Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Все свободное время Жуковский проводил теперь с Сашей. Оставив детей на англичанку мисс Пэриш, они уезжали в музей, в парк или за город, на берег реки, вызывавший у них в памяти белёвские виды – блеск речной за кустами, звяканье колокольчика на коровьей шее, весь этот прекрасный, прекрасный мир, – будем же надеяться на целительное южное солнце, на Французскую Ривьеру, на живительный воздух Италии. Конечно, не раз вспомнили Машу, их ангела-спутницу и в жизни и в вечности, однако Жуковский чаще старался приводить Саше на ум веселое, какие-нибудь забытые проказы, общих друзей – даже спели как-то вместе вполголоса, свое, белёвское, здесь, на зеленом берлинском берегу.
Однажды среди веселого разговора она спросила вдруг:
– Думаешь, я вернусь?
Он с трудом справился со своим отчаянием, попробовал возмутиться:
– Конечно, какие могут быть сомнения?
– Могут… – сказала она стыдливо, чувствуя себя неблагодарной.
И в Потсдаме, когда прощались у заставы и он целовал по очереди детей, она снова не выдержала, сказала:
– На тебя оставляю.
Он долго махал рукой, пока не скрылись из виду и экипажи, и белый платочек в Сашиной руке. Скрылись навсегда.
* * *
А еще через пять лет та же болезнь, и снова в тяжелой форме, опять привела Жуковского на воды в Германию, на этот раз в маленький Вейльбах. Он начал курс лечения и даже стал предпринимать прогулки: ходить он из-за слабости подолгу еще не мог, ему подыскали белую и неторопливую ослицу Блондхен. И все же курортный быт его никак не налаживался, да и состояние что-то не становилось лучше.
После петербургской суеты, классной комнаты во дворце, литературных званых вечеров, чтений, обсуждений и множества хлопот по чужим делам тишина и неподвижность крошечного Вейльбаха произвели на Жуковского ошеломляющее и подавляющее впечатление. Он изыскивал способы убить время между приемами вонючей серной воды и вскоре убедился, что эти полная тишина и безлюдье только рождают у него хандру. Размеренность жизни не приходила, о работе не могло быть речи. Он с тоской вспоминал Эмс, куда шесть лет назад он приехал вот так же, чуть живой, вспоминал немногочисленное, но приятное тамошнее общество, а всего чаще отчего-то вспоминал симпатичного однорукого гусара-художника. Года два назад, когда хлопоты Жуковского о делах Рейтерна увенчались наконец успехом, художник побывал в Петербурге, и положение семьи его было теперь обеспечено довольно надежно. С тех пор друзья не виделись…
В один из тоскливых вейльбахских вечеров, когда городок вымер по обыкновению и горожане спешили укрыться в постелях до следующего дня, Жуковский, не перенеся одиночества, написал Рейтерну о своей болезни и своем вейльбахском затворничестве. Написав, почувствовал облегчение и даже попробовал приняться за работу. Баллады Уланда о славном Роланде, заимствовавшие материал из французских средневековых легенд, давно привлекали Жуковского – грубые норманны, достойные рыцари, их гиперболические подвиги, их восторженные страсти… Он начал писать, но баллада никак не складывалась, русский слог не возникал, не запевался – Уланд убаюкивал – окна чернели, отражая темную и сонную вейльбахскую улицу.
Как всегда, за спиной маячил страх: а вдруг она ушла навсегда, его муза? В Петербурге занятия с Наследником и всякая суета спасали его от этой мысли, но здесь от нее было некуда деться. И еще беспрестанно томило напоминание, что ему уже сорок пять – старик, еще не жил, а уже попал в старики. Не жил, потому что своей жизни в обычном понимании у него не было, не было ничего по-настоящему своего и даже все, что было близкого, ушло: теперь и Светлана ушла вослед Маше. Один. Совсем один…
Эта мысль бередила ему душу наутро во время прогулки и возвращалась с неизменностью в продолжение двух дней. Во вторник, придя с прогулки, Жуковский увидел перед трактиром экипаж – слуги разгружали вещи, а строгая, стройная дама отдавала распоряжения, не выпуская руку тоненькой славной девчушки в розовом платьице. Потом вышел на крыльцо рослый мужчина, повернулся лицом к даме – и сразу кольнуло: однорукий. Жуковский заспешил к крыльцу, они обнялись.
– Что же не известили меня о приезде? – сказал Жуковский. – Я бы позаботился о комнатах и обо всем прочем…
– Ну что вы… Разве можно обременять вас? – сказала фрау Рейтерн, улыбаясь непривычно, и улыбка эта позволила представить, какой она могла быть в девичестве… Она нашла, что друг ее мужа, о котором она столько слышала, и впрямь очень любезен – мог бы быть надменным, ведь не простой человек – знаменитый поэт и воспитатель Государя Наследника! Как ни странно, ее увлекающийся Рейтерн на сей раз не преувеличивал – милейший человек.
Но младшая Мия, которую родители взяли с собой в поездку, была разочарована. Дядя, конечно, был добрый, он улыбался, извлек из кармана своего просторного сюртука конфетку, шутил, и все же… По рассказам ее старшей сестренки Лизхен выходило, что человек этот рыцарь, настоящий рыцарь, вроде как Ланцелот, а он неуклюжий, толстый и еще старее, чем папа…
* * *
С приездом Рейтернов жизнь вошла в колею. Поскольку в расписание его, кроме лечения, вошли совместные прогулки, совместные обеды и ужины, пришлось распланировать остающееся время. И работа вдруг пошла. Начался «Роланд». Кроме того, надо было еще написать некоторые важные письма, оттягивать больше нельзя было. Одно из этих писем обращено было к императору – для защиты Киреевского. Его журнал «Европеец» обвинялся в тайных целях и злых намерениях, и это грозило закрытием журнала. Жуковский не любил объясняться с государем. Перед ним, как перед Бенкендорфом и любым полицейским чином, даже ничего не сотворив, чувствуешь себя злоумышленником. Может, оттого, что тебя считают таковым априори. Писать не хотелось, но и не писать нельзя было. Киреевского оклеветали, так и надо сказать. Так он и скажет, представив в свидетельство свою преданность, свою непорочную жизнь. Тут он вспомнил, что тот же Булгарин, который клеветал на Киреевского, писал доносы и на него самого. И как вообще убеждать, что ты не имеешь злых намерений, если всякого подозревают в злых намерениях? Клевета может вмиг опрокинуть и твою долголетнюю, безупречную службу, и все доказательства твоей преданности, благонамеренности…
Жуковский уже несколько раз бросал письмо на середине – разве это поможет? Раз есть такое недоверие, раз письма твои распечатывают и читают чужие люди, раз все произведения и слова твои подозревают в злом умысле, а умысел этот должны определять чины, будто полицейские и цензоры суть главные благожелатели России, а не ее поэты, не ее писатели, не цвет ее мысли, не ее гордость, – раз так…
Мысли эти весь день мучили Жуковского на прогулке, однако он решил не делиться ими с Рейтерном, которому сам же и привил восторженное отношение к благодетелю-императору и всему русскому двору. Вообще, пожалуй, мыслями этими ему не с кем было поделиться. Тургенев сказал бы: «А мы тебе о чем толкуем?» Нет, тут они мыслят разно, и друзья неправильно поняли бы его обиду.
Разве он против государя, царствующей фамилии или против цензуры? Цензура действует, как велит ей натура. Отчего только полицейским ее придиркам так верят? Отчего клеветники и доносы так высоко ценятся? Этого не понять…
Возвращаясь с прогулки, он вставал к бюро. Работа не казалась больше тягостной – можно было в любую минуту спуститься в трактирную залу или в горницу к Рейтернам, выпить вместе кофею, поговорить об искусстве с одноруким, который здесь вдруг усиленно начал работать. Интересно, чем же препятствует дома его работе атмосфера семейственная? Очень странно – должно ведь быть все обратно. Тем более ежели такая семья благополучная, как у Рейтерна, – воспитанные дети и образцовая жена… Может, чуть слишком в ней строгости, на вкус Жуковского, но каждому свое нужно – Рейтерн сам человек мягкий, размах еще имеет старый, гусарский, так что ему, наверно, подобную и надобно жену, религиозную и нравственную, строгих правил…
Когда работа не шла вовсе, Жуковский откладывал перо и снова уходил на прогулку: работа не фрунт солдат, ей не прикажешь, когда ей двинуться, когда захватить тебя без остатку. Есть счастливые люди, Сверчок к примеру – свободно льется стих, как музыка. Так ведь тут не талант уже, тут гений… Гениальный Сверчок. Если бы ему еще к гению понимания главного, серьезности, веры, чтоб не эпиграммы шли – поэмы. А может, женитьба его на верный путь наставит. Женитьба и благоволение государя (опять не просто – благоволение идет через графа Бенкендорфа, а Сверчок горд и не может своей гордости спрятать – вот это уж глупость, это отсутствие ума жизненного, каким всякий человек при дворе должен быть богат). Женитьба всегда благотворна. Самому Жуковскому с молодых лет мечталось – женитьба и тихое счастие. Потом еще определеннее – Маша и счастие. Позднее жизнь все по-другому повернула: Маша – это значит счастие без женитьбы, счастие – это чтобы Маша была счастлива, а потом и еще круче – пусть будет Машино счастие в браке с другим, и вскоре еще печальнее – счастие проливать слезы на Машиной могиле, надеясь на встречу Там, а здесь опекать дочку ее Катю, учить Наследника, делать Добро – делай что сможешь, что по силам. Но вот ведь и после всего снова думается – жена и счастие, только так и возможно.
А счастлив ли однорукий? Конечно, счастлив. При первой их встрече в Эмсе вид у него был несчастливый, но это от семейных мелких забот (как-то их Сверчок одолеет?). Теперь у гусара все хорошо – можно любимым искусством добывать пропитание… Подумав так, вспомнил, каких хлопот ему стоила в Петербурге эта последняя удача, и поежился от мысли, что, может, не хотелось сейчас однорукому ехать в Вейльбах, из одной благодарности примчался с женою и младшей дочкой. Тут же отогнал эту мысль: у них дружба, однорукий – настоящий друг, имеет высокое понятие о дружбе. Да разве он сам, Жуковский, имея возможность, не помчался бы с семейством… Если б было семейство… Неужто жизнь прошла, а своего нет и не будет?
Жуковский огляделся. Улица замыкалась старинной башнею, а над ней уже зажглась в небе бледная, мерцающая, обманно одинокая звезда, первый вестник из отдаленного мира, из-за туманной завесы незнаемого. Надежда шевельнулась в его душе, еще невнятная, без имени и образа, вспомнилось, как однажды в юности, в шумной компании, нагадала ему цыганка долгую жизнь, даже две жизни, стало быть, еще можно ждать чего-то, хоть бы вот этой второй – какая она выдастся? И тут же прогнал мечтание, хоть и было оно сладостно. Ожидание и надежда пагубны: они уничтожают настоящее. Вот она, настоящая твоя минута – туман, наплывающий откуда-то с дальнего поля и от реки, старинная улица чужестранного города, звезда над башней, вечер, от них чуть слышный гул, пробуждение строки – средство к прекрасному, к прекрасному средство: все в жизни к прекрасному средство. И несчастие тоже? Да, наверное, и несчастье, и лишения… А уж что дальше – не нам ведать. Между минутою этой и неизвестным будущим не надежду твою помести, а судьбу, на нее уповай… Потянуло домой, в тепло гостиной. Там сейчас фрау Рейтерн, строго пряча довольство в сухой линии губ, разливает кофей; щебечет девочка в розовом платьице, и добряк Рейтерн шевелит уголья в камине единственной сноровистою рукой. Одиночество трактира и чужая койка не пугают больше, манит в тепло, домой – будто и вправду у него дом. Раньше мысль остаться надолго одному в Вейльбахе наедине со своими мыслями, работой и вонючею серной водой внушала страх, а теперь прицепился к семье, как бывало уже в Белёве, Муратове, да и в Зимнем дворце тоже…
По возвращении он встречен был громогласным приветственным возгласом Рейтерна, пристойным, благожелательным «гутен абенд» из губ фрау Рейтерн и неумеренным визгом дочурки, которой всякий повод был хорош, лишь бы встать из-за стола, куда ее мать усадила заучивать Шиллера.
– Зитцен зи! – грозно прикрикнула фрау Рейтерн, и однорукий, который, зажав доску, чертил на листе что-то, поежился при этом окрике.
– Что читаешь? – ласково спросил у Мии Жуковский, потирая застывшие руки. – Ах, «Кассандру». Ну, мы вот что сделаем… Мы будем с отцом рисовать эту твою Кассандру, а ты нам ее читать… Хорошо? А потом мы будем ее наизусть читать, а ты нас поправлять, ежели что наврем. Так оно скорее пойдет.
Фрау Рейтерн, кажется, не вполне довольна была такой поблажкой, но возражать не решилась, однорукий же был рад, кажется, что присутствие его друга делает жену не то чтобы робкой, но смиренной. «Что ж, что ж, смирение подобает католичке…»
Мия смеялась до слез, поправляя их ошибки. Увлеченный рисунком, Рейтерн ошибался в стихе чаще Жуковского, но у Жуковского были смешные ошибки в произношении. Жуковский кончил рисовать раньше – под пером его ожила скорбная фигура античной прорицательницы. Он вслушивался в полузабытый немецкий стих, мешал ложечкой в тонкой фарфоровой чашке…
– Кажется, ведь есть твое переложение баллады по-русски? – спросил вдруг Рейтерн.
– Давнишнее, лет двадцать тому с лишним… Все уже давнишнее. Не знаю, вспомню ли…
Они помолчали. Мия шелестела страницами. Потрескивало полено в камине. Скрипел карандаш в руке Рейтерна. Жуковский заговорил, припоминая:
Все предчувствуя и зная,
В страшный путь сама иду:
Ты падешь, страна родная;
Я в чужбине гроб найду…
Мия притихла, слушая странный звук чужой речи. Жуковский глядел смущенно.
– Я вам тут напророчу, старый чертописец… – сказал он.
– Девочке пора спать, – строго заявила фрау Рейтерн.
Глава 2
Явление Вернейской Лолиты
Вейльбахский курс лечения подошел к концу незаметно. Жуковский чувствовал себя много лучше, однако еще не совсем твердо. Теперь ему прописаны были теплые воды Эмса. Горячие ванны были полезны и для здоровья Рейтерна, так что, отправив семью в замок Виллинсгаузен, однорукий гусар охотно сопутствовал Жуковскому в Эмс, где жизнь их сразу вошла в привычную колею – словно и не прошло шесть лет… Они встречались ежедневно за завтраком, на дневной прогулке и непременно вечером, за исключением тех немногих случаев, когда Жуковский был приглашен на концерт арфы к княгине Волконской или проводил время с графом Каподистриа. Так что время в Эмсе пролетело незаметно, доктор остался доволен результатом лечения и прописал Жуковскому дальнейшее виноградное лечение в Швейцарии с последующим путешествием в Италию. Так друзья оказались в Веве, маленьком швейцарском городке между Монтрё и Женевой, на берегах Лемана, синего Женевского моря-озера, просторами своими и ласковой южной красой навевающего северянину мысль о южных морях.
Дни их проходили в занятиях и дальних прогулках в горы и вдоль озера. За синей гладью Лемана поднимались гряды Савойских Альп с заснеженными вершинами, горная дорога вела через живописные, ухоженные деревушки, через сады и виноградники, все здесь было освящено литературой, великими именами, грохотом давней истории и близостью исполинских Альп. Жуковский чувствовал себя хорошо, однако еще очень памятна, почти физически ощутима была недавняя тошнотворная слабость, и оттого намеченное на зиму врачом путешествие по Италии пугало его трудностями пути, неизбежными переменами, непредвиденными обстоятельствами, возможным возвращением слабости. А пуще пугало одиночество в дороге, потому что Рейтерну, на его взгляд, пора было возвращаться к семейству (не мог же он, Жуковский, так надолго отрывать человека от жены, от дома).
Однажды, присев на поваленном стволе у берега, близ какого-то живописного сельского дома – шале, Жуковский сказал, взглядывая умиленно то на могучие снежные вершины за озером, то на уютный садик вкруг дома:
– Что, если бы нам поселиться вот здесь на зиму? Или даже еще живописней сыскать уголок? Жить себе мирно – читать, рисовать, писать. Я бы тогда отложил Италию. Бог с ней, подождет еще некоторое время – пока у меня сил не станет больше…
Рейтерн согласно кивал головой, а Жуковский всполошился: нет, нет, он и подумать не может, чтобы лишить на столь долгие месяцы человека семейного общества – жена, пятеро детей, долг семейный… Это было так, галиматья, чистое мечтание. А назавтра все же не выдержал, когда увидели на прогулке еще краше вчерашнего двухэтажный дом на горе невдалеке от озера и с видом на такие дали, что дух захватывало, – на самый что ни на есть Шильонский замок, а надпись на воротах гласила: «Сдается внаем». Теперь Жуковский начал с другого конца, осторожнее, но в общем, про то же: а что, ежели привезти из дождливой Германии сюда все семейство, снять вот такой просторный дом (он сам и снимет) и пожить на ласковом (и осенью ласковом, и зимой) здешнем солнышке – когда им еще такое в жизни представится? Рейтерн усмехнулся в пушистые свои усы, сказал:
– Надо будет написать нынче же в Виллинсгаузен, идея славная. А работать вам мешать не будем?
Спросил для формы – кто ж станет мешать Жуковскому, дети, слава Богу, воспитанные, да и не маленькие уже, только что разве Вайя, маленький Васек (в честь друга и названный), так он премилый ребенок, Мию Жуковский знает, а Лизхен и вовсе большая девочка, тринадцать…
Переписка шла долго, потом пошли приготовления и сборы, а тем временем они дом себе окончательно облюбовали (что за чудесное занятие – выбирать дом в таком крае), в деревушке Верне. В эти недели, пока они были заняты прогулками и этими приятными хлопотами, работа у него тоже двинулась – и «Роланд», и «Плавание Карла Великого»… Оливковые деревья перед домом навевали ему какую-то фантазию на темы Палестины и крестовых походов…
Наконец из замка тестя Шверцеля пришло известие, что семейство Рейтерна двинулось к берегам Лемана.
Дом выходил крыльцом на Симплонскую дорогу, которая по берегу Женевского озера вела на Монтрё и дальше в Альпы, на перевал. Слева, над водами, виднелся ставший знаменитым (англичанам благодаря Байрону, а русским уж благодаря переводу Жуковского) Шильонский замок («На лоне вод стоит Шильон; / Там в подземелье семь колонн / Покрыты влажным мохом лет»). Вправо, за синей гладью озера, видна была голубоватая однообразная стена Юры, а если посмотреть в глубь кантона, прочь от берега, – вблизи были горы, покрытые виноградниками, усыпанные деревнями, замками, хижинами крестьян, поросшие буковыми и ореховыми деревьями. На другой стороне озера – тоже горы, громадные Савойские Альпы, а на заднем плане за ними – снежные вершины, в том числе и Сен-Бернар, знаменитый Наполеоновым переходом и своими добрыми отшельниками, которые держат собак для спасения путников, заплутавших в горах.
Десять лет тому назад Жуковский уже посетил однажды этот край и потом вспоминал его, перекладывая на русский язык Байрона – и Альпы, и луга, и бездну озера у ног, и хижины веселых сел, и кровы светлых городов… Сейчас он бродил (не решаясь из-за недавней слабости подниматься выше в горы) по горному шоссе – то в сторону Монтрё, то в сторону Веве и Кларана. Три версты туда, три обратно, при постоянно сменяющихся пейзажах красоты необычайной, наедине с природой и своими мыслями или поэтическими образами, умиляясь красоте Божьего мира и сокрушаясь из-за невозможности передать эту красоту словами и образами поэзии – передать в полной мере, во всем несказанном блеске.
Однажды, стоя на повороте горной дороги, под нависающей страшной скалой, среди хаоса беспорядочных обломков, Жуковский вспомнил горную местность, виденную им неподалеку от Люцернского озера, где оторвавшейся частью горы засыпаны были заживо несколько селений: там и ныне в таком же хаотическом беспорядке разбросаны дикие скалы, между которых с трудом пробиваются чахлые кустарники. А поодаль – сады, виноградники и цветущие селения, такие же, какие были на месте давней катастрофы, и только неровный характер местности подтверждает предание о том, что и здесь тоже много-много лет тому назад – может, двести, а может, все четыреста – произошло такое же бедствие, однако вот расцвело все снова, может, даже обильнее прежнего, как знать…
Вечером, за обедом (сходились они по-европейски, в половине пятого и позже), Жуковский развивал перед Рейтерном мысли, одолевавшие его в тот день на возвратном пути от места горной катастрофы: не так ли история человеческого общества? Все эти предания о падении царств Египта или Индии, Кира и Александра, сам всемогущий Рим – не обломки ли они ужасных катастроф? И вот теперь, когда они покрылись великолепным покровом жизни, эти обломки и развалины, не грозят ли им новые разрушения от взрыва минутных страстей или чьей-то воли? И должно ли разрушать существующее, жертвуя при этом справедливостию ради возможного будущего блага, – то есть опрокидывать гору на человеческие жилища с безумной мыслию, что можно будет вдруг бесплодную землю, на которой стоят жилища, заменить другою, плодоносною? Что ж, может, она даже и будет здесь когда-нибудь, эта плодоносная земля, может, время возьмет свое – но когда? для кого? Если время и начнет новую жизнь на развалинах, то это уже его, времени, дело, а не наше: мы только произвели разрушение. Сказать другими словами – отдаленные последствия катастрофы вряд ли могут оправдать преступное наше губительство…
Рейтерн одобрительно пыхтел трубочкой; фрау Рейтерн думала о своем – какая разница, о чем говорят мужчины! Мия тайком играла с братишкой. Лизхен же таращила глазки, стараясь понять, о чем говорят, и понимала только одно – что этот человек хочет добра всем, что сердце его вмещает сейчас мир…
Жуковский задумался, помолчал, пытаясь точнее сформулировать свою мысль.
– Скажем так: средство не оправдывает цели. Что вредно в настоящем, то и есть истинное зло, хотя бы и было оно благодетельно в своих последствиях. Никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать надежную сегодняшнюю справедливость для неверного, ненадежного и сомнительного будущего блага. Вообще жертвовать чем-либо для пользы сомнительной есть преступление и безумство, ибо мы не отвечаем за будущее: следующий наш миг принадлежит Провидению…
Фрау Рейтерн энергично кивнула, услышав знакомое слово. Рейтерн задумчиво вынул изо рта трубку… Стало тихо. Жуковский скрипел пером, делая наброски: сегодня же вечером надо подробно записать эти мысли для Наследника. Не надо катастроф и потрясений, Россия и без того достаточно велика для тройного населения, а что такое минутная слава и блеск?
– Это верно, – сказал Рейтерн. – Недаром у врачей правило: «Не навреди!» В Дерпте у нас даже песню пели такую наши медицинеры: «Не навреди». Не мешай жизни, она свое возьмет.
Жуковский молчал. Некстати вспомнились Дерпт, студенты-«медицинеры», Зейдлиц и, конечно, друг Мойер, соперник в любви, да нет, какой же соперник, спаситель… Спаситель, не спасший…
Пошарил по карманам, по столу – нет трубки. А в столовой уже запахло кофеем… Кладбище по левую руку от Петербургского тракта, снег – и сам себя увидел: согбенная фигура, след на снегу… Где трубка?
– Лизабет, Бетси, дитя мое, – обратился Жуковский к своей маленькой соседке, – принеси, Бога ради, трубку из моей комнаты. Там у окна – столик специальный с табаком и трубками. Не обессудь. А сладкие булочки за мной. Для всех, для всех, не дуйся… – Жуковский потрепал Мию по головенке и Вайю в свой черед, а Лизхен была уже у двери.
– Вообще сделай себе это за правило, – сказала мать. – Взгляни, не забыл ли онкель Базиль трубку. Тогда напомни ему и сбегай.
– Вот именно, – пыхнул дымом отец.
И все – больше никаких наставлений? Можно бежать?..
* * *
Да что они понимают? Ничего они не понимают. Никто. Ни любимый отец, ни мать, ни Мийка, ни Вайка… Не понимают, что они говорят, что делают, что сейчас сделали: она ведь еще никогда не была в Его горнице, никогда…
Здесь было все так загадочно, и красиво, и полно волнующей тайны. И перья, и чернильница, и засушенные цветки, и красивые камни, и даже лекарство в серебряной коробочке. И странные такие картины – летящий филин, призрак у двери, смерть с косой. И везде бумаги: чистые листы уложены ровной стопкой; старые, пожелтевшие уже письма – может, это от Нее, от той самой его Беатриче, которой он верен всю жизнь. Французские книги. Немецкие книги. Менцель. История…
А вон и трубки – так много трубок, и такие красивые. Голова кружилась от запаха табака. Это был незнакомый, наверное, мужской запах, такой прекрасный. Лизхен вдруг словно услышала окрик матери, резко обернулась – половица скрипнула под ногой. Никого нет. Мать сейчас внизу, за столом. Все внизу, пьют кофе. Они ведь ничего не понимают. Никто ничего не понимает. Ребенок. Девочка. Когда у нее началось вдруг это страшное, мать сама же сказала, успокаивая ее, полуживую от страха: «Это тебе знак, что ты стала женщиной». А потом забыли, кто она. Раз она женщина, она не может не думать о Нем. Женщина ведь ищет, выбирает, ждет. Но Лизхен не надо было искать и выбирать, потому что Он был один такой на свете, она об этом с семи лет слышит. Он бродит по свету, ищет, кому сейчас плохо, кому трудно, к кому броситься на помощь. Взять хотя бы их семью. Все переменилось, когда отец встретил Его случайно на водах. Мать плакала от радости, когда отец поехал к Нему в Петербург, дедушка перестал ворчать. Отец вернулся и ходил гордый. Все говорили: «Вот доктор Радовиц благородный человек, король благородный человек». Почему же никто не пришел отцу на помощь? Только Он. Он даже Царю говорит, что Он думает, а Наследник Его слушает, потом и Наследник тоже будет Царем. А Царь – это еще страшнее, чем король, потому что у Царя есть Сибирь. Царь послал туда много людей, а кто за них заступался? Только Он.
В прошлую зиму к отцу приезжал человек из Дерпта, и он рассказывал много разных историй. Там были прекрасные истории – как в книжке «Добрые сказки», как в романах. Вот хотя бы эта. Нищий сидел на углу улицы на снегу – голодный, безногий (если бы папа остался безногим, он бы не мог гулять – я бы его возила тогда). Проходил Он. Он дал нищему десять марок и прошел. Потом Он передумал, вернулся и дал нищему двадцать марок. Позже вернулся снова, чтоб отдать последнее, но нищего уже не было, потому что он подумал: «Странный какой-то человек, надо уползать, пока не отняли деньги…»
А вот эта юная женщина, которая умерла, – Его Беатриче, Его Лаура. Как в стихах у Петрарки – «От Индии до Мавра в полдень знойный где тень найду, скиталец беспокойный… Все смерть взяла». Он шел на любую муку для нее. Даже на муку ревности. Он победил ревность. Она, Лизхен, тоже не будет ревновать…
Лизхен потянула ко рту чубук длинной трубки. Прикосновение было приятно ее пересохшим губам. «Я учусь курить», – лукаво сказала она себе. «Это поцелуй, а поцелуй – смертный грех», – сказал голос матери. Лизхен обернулась к двери, покрывшись краской стыда. Но в дверях никого не было. «Ну и пусть», – сказала она упрямо, полураскрыла губки…
Она спохватилась – ждут, пошла вниз… Они ничего не знают, ничего не понимают, значит, ничего не заметят – только не нужно смотреть в Его сторону, просто обойти вокруг стола и протянуть Ему трубку, не глядя…
В дверях столовой она остановилась, услышав Его голос:
– Я прошел нынче дорогой, где бродила Юлия…
Щеки ее вспыхнули жаром. Юлия! Он догадался обо всем! Ведь это она Юлия!
– Дорожка эта отмечена в памяти Руссо и Байрона, – продолжал Он. – Однако Руссо совершенно как будто не наблюдал красоту этой природы и не дал ей описания, так что Байрон мне вспоминается чаще…
(«Нет, ни о чем не догадался, ничего не заметил. Не хочет ничего замечать».)
– Я видел его имя, им самим нацарапанное на столбе. Видел дом, в котором он жил и откуда ездил в Шильон…
Жуковский замолчал. Все взглянули теперь на нее, заметив ее растерянность.
– Отчего так долго? – спросила фрау Рейтерн.
Лизхен подняла на Жуковского взгляд, полный мольбы, и, конечно, Он пришел на помощь (разве может Он не прийти на помощь?).
– У меня в комнате легко не отыщешь какую-нибудь вещь, – сказал Он. – Такой беспорядок… Я ведь сам навожу порядок, как могу…
(У Него такой замечательный порядок, все разложено по местам и чистота, не то что у папы, но Он видит ее трудности и хочет ее выручить.)
Лизхен преодолела расстояние от двери до стола, ни на кого не глядя, обошла стол, присела, протянула ему трубку:
– Битте шон! Силь ву пле.
– Мерси бьен, ма петит… Так вот, Байрон…
– Можно подавать кофе? – спросила фрау Рейтерн. – А детям – пора спать.
Жалостливый Рейтерн, справившись с часами, сказал:
– Четверть часа еще можно, правда?
Жуковский тоже достал часы, но не считал возможным вмешиваться, сказал только:
– Ваши часы идут верно, мой друг.
И дети остались еще. Лизхен не понимала больше, о чем они говорят. Она слышала только Его голос. И она знала, что все, что Он скажет, будет и умно и благородно. Там, в Петербурге, все это говорится высочайшему из учеников, она же скромная дочка однорукого художника. А может быть, она дочь рыбака… Утром она видела, как Он следит за работой рыболовов на озере: за их лодками тянулись, играя, серебристые струи следа. Может, Он мечтал о дочери рыбака, не зная, что это она, Лизхен, и есть простая рыбачка. Или Ему грезилась принцесса, и Он не догадывался, что она стоит сзади, спрятавшись в занавесках гостиной, и наблюдает за Ним, что она и есть принцесса, только никто не догадывается, – принцесса Елизавета фон… Фон что? Фон Виллинсгаузен…
– Поэзия – это откровение, которое пришло к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность, – сказал Жуковский. – Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь. Вот этой поверки Байронова поэзия не выдерживает…
– Теперь все. Прощайтесь, – сказала фрау Рейтерн.
Жуковский видел страдание детей. День окончен, больше уже сегодня не будет ничего. В детстве каждый раз переживаешь это, как впоследствии старость, как предвестие конца.
– У меня есть для вас подарки, – сказал он детям, – каждый из вас получит вот такой красивый альбомчик… – Жуковский грузно возился, наклонясь к своей сумке.
Глаза Лизхен наполнились слезами.
– Вот, – сказал он, – и тебе, и тебе, Мия, и тебе, малыш…
Лизхен отерла слезу. Он даже не назвал ее по имени, все пропало, все кончено – Он не узнает никогда, и она умрет, ничего не сказав. Да, да, она умрет совсем молодой.
– Вы можете нарисовать там горы. А можете записать стишок.
Рисовать – это самое прекрасное занятие на свете. Может, Он знал, как любит она рисовать, и оттого сделал такой подарок – не дарил противных кукол с соломенными волосами. Может, Он все-таки знает…
– Теперь все, – сказала фрау Рейтерн. – Аллее!
И свет дня померк.