), что в нем, как и в большинстве смертных, уживаются два человека: «один высокой, чистой, другой – мелочной, слабой». И высокий человек в нем приходит к выводу, что он не достигнет душевного спокойствия «без оживительного уважения к самому себе; надобно, чтобы всякой поступок производил это уважение – по чувству и правилу, или по одному только правилу, вопреки самаго чувства, но согласно с долгом». Эта последняя запись им сделана в самом конце 1817 года, уже в пору блаженных уроков во дворце…

Но что греха таить и зарекаться от слабостей: Жуковскому нравились и внешнее благородство дворцового обхождения, и красота дворцовых интерьеров, и близкие его отношения с царской семьей, и общество молодых прелестных фрейлин, с которыми он вел интенсивную переписку, сочиняя изящные мадригалы на случай. И конечно, он не мог не влюбляться в них. По крайней мере две его влюбленности заслуживают упоминания – влюбленность в княжну Хилкову и влюбленность в юную графиню Софи Самойлову. Известно обо всем этом не так уж много. Замечено было, что в 1818 году Жуковский перевел вдруг из Гёте стихотворение «Новая любовь – новая жизнь», и стихи посвящены были новым волнениям сердца:

 
Что с тобою вдруг, сердце, стало?
Что ты ноешь? Что опять
Закипело, запылало?
Как тебя растолковать?
 
 
Все исчезло, чем ты жило,
Чем так сладостно грустило;
Где беспечность, где покой?..
Ах, что сделалось с тобой!
 
 
Я неволен, очарован,
Я к неволе золотой,
Обессиленный, прикован
Шелковинкою одной;
 
 
И бежать очарованья
Нет ни силы, ни желанья;
Рад тоске, хочу любить…
Видно, сердце, так и быть!
 

О той ли это придворной красавице или о другой? Скорее всего, речь все же идет о юной фрейлине вдовствующей императрицы Софье Александровне Самойловой, чей платок, упавший в воду, Жуковский воспел в изящном салонном стихотворении. На нее же, скорей всего, намекал и друг Тургенев, писавший Вяземскому, что Жуковский «неистощим в любовных мечтаниях»:

«Настроил было опять душу и любовь свою для поэзии: положил на ноты звук своего сердца или сердечного воображения, и следовательно тоска его по счастию семейственной жизни не совсем пропала для нас и для потомства».

Вскоре после истории с упавшим в воду платком красавицы и написанием стихов к случаю Жуковский прихворнул и написал прекрасным фрейлинам (в том числе и Софи Самойловой) «от некоего жалкого стихотворца прошение», смиренно умоляя прислать ему от дворцового стола, то бишь

 
Из царскаго земного рая:
Десяток вишен в башмаке,
Клубники в носовом платке,
Малины в лайковой перчатке.
 

Малину принесли, и изящная перчатка была на дне лубочной корзины, что дало повод для нового письма, адресованного юной графине, стихотворного, конечно, письма, выдержанного в стиле придворного мадригала, вполне пристойного, но все же свидетельствующего о влюбленности:

 
О ты, прелестная перчатка,
Тебя я знаю! Ты родня
Перчатки той честолюбивой,
Которую поэт счастливой
Весной прошедшею, в Кремле,
Поймал на мраморном столе,
Когда, гордясь сама собою
И в ссоре с милою рукою,
На волю року отдана,
Гляделась в зеркало она!
 

Итак, минувшею весной, в Москве, образ прекрасной юной графини уже волновал поэта, и перевод из Гёте – про новую любовь и новое волнение сердца – был вдохновлен ею.

Прошло больше года, и старый друг Перовский, в ту пору адъютант великого князя Николая Павловича, остерег поэта. «Замечание Перовского на мой счет если не справедливое, то по крайней мере остерегательное…» – записывает Жуковский в свой дневник. И дальше так оправдывается: «До сих пор я действую, кажется, прямо… Лишь бы поскорее все, что надобно, высказать. Это дало бы более свободы и верности действовать».

О чем же предостерегает Перовский старого друга (они ведь были, по выражению Перовского, «два Ореста, два Пилада», настоящие друзья)? О том, что и Жуковский и юная фрейлина шаг за шагом углубляются в лабиринт любовной игры. (Жуковский давно уже подарил ей Библию, завел для нее альбом, куда вписывает всякие наставления и стихи.) О том, что надо давать себе в этом отчет и принимать решение. И еще – Перовский делает важное признание: сам он тоже влюблен в графиню Самойлову.

То, что происходит дальше, характерно для поведения Жуковского вообще (не то ли было в случае самой его большой любви – любви к Маше?). Он склоняется к самопожертвованию, он отступается, даже не выяснив толком, есть ли у Перовского шансы на успех, любит ли его Софи. Так, может, самопожертвование все-таки слаще победы, а самая победа, самое свершение его страшат? Похоже на то. Жуковский записывает в дневник по поводу любви к графине и преданности другу-товарищу:

«Пусть душа ей, но воля остается моею; она принадлежит товарищу».

В послании, адресованном Перовскому, а позднее вписанном автором в альбом графини Самойловой, Жуковский говорит о том же несколько пространнее:

 
Товарищ! вот тебе рука!
Ты другу во-время сказался;
К любви душа была близка:
Уже в ней пламень загорался,
Животворитель бытия,
И жизнь отцветшая моя
Надеждой снова зацветала!
 

Главное, что эта новая любовь, этот гений чувства, «пленитель безыменный» разбудил лиру, «бывалый звук раздался в ней»:

 
И снова на бездушный свет
Я оглянулся, как поэт!..
 

Но вот Жуковский узнал, что графиня любима его товарищем, и он тут же отступается, похоже, с чувством облегчения:

 
Сим несозревшим упованьем,
Едва отведанным душой,
Подорожу ль перед тобой?
Сравню ль его с твоим страданьем?
…Сии приметы знаю я!..
Мой жребий дал на то мне право!
 

Итак, Жуковский с готовностью совершает жертвоприношение и желает успеха товарищу:

 
Люби! любовь и жизнь – одно!
Отдайся ей, забудь сомненье…
 

Себе он оставляет роль друга, платонического возлюбленного, наставника, певца любви. Вот только бы «пленитель безыменный», гений любви, разбудивший лиру, не отступался так скоро, оставляя душу бесплодной:

 
О гений мой, побудь еще со мною;
Бывалый друг, отлетом не спеши,
Останься, будь мне жизнию земною,
Будь ангелом-хранителем души.
 

Как и в случае с Машей (по отношению к которой он представал то в роли «отца», то в роли «брата», даже не предупредив ее о грядущих метаморфозах), Жуковский не спрашивает у красавицы Софи, угодны ли ей такие его жертвы. Поэт думает о своих отношениях с собственной совестью, с душой, с музой, с товарищем… Остерегайтесь, девушки, поэтов!

В альбом графини Самойловой Жуковский записывает нечто очень похожее на то, что писал в альбомы Маши и Саши Воейковой, – о том, что настоящее лишь средство к прекрасному, а истинное счастье в том, что было пережито: «Можно некоторым образом сказать, что существует только то, чего уже нет! Будущее может не быть, настоящее может и должно перемениться; одно прошедшее не подвержено изменяемости: воспоминание бережет его».

И снова та же строка: «Для сердца прошедшее вечно».

И снова излюбленный образ Жуковского – фонари, яркие моменты жизни…

На день ангела Жуковский подарил юной графине стихи, предсказывающие, что сердце ее встретит еще

 
Прелесть жизни сей,
И ряд веселых фонарей
Дорогу вашу осветит!..
А я, хотя издалека,
За вами следуя глазами,
Вас буду сердцем провожать
И благодарно их считать.
 

Подарив юной графине Библию и засыпав ее наставлениями и советами, Жуковский, по его признанию, «посмотрел на себя глазами света и показался смешным самому себе». Можно поверить, что страх этот – показаться смешным при дворе – был вполне реальным. Дальше – строки о предчувствии того, какой она станет, созрев (и снова на память приходят его былые записи о Маше):

«Если еще не имею права сказать: я знаю вас, то могу сказать: я вас предчувствую! То есть я вижу вас такою, какою вы быть можете, в уверении, что мое предчувствие сбудется…»

В общем, он объяснился с графиней, предложил ей дружбу, говорят, слезы были у нее на глазах. Об этом писал князь Ю. Нелединский-Мелецкий (первый чичероне Жуковского в дворцовых коридорах) своей дочери, рассказывая, что у Жуковского было какое-то объяснение с графиней Самойловой и он выразил будто бы сомнение, не приписала ли она его дружбу и ухаживание другому чувству, которое, впрочем, внушить она всех более может. Она молчала, и у нее показались слезы. Может, она плакала с досады? – задается вопросом князь и восклицает:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю