Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– Вера. Все мы искали ее и продолжаем искать. Ты мне в последнем письме писал, что пора уже прийти к истинному христианству. Обожди, точнее вспомню… Минута, дескать, отбытия не наступила, а минута христианства настала. Так вот, что ты имел в виду?
– Я думал при этом об утешении, которое должна дать истинная вера. Вот ведь Якушкин, тетушка его мне пишет, по-христиански победил судьбу земную. А я знаю твое чистое сердце, знаю, что ты, как и раньше, озабочен помощью обездоленным, вечно пропадаешь среди заключенных. Так вот что означает это…
– Помнишь, мы с тобой на проповеди были, в Лейпциге, кто ж этот проповедник был, не упомню…
– Вольф. У меня все записано.
– У меня тоже все записано, а нешто упомнишь где – тысячи страниц исписаны, а до истины так же далеко… Так вот, он сказал, этот Вольф, что мы живем в эпоху складчин. Как это по-вашему?
Жуковский усмехнулся:
– Байтрэге.
– Вот-вот. Он сказал, что истинное чувство радости доставляется тем, что можешь сделать доброе дело. Это призвание. Насколько я знаю, это ведь и твое призвание?
– Он сказал, что при этом чувствуешь себя частью великого Божьего домостроительства.
– А помнишь, как ты у себя в деревне мучился, что не находишь в себе сильного внутреннего чувства, которое должно быть основанием религии? Помнишь? После Петербурга. И все находил в окружающих несогласие их чувств и дел с правилами религии.
– Это больше меня не мучит. Неважно, что у других. Важно, что у меня.
– А что у тебя? Тогда ты, помню, интересовался религией моего батюшки, царствие ему небесное… А теперь?
Жуковский вздохнул сокрушенно.
– Тяжело и теперь. Убеждение есть, но не доходит до этого мира, до этой жизни, и успеет ли достигнуть в отпущенный нам срок, не знаю. Сумеет ли оно обратиться в жизнь и размягчить камень сердца… Тебе одному в этом признаюсь.
Цокот копыт отвлек их от нелегкого этого разговора. Нарядная коляска стояла у ворот, и кучер ждал на облучке.
На дорожке показалась Елизавета с Сашенькой, наряженной в платье с белой пеной оборочек и кружев.
– Твой выезд, – догадался Тургенев.
– Поедем и мы в город, прогуляемся, – предложил Жуковский смущенно.
– После беседы про несчастных с Воробьевых гор… прости, не подготовлен, – сказал Тургенев язвительно и повернул к крыльцу.
Жуковский хотел сказать что-то, объяснить, потом махнул рукой огорченно и пошел к коляске, где его ждала Елизавета.
– Тугенеп! Тугенеп! – повторяла Сашка полюбившееся ей длинное, почти что немецкое, и при этом вполне детское слово.
* * *
Хлопот по дому у Жуковского было еще много – вещи не все разобраны, печники, столяры и плотники, ведущие работы, требуют надзора. К удивлению окружающих, он, человек такой непрактический, витавший всю жизнь в облаках, очень хорошо понимал все домашнее устройство, все умел. До «Одиссеи», конечно, руки у него сейчас доходили редко, а все же и работа не вовсе стояла на месте – новые песни «Одиссеи» находились в переписке. Как-то после обеда Тургенев, бродя по дому, набрел на мальчонку, аккуратно переписывавшего по-русски гекзаметры «Одиссеи». Четверть часа спустя, встретив Жуковского в саду, Тургенев осведомился, что это за русский грамотей обнаружился в немецкой глуши.
– A-а, усмехнулся Жуковский. – Помнишь управляющего Аничковым дворцом? Тайный советник Блок?
– Ну, ну, конечно…
– Так это его беглый мальчик.
– Так, так, – сказал Тургенев шутливо. – Пригрели беглого раба империи. Хорошо ли это?
– Тебе, по-моему, всегда известно было мое отношение к позору рабства, любить которое есть низость, – сказал Жуковский, не отзываясь на шутку. – К тому же тебе, наверное, памятно, что я первым своих эсклавов отпустил на свободу, да и чужих тоже, кого мог, выкупил…
– Помню, конечно, помню. Не сердись, – поспешно сказал Тургенев. – И все же… разве не кажется тебе удивительным, что в век железной дороги и паровозов и просвещения в огромной нашей богохранимой стране существует еще самое что ни на есть дикое рабство?
– Конец ему я уже предвижу. Да, предвижу… – повторил Жуковский загадочно. – Но кровавым потрясениям и злодейству по натуре своей сочувствовать не могу, ты знаешь… Да и железные дороги не приносят, как я замечаю, благоприятной перемены нравов в этой просвещенной Европе.
Жуковский замолчал, не хотел уходить далее – тысячу раз и в Петербурге, и в Лейпциге, и в Париже говорено уже было на эти темы, чего зря начинать заново, и все же давешняя их недоговоренность перед прогулкою в коляске томила его. А главное – не хотелось, чтоб подумал Тургенев, будто излишество это из-за жены, что она требует, а он, старик, потакает роскоши. Все не так, ничего она не требует, не так она в семье была взращена, однако раз Копп советовал, раз надежда есть, что это отвлечет ее и рассеет… Знал бы кто-нибудь, какая это мука, какая она бывает, настоящая мука.
– Видишь ли… – начал Жуковский осторожно. – Видишь ли, ты прав был давеча насчет моего выезда. Надобно более простоты, и в доме и во всем. Мы вообще слишком снисходительно смотрим на излишества, которые мы себе позволяем, а они почти, можно сказать, преступление, когда рядом с нами такое множество людей, не имеющих и самого необходимого.
– Да уж, тут не до сибаритства, – сказал Тургенев серьезно.
– Прав. Тысячу раз ты прав. Я ведь и сам излишеств не люблю…
– Знаю, – усмехнулся Тургенев, и эта его усмешка уязвила Жуковского в самое сердце: так и есть, думает, что Елизавета требует, а он, старый тюфяк…
– Нет, нет, – сказал Жуковский поспешно. – Это все было мое настояние. Жена моя ни к каким излишествам не приучена своим воспитанием. А я вот люблю, грешный, комфорт. Если б у меня на необитаемом острове был дом, я и там бы его устроил приятным для глаз образом, ты что, не веришь?
– Отчего же, – сказал Тургенев уклончиво.
– Да, да, гармония и комфорт в семейной жизни есть то, что гармония и чистота языка в стихах.
– Ты ведь всегда стремился к семейной жизни, – сказал Тургенев. – Помнишь, ты мне говорил, что жена – помощник в достижении счастья. Так что я за тебя радовался, когда узнал о женитьбе. Но и боялся за тебя тоже. И что же – достиг ли ты счастия?
Жуковский был захвачен врасплох. Он не готов был к исповеди. К тому же в эти счастливые апрельские недели он так боялся спугнуть затишье.
Сашка вдруг появилась на повороте дорожки, ступая неуверенно и торопливо.
– Тугенеп, – сказала она.
– Вот и ответ. – Тургенев невольно расплылся в морщинистой улыбке.
На дорожке показалась Елизавета. Золотой крестик блеснул в вырезе ее строгого синего платья.
– Пора мне, наверное, в дорогу, – сказал Тургенев.
– Побудь еще. Бога ради, – попросил Жуковский. – Жена и Саша тебя любят, обо мне что говорить. И когда говорю с тобой, кажется, что жива еще наша молодость…
– А я уж старик, – сказал Тургенев.
– Я тоже. И мне по-стариковски весело тебя полелеять.
– Нет, пора, – сказал Тургенев. – Затевается с сентября у нас в университете интересный курс лекций. А дорогой, в Берлине, хотел я еще побывать на проповедях знаменитого Крепса.
– Неисправим, – засмеялся Жуковский, потянулся обнять Тургенева, дотянулся, облапил его по-медвежьи.
Саша остановилась на дорожке, удивленно глядя на странную игру взрослых.
– Тугенеп, – сказала она. – Папа… Мата…
Елизавета подходила все ближе, смотрела на них, гадая. Улыбалась.
* * *
В цветущем мае в той самой комнате второго этажа, которую занимал раньше Тургенев, гнездился теперь Гоголь, встревоженный, нахохлившийся, остроносый, в пестрых, по многу раз в день меняемых жилетках.
Елизавета, остро чувствовавшая постоянное его натянутое, как струна, возбуждение, начинала при нем нервничать сама и оттого старалась сколько можно избегать его общества. Он это замечал, но не сетовал. Женщины не вызывали его специальной симпатии.
Сашка долго еще, взглядывая на верхние этажи, с недоумением спрашивала:
– Тугенеп?
А Жуковскому было до боли жалко Гоголя. Таким ли он его помнил? И разве не оправдал он самые высокие литературные надежды? А беда – так что ж поделать с бедой? Так хотелось усмирить его боль, уберечь от беды: все время казалось, что он бездомен, нищ, не накормлен, несчастен – куда ж отпустишь его из дому?
Было еще одно – хотя и не главное, а все ж очень существенное: когда Гоголь жил здесь, было с кем поговорить о литературе и о своем сочинительстве; было с кем посоветоваться, кому почитать свое – художник жил рядом, русский художник, человек, тем же словом, той же бедой живущий, той же радостью. Да еще какой художник – гений. При его нынешнем замахе на эпос и его постоянном поиске нравственной опоры особенно интересовала сейчас Гоголя «Одиссея» Жуковского, занимавшая в их беседах немалое место.
– Ведь я, – говорил Жуковский, – был во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских. Теперь же, под старость, я, кажется, загладил свой грех, отворив для отечественной поэзии двери Эдема, для нее запертого.
Гоголь был с этим совершенно согласен и заверял Жуковского, что «Одиссея» его займет прочное место в памяти отечества. Он любил слушать, как Жуковский, закончив дневной труд и поднимая взгляд к Гомеру, взгроможденному на шкаф, рассуждал о нем восхищенно:
– Он сам могуч, как Зевс-громовержец, чист, как Харита, простодушен, как Психея, и говорлив, как лишенный зрения старик-прорицатель, которому в слепоте его видится прошедшее и будущее.
Зачитывая своему благодарному слушателю особенно ему удавшуюся строку, Жуковский сообщал доверительно:
– То, что кажется выпрыгнувшим прямо из головы, стоит в поэзии наибольшего труда… И знаешь, Гоголек, когда я в этом убедился? Когда мне доставили манускрипты Пушкина…
Гоголь слушал внимательно. Пушкин для него был не просто любимый писатель и почитаемый человек. Он всем и каждому рассказывал о сюжетах, якобы подаренных ему Пушкиным, намекая на прямое духовное родство и наследование. Впрямь ли они, бродячие эти сюжеты, пришли к нему от Пушкина – удостовериться и человеку, близкому к обоим, было трудно. Так или иначе, произведения, написанные Гоголем на эти сюжеты, не могли посрамить и Пушкина, Эльбрус поэзии российской, так что никто особенно не задумывался над полной достоверностью этой родословной.
Воспоминания о Пушкине и его мнениях возникали при общении друзей нежданно, точно он был при них третьим собеседником, который только и ждал, чтобы заявить им о своих правах.
Толкуя однажды с Гоголем о том, что поэт, не проникнувший душу христианством и не поставивший себе воистину великой цели, предается унизительной оргии самонаслаждения, Жуковский вспомнил вдруг о «Цыганах». С каким упоением читал он когда-то «Цыган» – а потом вдруг взял и написал Сверчку, что да, совершенство, конечно, но где цель, какова цель этой вещи?.. И вот теперь, в самом разгаре беседы с Гоголем о поэзии-сибаритстве, поэзии-русалке, убийственно щекочущей душу, Жуковский вспомнил вдруг этих самых «Цыган» и – замолчал внезапно, глядя вдаль, за балконное окно, как человек, потерявший нить…
Гоголь сутулился в углу, нахохлясь, а Жуковский в смятении думал сейчас о том, что он ведь был гений, Сверчок, и, наверно, гению лучше дано знать, что он делает, чем его современникам, и критикам, и хулителям, и цензорам… Если же гений, как и любой поэт, начнет прежде всего ставить цель, то не понесет ли ущерба сама поэтичность, сама поэзия? Понесет, конечно…
Если бы Гоголь слушал сейчас внимательно, он немало был бы удивлен неожиданным ходом мысли Жуковского. Но он, вернувшись из своего неприсутствия, просто услышал конечную фразу.
– Утратив непринужденность, – сказал Жуковский, – поэзия теряет прелесть. Да, да, всякое намерение произвести действие дает фантазии неповоротливость.
Сказал – и сам испугался сказанного. Глаза Гоголя глядели на него с несказанной мукой из угла.
– Вчера все было мной перечеркнуто, улучшено и переписано наново, потому что теперь… теперь… – Гоголь вдруг выбросил вперед руку, потом сгорбился еще больше и тихо заплакал.
– Ну что ты, милый Гоголек, – Жуковский ласково потрепал его по плечу. – Эк нервы у тебя колобродят. Вот возьму вас всех завтра на прогулку. Такую доктор Керн отыскал в нашем краю древнехристианскую руину, какой еще никто из вас не видывал. Вот и поедем все вместе.
* * *
– Я не хочу, чтоб он ехал. – Елизавета говорила тихо, почти шептала в полумраке спальной. – Я боюсь… А еще я хотела сказать…
– Не надо бояться, миленькая. Он добрый, он смешной, он такой человек остроумный и писатель такой замечательный… Больной, бесприютный он, жалко его, поберечь его надо…
– А еще я хотела сказать…
Он прислушался. Что-то необычное было в ее голосе. Прислушался со страхом. Что еще, какая беда?
– А еще я хочу сказать, что у нас будет сын.
Опять он был одарен счастием сверх меры. Он, недостойный.
* * *
Гоголь был грустен, и Елизавета теперь испытывала с каждым днем все большие тяготы от своего положения. Жуковский не мог помочь жене, но Гоголю… Ему казалось, что если он сможет убедительно доказать Гогольку, что грусть вовсе не является состоянием болезненным, то ему удастся умерить его гипохондрию. Так ко всем домашним, литературным и семейным хлопотам Жуковский взвалил на себя задачу почти что медицинскую, и ему приходилось по временам нелегко между двумя больными, очень ревниво относившимися друг к другу. Во всяком случае, Гоголь, внешне выказывавший спокойное и равнодушное отношение к хозяйке дома, со все большей ревностью относился к ее попыткам отнять его монополию на болезнь.
Убеждая Гоголя, Жуковский обращался к сфере поэзии.
– Наша грусть от скоротечности прекрасного, – говорил он. – Поэт стремится к чему-то далекому, чего нет с нами, что для одной души твоей существует. Это стремление и есть одно из невыразимых доказательств бессмертия. Иначе отчего бы нам не иметь в минуту наслаждения полноты и ясности наслаждения? Эта грусть убедительно нам говорит, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимо пролетающий благовеститель лучшего, восхитительная тоска по отчизне, темная память об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме…
Как ни удивительно, уговоры эти благотворно действовали на Гоголя, и он цеплялся за своего утешителя, временами повисая на нем камнем, принимая тон поучительный и надменный.
– Да, – говорил он. – Тоска моя есть глубокое доказательство того, что в душу мою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения не пустого и ничтожного.
– Конечно, друг мой, – соглашался Жуковский, и Гоголь становился еще надменнее.
– Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Я уже весь ушел в себя, а ты еще вне…
И здесь приходило облегчение. Он обнимал Жуковского или крестил его пастырски, а потом уходил к себе наверх, где долго за полночь горел свет. Что он писал, Жуковский больше не видел. Может, это и было то страшное ослепление художника, когда намерение парализует фантазию, как знать? Плоды этих ночных трудов исчезали поздней в печи, сожженные автором…
В один из летних дней их навестила во Франкфурте Александра Осиповна (Жуковский по старой памяти еще звал ее Иосифовна) Смирнова-Россет. Гоголь взял на себя роль духовного ее наставника, а она среди многих своих нынешних страданий нуждалась в утешении. Они с Гоголем долго беседовали о своем, но до Жуковского донесся только самый конец их беседы, когда они вернулись к дому.
– А как дела у Иванова? – спрашивал Гоголь. – Не двинулись? Так пусть он напишет Жуковскому, и Жуковский поможет. Пусть не опасается ему наскучить, так и передайте ему, что Жуковскому нельзя наскучить в справедливом деле…
Позднее Жуковский увел Александру Иосифовну в сад, чтобы обсудить с нею дела самого Гоголя.
– Вам надо о нем позаботиться у царя и царицы, – настаивал Жуковский. – Ему необходимо иметь что-нибудь верное в год. А для начала от царя тысячу рублей, да от великого князя столько же. Я почему на вас полагаюсь, потому что вы лучше других можете его характеризовать с его настоящей стороны. По комическим творениям в нем видят совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно – всякий насмешник должен быть великий грешник…
– Уж какой грешник из него, – грустно кивала Александра Осиповна, бывшая обольстительница, петербургская звезда, побледневшая, хворая. – Ну а вы, мой друг? – вдруг спросила она сочувственно. – Елизавете снова нехорошо? А что семейная жизнь?
– Семейная жизнь, ах семейная жизнь, что вообще семейная жизнь? – сказал Жуковский огорченно. – Это и есть та школа, в которой настоящим образом и научишься жизни…
– А я-то в Петербурге все хотела, чтоб вы научили меня жизни. Ведь вы, пройдя через столько душевных невзгод… Ваша знаменитая история…
– Нет, нет, нет… – Жуковский решительно замотал головой. – Я был младенец тогда, потому что жизнь баловала меня с колыбели. Не улыбайтесь, так и было, в этой колыбели я до старости лежал веселым младенцем и посматривал на все, окружавшее мою люльку, сквозь сон поэтический. И вдруг из этой люльки, отрезвившись, я встал шестидесятилетним стариком и только тут догадался, что наша жизнь не поэтический сон, а строгое существенное испытание…
Александра Осиповна теперь кивала строго.
– Так вот в семейной жизни и научишься жизни, – продолжал Жуковский, – но не поэтическими мечтами и беззаботными радостями, а тревогами, страхами, ссорами с самим собой. Они и ведут от раздражения души к терпению, от терпения к вере, от веры к сердечному миру…
– Уже привели?
– О, если бы привели, то я стал бы уже другой человек.
* * *
Вторая половина беременности проходила у Елизаветы тяжко. Участились нервические припадки и боли в боку.
Провожая от жены доктора Коппа, Жуковский слушал сомнительные его утешения.
– Терпите. Соберитесь с силами, – говорил Копп, неодобрительно косясь куда-то в сторону калитки.
Жуковский не обратил на это внимания: косоглазие Коппа было уже многократно вышучено, как и его необыкновенная проницательность.
– Будем надеяться, что после родов…
Гак говорено уже было перед рождением Саши, надежды не оправдались тогда.
– Будем уповать… на Бога, – сказал Жуковский.
Копп нахмурился. Подобные надежды не имели, на его взгляд, отношения к медицинской науке и его делам. Только сейчас Жуковский заметил, что Копп не зря косился в сторону калитки: там их поджидал Гоголь. Оглядев его внимательно, Копп неодобрительно покачал головой и взглянул на Жуковского многозначительно, а Гоголь, едва дождавшись отъезда доктора, взял Жуковского под руку:
– Я написал письмо матери, семье, всем… Я должен прочесть его вам… Вдруг оно не дойдет, да и когда еще дойдет оно до Малороссии…
– Да, да, конечно, – сказал Жуковский, думая о своем.
Гоголь не справился у него ни о визите Коппа, ни о здоровье Елизаветы. Он полагал, что она чувствует себя превосходно и дела идут хорошо. Доказательством этого он считал, к примеру, тот факт, что она поправляется. Конечно, в ее положении женщины полнеют, но не есть ли это свидетельство здоровья? А он все худеет. Но это неважно – зато он написал письмо, которое принесет столько добра его близким.
Он читал взволнованно. Это было обычное его нынешнее поучение, но Гоголь цепко взглядывал на Жуковского, следя за произведенным впечатлением.
– Да, да, – кивал Жуковский. – Хорошо написано… Их это обрадует.
– Не в том дело, – обиделся Гоголь. – Цель моя больше. Я вот пишу: «В минуту тоски и печали пусть каждая обратится к письму моему и прочтет его… Пусть даже каждая спишет с него копию… Читайте его по нескольку раз и во время говенья… Дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста перечитывать всякий день по одному разу мое письмо, входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу…»
– Да, да… – согласился Жуковский. – Идемте ко мне, Гоголек. Почитаем вслух что-нибудь. У Елизаветы теперь доктор Юстинас. Он у нас проездом.
– Я видел его… – Гоголь взмахнул обеими руками. Как птица. – Он сказал, что духи больных сопровождали его в дороге.
– Как всегда, – улыбнулся Жуковский. – Они ему помогают в пути. А нам они не мешают. Пойдем почитаем?
Чтение успокаивало Гоголя. Он забывал на время о своей рукописи, о своей проповеднической миссии, о новой своей статье, посвященной долгу женщины в помещичьем хозяйстве России, которую он собирался писать. Он становился почти что прежним Гоголем, шутил по временам неосторожно, высказывал тонкие замечания литературного и житейского характер».
* * *
Доктор Юстинас Керн был занят благим делом, что вполне соответствовало его главным занятиям врача и филантропа. Он читал Елизавете сказочку. Это была сказка Жуковского об Иване Царевиче и Сером Волке, переведенная доктором на немецкий язык. Елизавета слушала рассеянно, но мерный ритм стиха ее успокаивал. Доктор подумал, что он мог бы, не беря на себя переводческого послуха, с таким же успехом читать ей сказку по-русски. Может, даже с большим успехом. Ведь заклинания должны быть непонятны. Однако, когда доктор прекратил чтение на середине, кто-то легко, чуть слышно потрогал его колено.
– Унд вайтер? – сказала маленькая Саша. – Что дальше?
Пришлось дочитывать до конца. Вишневые Сашины глазки следили за ним неотрывно. Доктор подумал, что он мог бы написать романтическую поэму о том, как эти глазки попали сюда, во Франкфурт. Юная турчанка, плененная русским солдатом. Ее глаза видели погибель мужа. Ее сын, на закате жизни плененный северной красотой внучки владельца замка Виллинсгаузен. И вот теперь – прелестное дитя с турецкими глазками слушает эту северную сказку по-немецки, на кассель-гессенском наречии. Этот мир даже романтичнее сказок. И драматичнее всех драм Шиллера… Если бы он рассказал сейчас в этой гостиной историю каждого из своих больных, чьи неуспокоенные души вьются над ним во время долгих прогулок… Но на это не хватит жизни. И за рассказом не останется времени на врачевание этих бедных душ и тел.
– Вы ведь читаете по-русски, дорогой доктор? – сказала Елизавета. И добавила чуть слышно: – А какое, на ваш взгляд, лучшее стихотворение моего мужа?
– Конечно же, его последнее стихотворение о любви, – сказал доктор, не колеблясь ни секунды, ибо врач побеждал в нем всегда и проповедника, и ценителя изящной словесности, и поэта. – То самое, написанное в форме молитвы и посвященное вам, милая Элизабет. Вы прекрасно его знаете.
– Да, я знаю, – согласилась Елизавета. – Но мне трудно прочесть по-русски. Может быть, вы можете прочесть?
– С удовольствием, – сказал доктор Юстинас. – Я не берусь перевести его на немецкий, потому что боюсь не достигнуть этой высоты поэзии. Но по-русски я помню его наизусть.
– Читайте же…
Доктор Юстинас читал, наблюдая за больной. Она волновалась. Это было сладкое волнение.
Доктор читал и думал о том, что в старину лучше нашего понимали целительность искусства. Доктор вспоминал часовню и хор в конце роскошной больничной залы в бургундской богадельне в Боне. Сейчас роль хора, музыкантов, композиторов должны выполнить они, два поэта…
О, молю тебя, Создатель,
Дай в близи ее небесной,
Пред ее небесным взором
И гореть, и умереть мне,
Как горит в немом блаженстве,
Тихо, ясно угасая,
Огнь смиренныя лампады
Пред небесною Мадонной.
Когда он закончил чтение, она казалась усталой.
– Мне кажется, вам полезно было бы подремать, – сказал доктор Керн, поднимаясь с места и беря свой посох, прислоненный к изящному хрупкому креслу.
– Да, да, спасибо, доктор. Не забывайте нас…
Доктор пятился к выходу. На дорожке он столкнулся с Жуковским.
– Я не хотел вас тревожить, – сказал доктор. – Вы были заняты.
– Да, читал вслух Гоголю. А как Елизавета?
– Я читал ей вслух, коллега, ваши стихи. Она спит.
Они рассмеялись невесело. Пошли к калитке. Жуковский слегка прихрамывал.
– Как ваша нога? – спросил доктор.
– Она… Она не имеет права болеть. К тому же мне все равно скоро придется ехать на воды. Там и полечу ногу.
– Мы займемся «Одиссеей» сегодня или вам все понятно?
– Понятнее, чем всегда.
– «Много и сердцем скорбел…» – прочел по-русски доктор Керн, отворяя калитку. Это была строка из «Одиссеи» Жуковского.
«Истинно русский человек, – думал Жуковский, глядя вслед Керну, который шел, помахивая тяжелой палкой и говоря о чем-то вслух, то ли с самим собой, то ли с духами больных. – Истинно русский человек».
Потом только, повернув к дому, он вспомнил, что, собственно говоря, доктор Юстинас Керн был немец.
* * *
В июле Гоголь уехал в Остенде – купаться в холодной воде: доктора на сей раз надеялись успокоить его нервы холодными ваннами. Гоголь писал оттуда жалобные письма, полные упреков: ему нечего читать, а Жуковский и Александра Осиповна не шлют ему русских книжек; ему скучно, ему холодно…
Однажды, работая над своей «Одиссеей», Жуковский заскучал вдруг о Гоголе, подошел к полке, снял его «Мертвые души» и – зачитался: сколько здесь было щедрого юмора, блеска фантазии, выдумки! Гений Гоголек, гений. Жуковский распечатал новое, только сегодня полученное письмо от Гоголя, и слезы навернулись у него на глаза. «…Покаместь трудность страшная бороться с холодом воды, больше одной минуты я не мог высидеть, и ноги сделались холодны на весь день, так что с трудом мог их согреть, хотя ходил много».
В тот же день пришло из России известие: Машина дочка Катя Мойер выходит замуж – тоже за родственника и тоже за Василья (сына Авдотьи Петровны Елагиной). Всколыхнулись все воспоминания, отступившие за сегодняшними тяжкими хлопотами, зазвучала незабытая мелодия…
Ангел Маша, вера, источник всякого добра, осветитель всякого счастия!
Маша. Могилка в Дерпте, занесенная снегом, слева от Петербургской дороги.
В час венчания вся семья Жуковского здесь, во Франкфурте, опустилась на колени – молилась за счастье новобрачных.
Вернулся из Остенде Гоголь, раздраженней прежнего: холодные купания ему не помогли. Жуковский снова метался между двумя больными. Впрочем, с Гоголем было ему легче – легче находились общие темы и занятия. Жуковский составлял в это время ответ критику из «Москвитянина» по поводу его определения грусти и меланхолии. Жуковский писал, что меланхолия – это грустное чувство, объемлющее душу при виде изменяемости, неверности благ житейских, чувство или предчувствие утраты невозвратимой и неизбежной. Таким чувством была проникнута жизнь языческой древности, светлая, как украшенная жертва, ведомая с музыкой и плясками на заклание. Источник этой меланхолии – незаменяемость здешней жизни для древних.
Гоголь внимательно выслушивал каждый день эти рассуждения Жуковского, и они его словно бы успокаивали. Впрочем, ненадолго.
Жуковский писал в новом своем письме о страдании как принадлежности жизни: «Ни мы сами не найдем, ни постановления гражданские не создадут для нас такого счастия земного, которое было бы без утрат, и никто не выгонит из жизни испытующего или губящего ее несчастия, из нас самих или обстоятельств внешних вытекающего…»
Религия, по мнению Жуковского, превратила страдание в драгоценнейшее земное сокровище.
Если это было так, то не было сейчас во Франкфурте дома, столь обильного земными сокровищами, как дом Жуковского. Гоголь мучился с каждым днем все более и становился все более невыносим для окружающих. Копп настоятельно советовал отправить его в путешествие, потому что путешествия всегда действовали на него благотворно – очертя голову носился он в эти годы из одного конца Европы в другой. В конце концов Жуковский поддержал идею доктора, а Виельгорские и Толстые позвали Гоголя в Париж. Он проявил неожиданное упорство.
– Везде, во всяком месте и угле мира, – отвечал он на все уговоры, – в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее…
Приближались новогодние праздники. Елизавета должна была вот-вот родить и мучилась несказанно. Жуковский маялся вместе с ней, и только Гоголю чудилось полное благополучие дома, поэтому на праздники он решил подарить своему другу и благодетелю упрек.
Выйдя от Елизаветы и зайдя в свой кабинет, Жуковский нашел на столе письмо от Гоголя. Жуковский уже привык к тому, что Гоголек в последние недели чаще переписывается с ним, чем разговаривает. Новое письмо оказалось новогодним подарком от Гоголя.
«Для меня из всех подарков лучший есть упрек, – писал Гоголь, – а потому и дарю вас упреком – за излишнее приниманье к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей в соединении с беспокойством и раздражительной боязнью духа… С вас этот грех взыщется строже, чем со всякого другого: вы так награждены Богом, как ни один человек еще не был награжден. На вечере дней своих вы узнали такое счастие, какое другому в цветущий полдень его жизни редко достается. Бог послал вам ангела в виде любящей вас чистой, ангельской любовью супруги… И поживете вы на земле, как ангелы живут на небесах, остальное время своей жизни. Так вы награждены! И при всем этом вы не можете переносить и малейших противуположностей и лишений. Тогда как, получивши столько залогов и милостей, можно бы, кажется, встретить нетрепетно и большие неприятности…
Молю и прошу вас во всякую минуту душевного беспокойства подойти прежде к столу и взять в руки это письмо, прочитать его.
Не пренебрегите моим подарком, и вы сделаете его драгоценным, как он ни мал… Поздравляю вас, мой друг, благодетель, наставник и виновник многих прекрасных минут моей жизни!»
Осторожно постучав, вошел Копп.
– Я еду домой. Если что, посылайте за мной. Это произойдет на днях, не могу сказать еще точнее… Что это за письмо?
– Опять, кажется, по вашей части, – сказал Жуковский, протягивая письмо Коппу.
Доктор проглядел последние фразы, вздохнул.
– Он сам нынче испуган. Жаловался на тревожное беспокойство и признаки, как он выразился, расслоения во всем теле. Я все-таки зайду еще раз к нему и попробую подбить его на путешествие. Если не ради него самого, то ради вас и моей пациентки. Доброй ночи!
Наутро Гоголь уехал в Париж. А еще через два дня Елизавета родила сына, которого назвали Павлом.
* * *
Еще в юности, в пору первой своей влюбленности в Машу, двадцатитрехлетний Жуковский пришел к выводу, что он ревнив. Тогда же, как человек нравственный, он установил, что это следствие эгоизма и подозрительности, от которых должно избавляться. Он решил для себя на будущее, что, убедившись однажды, что он любим, он навсегда избавится от ревности: доверенность, полнейшая доверенность – вот опора супружества, и нельзя же все время жены занимать своей особой. Он написал тогда для себя целое назидание в дневнике, которое сводилось к одному – люби и будь спокойным, сделай все возможное для приобретения любви, а дальнейшее будет бесполезно и мучительно.