355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Царский наставник. Роман о Жуковском » Текст книги (страница 11)
Царский наставник. Роман о Жуковском
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

Смирение перед неизбежностью конца отнюдь не подготовило его к такой страшной катастрофе. Жуковский поймал себя на том, что он и не верит в возможность своей гибели, и все же смертельная опасность была уже здесь, в его горнице – одно только мокрое окно с поваленным цветочным горшком на подоконнике могло обещать спасение… Жуковский придвинул еще один стул и перебрался через горницу к подоконнику – благо невысоко, – потом выбрался наружу. Мокрый по пояс, он добрел вверх по улице до ближайшего трактира, где ему дали обсушиться. Опасность миновала, но он взглянул нынче в глаза смерти и знал, что она не отменена вовсе, а только отсрочена…

Весь день ходил он под впечатлением ночного происшествия и своего спасения, размышляя, к чему это было все – и угроза гибели, и спасение – и как теперь, после этого, ему должно жить. Потом успокоился, однако не окончательно, и еще долго просыпался ночью или оглядывался вкруг себя днем – как наяву видел плавающий промокнувший листок бумаги и туфлю, чуял близко подступившую гибель у края сна и пробуждения, отдергивал руку, обожженную мокрым холодом.

В части практической это обернулось необходимостью переезда на другую квартиру, потому что прежняя горница его была загублена водонашествием и нуждалась в ремонте, – хлопоты о переезде поглотили целых два дня, по необходимости прерываемые лечением и неотложными делами.

За эти дни Рейтерн нечаянно и полунечаянно узнал многое о своем новом знакомом, этом почти забытом с дерптских времен человеке, и о его нынешнем высоком положении при русском дворе.

С тех пор как они случайно виделись в Дерпте, в жизни красавца гусара произошли многие перемены, в том числе и главная в мужской жизни – женитьба. Жил он теперь в Виллинсгаузене, в Кассель-Гессенских землях, где был замок его тестя Шверцеля; это бы и неплохо, но связи его с Россией порвались, он навлек неудовольствие императорских величеств, так что всякие денежные поступления и художественные заказы из России прекратились. Между тем семейство художника неуклонно росло – сперва родились дочери, Элизабет и Мия, потом один за другим его сыновья. Надо было думать о хлебе насущном, а для художника это часто еще унизительней, чем для пахаря или портного, потому что кому оно нужно, твое изделие, будь ты хоть семи пядей во лбу.

И вот, думая сейчас о любезном господине, который был с ним таким дружелюбным и приветливым в первый же вечер настоящего их знакомства, Рейтерн ощутил, что в нем невольно зарождаются смутные надежды, как-то связанные с положением этого приятного человека при дворе в Петербурге. Как человек благородный, Рейтерн гнал от себя эти посторонние и несущественные соображения, призывая на помощь себе суровые сентенции, неизменно повторяемые фрау Рейтерн, – о том, что птицы небесные и меньше нашего имеют. Рейтерну не хотелось, чтобы, встретившись с новым своим другом, он ощущал где-то внутри себя все эти надежды, однако он не мог и отделаться от них совершенно. Так что он и желал и опасался этой встречи.

И все же новая их встреча произошла и естественно и дружески, причем активною стороной был сам Жуковский, крепко взявший Рейтерна под руку и пригласивший его на прогулку. Уже в начале этой второй прогулки он сумел выведать многое о нынешних обстоятельствах жизни художника, но сказал только, что можно позавидовать такому семейному счастью, о котором сам он мечтал от молодых ногтей, но которое было ему не суждено…

А что было суждено?

Они некоторое время шли молча вдоль улицы, и вскоре Жуковский продолжил ровным и тихим голосом печальную свою повесть, рассказав в этот день ту самую историю любви, которую петербургские друзья поэта нередко сравнивали с любовью Лауры и Петрарки. Лауру Жуковского звали знаменитым евангельским именем, очень по-русски – Мария, Маша. Историю этой любви позднее многократно излагали и друзья Жуковского, и знатоки русской литературы, она осталась в стихах Жуковского и романсах на его слова, которые пели и поют у нас, в России, так что, может, рассказ, которым гусар-художник позднее потчевал свою семью перед камином в обширной зале замка Виллинсгаузен, был далеко не лучшим из всех дошедших до нас вариантов. Об этом, в частности, как будто свидетельствует тот факт, что фрау Рейтерн находила эту историю не вполне нравственной. Зато самого Рейтерна его собственный рассказ всегда трогал до слез, к тому же он чувствовал, что с каждым годом его все внимательней слушают в дальнем ряду около каминного партера, там, где блестели глазки его Лизхен.

Окончив Благородный пансион в Петербурге и прослужив недолгое время в скромной Соляной конторе, Жуковский вернулся в родные места. Теперь он жил в деревне, читал книги, переводил, писал стихи, приобретая все большую популярность. На его стихи даже пели песни, и, что очень важно, крайне важно, через него русские познакомились с немецкими стихами и балладами. Благодаря ему знаменитые немецкие стихи становились русскими. То же можно сказать об английских и французских стихах, и все же он предпочитал немецкие. Во время войны он написал хвалебную песнь русскому Воинству, которая понравилась самой императрице. Ее знали и в войсках…

В этом месте рассказа, оставлявшем равнодушной и фрау Рейтерн и обеих дочек, голос старого воина прерывался. Ему вспоминались редуты, воняющие порохом, павшие товарищи, а также собственная рука, зарытая в землю под Лейпцигом, рука-помощница, рука-художница…

– Но еще до войны, – продолжал Рейтерн, там, в своих родных местах, мой друг стал учителем, он учил дочек своей родственницы. По крови эта родственница была ему единокровная сестра, потому что она была дочка его отца-аристократа от первого брака, но в его сознании они вовсе не были такие близкие люди…

– Знаю, к чему ты ведешь, – замечала в этом месте рассказа фрау Рейтерн, а Лизхен молчала, потому что приближалась самая для нее увлекательная часть истории.

– У этой женщины – ее звали фрау Екатерина Протасова – было две дочки, старшая – Маша и младшая – Саша, двенадцати и десяти лет.

«Совсем еще дети», – думала фрау Рейтерн, не отрываясь от сложного узора вязанья. «Уже взрослые девочки, – думала Лизхен. – Как я им завидую».

– Итак, девочкам было двенадцать и десять, учителю – двадцать два, он был уже известный поэт, но он каждый день давал им уроки, совершенно бесплатно. Я думаю, он был замечательный учитель – у него такая возвышенная душа, он так много знает. Кроме того, он человек верующий…

– Вот это важно, – соглашалась фрау Рейтерн, а Лизхен представляла себе, как высокий молодой учитель шагает по полям с девочками в розовых шляпках – они собирают цветы, и он им читает стихи о полевых цветах, вместо того чтобы мучить их в классе или ставить на колени перед распятием.

– Учитель был рад, что он может воспитать в маленьких ученицах благородство души, открыть им высокие принципы. И конечно, они полюбили его – потому что это такой приятный, и добрый, и мягкий человек. И он тоже на всю жизнь полюбил своих двух учениц – Машу и Сашу. Ведь он делился с ними всем, что он знал, чувствовал, и он сделал их похожими на себя, только они были девушки, это еще прекраснее – добрая русская душа, тонкие переживания, доброта и милосердие… Потом он заметил, что будущее представляется ему как жизнь, проведенная возле Маши. Это была любовь. Сначала он сам удивлялся этому, потому что она была ребенок…

– Да, она была совершенный ребенок, – подтверждала в этом месте рассказа фрау Рейтерн.

«Они ничего не понимают, – думала Лизхен. – Что же, ребенок не человек, что ли? И потом, она была уже большая…»

– Он посвящал ей стихи, дарил книги. Он подарил ей альбом и сам писал туда стихи, а в другой альбом она записывала свои мысли и давала ему читать, поэтому он знал о ней все, а она о нем. Ему была раскрыта ее чистая душа, и даже можно сказать, что он создал эту душу и сам ее полюбил, как Пигмалион.

– Кто такой был Пигмалион? – спрашивала хитрая Лизхен.

– Я уже рассказывал тебе… – удивлялся добродушный Рейтерн. – Разве не рассказывал? Ну хорошо, сейчас расскажу еще раз.

Вслед за историей Пигмалиона снова следовала история Жуковского, который полюбил всей душой свою ученицу. Когда она выросла, она полюбила его тоже. Это была необыкновенная любовь.

– Всякая любовь необыкновенная. Во всяком случае, вначале, – вздыхала за вязанием фрау Рейтерн.

– Но эта любовь была и в самом деле необыкновенная, потому что она навечно, на века! – восклицал Рейтерн и непременно приводил в этом месте рассказа какую-нибудь любимую строчку из Клопштока или даже Гёте – о вечной любви.

– И за гробом? – спрашивала Лизхен, а фрау Рейтерн только вздыхала.

– Да, и за гробом тоже! – восклицал гусар. – Мой друг хотел жениться на Маше, хотел посвятить ей всю свою жизнь, свои стихи, все свои успехи. Впрочем, он так и сделал, но пожениться им не удалось. Он раскрыл свое сердце ее матери, фрау Екатерине, и она сказала: нет, ни за что!

– Но почему? – каждый раз, слушая эту историю, маленькая Лизхен не могла удержаться от удивления и возмущения. И всякий раз фрау Рейтерн объясняла им обоим, которые не понимали:

– Они были в кровном родстве, а это грех.

Так она объясняла им раз за разом, потому что ни рассказчик, ни его дочь не принимали этих резонов.

– Но он никогда не считал ее близкой родственницей, ни фрау Катерину, ни ее дочь тем более! – восклицал Рейтерн. – И это была такая чистая любовь. И тогда, когда он получил первый отказ, уехал на войну, и потом тоже он всегда думал только о счастье Маши. Он был в отчаянье, и он плакал, мой бедный друг Жуковский. И никто на свете не мог им помочь, даже царь. Жуковский сказал – хорошо, он ни о чем не будет просить, только чтоб можно было ее видеть. Потом ее решили выдать замуж за другого, в Дерпте. Он сказал – хорошо, пусть мое сердце разобьется, но она должна иметь семейное счастье. Я и это вытерплю, но мы будем вместе Там, потому что Там есть справедливость…

В этом месте рассказа Рейтерн останавливался – у него начинало першить в горле. Фрау Рейтерн, перекрестившись на распятие, спокойно продолжала свое вязание, а за ее спиной Лизхен размазывала по щекам обильные слезы.

– Унд вайтер?

– Конечно, наш брат военный поступил бы иначе. Темная ночь, быстрые кони… Но мой друг Жуковский – он не мог обидеть даже эту жестокую фрау Катерину. Маша тоже. Она любила, она хотела приносить жертвы. Оба хотели пожертвовать собой, чтобы мать была спокойна, чтобы другим было хорошо. По-моему, это было напрасно. Но лучше все же, когда человек жертвует собой из-за любви и доброты, чем когда он жертвует другими… Маша решила выйти замуж за доктора Мойера из Дерпта. Он был профессор и хороший врач. Даже замечательный врач, знаменитый хирург своего времени. Это был благородный человек. Он был человек прекрасной души. Я слышал, что только у русских бывает такая душа. Вот вам пожалуйста – доктор Мойер…

– Немец из Дерпта – это все равно что русский, – тихо, но отчетливо замечала фрау Рейтерн.

Рейтерн, не вступая в спор, продолжал:

– Доктор Мойер знал, что Маша любит моего друга. Он сказал, что это прекрасная любовь и что она делает честь этой лучшей на свете девушке. Он сказал, что его жена сохранит право на эту любовь. Его не оскорбит великая любовь жены, потому что он любит ее душу великой любовью. Вечной любовью.

В этом месте рассказа Рейтерн вдруг переходил на русский язык. И не потому только, что он считал, что историю эту нельзя изложить по-немецки, а потому еще, что он читал стихи. Это были стихи Жуковского, обращенные к доктору Мойеру, немногие строки Жуковского, которые Рейтерн знал наизусть и которые он, путаясь и волнуясь, с трудом переводил на немецкий, без конца объясняя жене про загадочный характер русской души, которая должна себя приносить в жертву, и не может иначе: «Счастливец! ею ты любим! Но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою! Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы своей прекрасной! Мне ж сердце и душа и жизнь и все напрасно, когда всего нельзя отдать на жертву ей».

– И доктор любил ее так? – спрашивала Лизхен.

– Ну, не знаю, мог ли он так чувствовать, как мой друг… но он очень ее любил. Продолжаю по порядку. Маша вышла замуж за доктора, родила дочку и ждала второго ребенка. Жуковский в это время жил в царском дворце. Он давал уроки русского языка великой княжне. Он дружил с императрицей. Он приезжал повидаться с Машей. Он не был уже молодой – ему было сорок. Сердце сжималось у нее, когда она его видела. Потому что у него не было никакой другой любви, никогда… Когда Маша увидела его в последний раз, она написала подруге, что любит его больше всего на свете и что он ей дороже всех сокровищ. Это была святая любовь. Он поцеловал ее и уехал. А она умерла после родов. Может, просто она не могла жить без него. У нее не было сил…

– А доктор?

– Доктор Мойер – лучший друг Жуковского. Когда они совсем состарятся, они поселятся вместе, неподалеку от ее могилы, в Дерпте. И будут ждать встречи с ней, потому что им нет утешенья…

Дойдя до этого места своего повествования, старый гусар (ему ведь тоже перевалило за сорок) начинал долго возиться с платком, потом пыхтеть трубкой. Лизхен хлюпала носом за спиной у матери. Дрова потрескивали в камине.

– Унд вайтер? – механически повторяла фрау Рейтерн, но она долго еще не получала ответа.

– Мой друг – учитель и главный наставник Государя Наследника. Он живет во дворце. Он делает добрые дела – этим он занят каждый день, когда свободен от преподавания. Он пишет. Его знает весь Петербург и вся Москва. Он самый добрый человек, которого я видел, и хвала вонючей воде Эмса, которая нас свела снова, черт бы ее подрал.

– Но вода поставила тебя на ноги, – отмечала фрау Рейтерн. – И она действительно свела вас.

Говоря так, фрау Рейтерн имела в виду также и благие последствия этой встречи, потому что не мог же добряк Жуковский, узнавший о бедственном положении друга-художника, не прийти ему на помощь: долгие его хлопоты в конце концов восстановили положение воина-художника при петербургском дворе и поправили его дела. Впрочем, это все случилось позднее, а до того еще были Эмс, совместные путешествия…

Рейтерн надолго умолкал в этой части рассказа и улыбался, вспоминая про себя совместное путешествие с Жуковским: как пароход поломался и они возвращались на козлах в Кобленц, а потом в харчевне «Вайс Росс» у него, у Рейтерна, было приключение (на то человеку и выпадают приключения, чтоб о них можно было вспоминать у огня или в бессонную ночь в постели!); как они ездили вместе к Гёте, и разговор зашел вдруг о его, Рейтерна, рисунке, – что греха таить, приятно было, что тайный советник помнит рисунок и что ему нравится…

Им пришлось разлучиться на время. Жуковский ездил в Париж вместе со своим другом Александром Тургеневым и его больным братом. Конечно, Жуковский не мог оставить друга в такую минуту, и еще потом, когда брат Сергей умер, Жуковский путешествовал вместе с Александром, утешая его, а в Лейпциге они слушали проповедь знаменитого Вольфа…

Когда Жуковский вернулся в Германию, они снова путешествовали с Рейтерном, побывали в доме Гуттенберга и в знаменитой книжной лавке, а также посетили мастерскую приятеля Рейтерна Каспара Давида Фридриха. Этот Фридрих был прекрасный, весьма и весьма талантливый художник, и Рейтерн доволен был впечатлением, которое произвели на его друга полотна, заполнявшие мастерскую. Картины Фридриха, без сомнения, затронули в Жуковском родственные струны – его особенно взволновал пейзаж сельского кладбища, загадочная атмосфера картины, призрачные видения, зыбкая граница между жизнью и смертью, таинственное общение живых и мертвых.

Рейтерн вспоминал, как они вошли к Фридриху после прогулки, во время которой Жуковский был весел и все время балагурил по-русски (они вместе пытались каждую шутку перевести на немецкий). Рейтерну нравились подобные настроения Жуковского, его нехитрые, зачастую даже дурашливые шутки – видно было, что человек всей душою отдается веселью, рад жизни и рад обществу своего товарища. В такие минуты Рейтерну снова казалось, что они знакомы уже давным-давно, а может, и не расставались с того самого бала у мадам Берг или даже с великой войны (так и подмывало расспросить про каких-нибудь общих друзей из полка или из дерптской студенческой корпорации). Они вошли к Фридриху, смеясь и балагуря, да и художник вышел им навстречу улыбаясь, обнял Рейтерна, а русскому гостю сказал что-то приятное, как истинно светский человек, не смотри, что блуза его вся заляпана красками и халат на стуле висит далеко не новый. И вдруг в настроении Жуковского произошел резкий и неожиданный переход (потом-то уж попривык Рейтерн, а сперва даже испугался, не произошло ли какой обиды). Жуковский посерьезнел, замечание Рейтерна пропустил мимо ушей, чего в разговоре с ним никогда не случалось, но тут Рейтерн понял, что друг его разглядывает картину, и сам стал к ней приглядываться, что там… Пустынное сине-фиолетовое вечернее небо, одно только небо, без земли и без моря, а поперек – чего он вестник? – небольшой, но разборчивой точкою летит филин (кажется, звук его крыл можно расслышать, а может, и таинственный полночный крик).

И еще – закат, увядание дня, увядание человеческой жизни, чья-то спина. Как он чувствует все, этот Фридрих!

– Да, – сказал Жуковский. – Да, да. – И перешел к новой картине, а Фридрих тихонечко, на цыпочках шел следом, словно заранее досадуя в душе на Рейтерна, что он может вдруг помешать, спугнуть настроение гостя или сказать что-нибудь неуместное. Это были напрасные опасения – что же он, не понимает, что ли, сам, Рейтерн, или он не художник? Будто не знает он, как это бывает, когда чужие люди смотрят твою вещь и сам ты весь обратился в чужое зрение, чтобы увидеть что-то новое со стороны, а главное – уловить ноту одобрения, потребную тебе для новой мучительной работы или даже для продолжения жизни: стоишь рядом беззащитный, открытый для всякой обиды, для всякого непонимания, а того хуже – для ненужного понимания, потому что многое и от себя самого прятал, а теперь, того гляди, холст или картон выдадут, не сберегут твою тайну, нарушат спокойствие души.

Жуковский уже стоял перед новой картиной, где было ночное кладбище, окутанное дымкой тумана, освещенное невидимой для глаза луной – могильные камни выплывают из тумана как призраки. На переднем плане, у раскрытой кладбищенской калитки, отец и мать, похоронившие ребенка. Они глядят на свежий холмик, на семейные гробы, над которыми совершается сейчас нечто таинственное, в тумане едва различимое, почти нереальное, на самой грани фантазии и реальности – фамильные предки простирают руки к новопреставленному дитяти, ангел осеняет их оливковой ветвью. Происходит то, во что хочется верить, когда провожаешь близких в последний путь, но верится не часто и не без усилия, а вот художник, родная душа, поверил, увидел, передал это свое утешительное и трогательное видение на полотне, и с таким искусством, какое не только Германии, но и целому свету могло бы сделать честь…

Жуковский обернулся на стук. Фридрих шепотом говорил с кем-то у двери, сперва тихо, потом громким шепотом и весьма раздражительно:

– Нет у меня, нет, гар нихт, ничего нет. Не мешайте смотреть!

И сердце Жуковского, отзывчивое на чужую беду, дрогнуло: он был в той самой хижине бедняка, которую представлял себе всю жизнь, воспевал и оплакивал в стихах, искал везде, находил – и тогда оттаивал сердцем. Здесь же бедняк был еще и собратом по искусству, жизнь била его за нежелание думать о земном дне и хлебе насущном, за подражание птицам небесным, за попытку петь небесное…

– Проданы ли ваши прекрасные картины, герр Фридрих, или они, может, не продаются?

– Нет, не проданы, – сказал художник со слабой надеждой, под которой спрятана была обида – обида на законы рынка, на свою неспособность торговать, новая обида, вырастающая из предчувствия новой неудачи. – Они могут быть проданы…

Неожиданно обида проступила в резком добавлении:

– Однако, как видите, не продаются.

Жуковский стоял растерянно, браня себя за неосторожные выражения, и Фридрих понял все – понял его деликатность, понял растерянность этого большого сутулого человека, стоящего посреди мастерской, его собственную открытость и обиде и доброму чувству. Поправился:

– Я неточно выразился. Не покупаются – то есть никто их не покупает…

– Я счел бы за честь, – сказал Жуковский. – Вот эту картину приобрести, и эту тоже. Что касается большого полотна – где кладбище, – я сегодня же напишу Ее Величеству императрице, и думаю, что картина эта мной же будет закуплена для дворца, потому что я имею такое поручение от Ее Величества…

– Может, мы выпьем по стакану вина или хотя бы кофею, – сказал художник хрипло. – Поговорим спокойно.

– Да, да, конечно, мы с господином Рейтерном, моим другом, никуда до обеда не спешим, а я еще бы хотел посмотреть…

Снова возникло это напряженное молчание, среди которого Жуковский переходил от картины к картине в сопровождении Рейтерна, который боялся обронить замечание, хотя бы и вполне профессиональное, хотя бы и в виде вопроса.

Позднее, за кофеем в трактире, куда перешли все трое, разговор шел о жизни, и о смерти, и о бессмертии, и о судьбе, и об искусстве, потому что все трое были художники, а Жуковский, особенно в пору странствий, едва ли меньше был привязан к рисованию, чем к поэзии, – всей душой.

Он сказал еще в самом начале их разговора, что, покуда его служба при дворе продолжается, он имеет возможность покупать для себя любимые картины, а потому хотел бы, чтобы господин Фридрих каждый год отсылал ему по две картины в Санкт-Петербург, кстати сказать, чуть не забыл, деньги за первые две уже оставлены – в прихожей на столе, под книгой, да, да, сколько было назначено – найдете, когда вернетесь.

Они распили бутылку рейнского вина, при этом Рейтерн и Жуковский пили очень умеренно, отговариваясь нездоровьем и лечением, художник же на радостях, по случаю сказочной своей удачи, – полным стаканом, проникаясь все большим доверием к своим гостям, особенно же к этому, небом ему сегодня посланному, право, нездешнему какому-то русскому гостю.

– Мои картины надо смотреть глазами, лишенными век, – сказал Фридрих доверительно. – Вы видели спину этого человека на картине. Так вот, вы не зритель, ему сопереживающий, – вы сами этот человек…

– Колорит! Краски! – сказал Рейтерн.

– Да что краски! – воскликнул Фридрих. – Краски – это не прием, не уловка. Это голос Бога. Бог говорит с нами языком красок. Не все понимают этот язык… Но ваш русский друг услышал голос, я заметил, у меня на это верный глав…

А Жуковский, не окрепший еще после болезни и захмелевший скоро, слышал уже мелодию, старинную мелодию дружбы, которая звучала так победительно во дни пансиона и на всех арзамасских сборищах, – навек, нам дружба, до гробовой доски, до кладбищенской калитки, и дальше, и потом, ах, Андрей, ах, Карамзин…

– Давайте же, господин Фридрих! – воскликнул он вдруг в прекрасном порыве. – Давайте дальше поедем вместе, все трое – в странствие по этой стране. Как прекрасны ее горы и долы! Бастай, Заксише Швайц – Саксонская Швейцария, а далее через границу к Белой Деве и швейцарским пределам. Или в Тюрингию, на Гарц. Будем любоваться закатами и вечными снегами…

Художник недоверчиво покачал головой, сказал откровенно – как говорят с друзьями и равными по духу:

– Сие невозможно, хоть и кажется заманчивым. Никогда не мог я путешествовать вдвоем ни с кем – хоть и с другом, хотя бы и с любимой. С природой можно быть только наедине – чтоб она приняла тебя и ты принял ее в самое сердце, чтобы умилиться и вдруг заплакать, не стыдясь своих слез. На закате – когда всё тщета и жизнь ускользает, рассеивается, уходит, как туман поутру, как воды ручья, как пронзительность памяти, – и минувшего не удержать.

– Нет, для сердца минувшее вечно, – сказал Жуковский, – но, может, вы правы тоже – острота уходит, размываются очертания. Нет, не скоро, не так скоро, и все же… Память – вечерние фонари, но не утрешний свет… Представьте: длинная улица, свет фонарей и то, что меж ними, освещается тоже этим светом ярких воспоминаний…

– Вижу… – сказал Фридрих, – в этом что-то и мне близкое чудится. Попробую… Картины же будут ваши, каждый год, как бы жизнь ни сложилась. Обещаю…

После их визита к Фридриху Рейтерн уже меньше опасался показывать Жуковскому и свои работы, знал, что встретит понимание, и нисколько не удивился, что понравились рейнские виды и «Семейная комната», изображавшая скорбь семейства, которое только что понесло утрату и собралось в особой горнице у ворот кладбища, чтобы здесь вместе погрустить, вспоминая. В этих сюжетах столкновения жизни со смертью, в теме продолжения ушедшей жизни, удержанной памятью живущих, была для Жуковского особая прелесть. Они как бы останавливали всесилие смерти и ставили ей пределы, как бы подготавливали к приятию самого неприемлемого, но неизбежного.

Что касается покупки работ Рейтерна и материальной стороны его жизни (весьма в тот момент затруднительной), то Жуковский ни о чем открыто не заговаривал и только дал понять, что в возобновлении их знакомства и возникновении дружбы видит он стечение обстоятельств и волю Провидения, так что и положительные следствия этого, которые могут возникнуть, тоже угодны были Провидению, их же дело – следовать судьбе, ей не противясь. Такой взгляд избавил обоих от неловкости объяснения, а большего не было сказано и при прощании, которое все же их настигло в конце концов, потому что Рейтерну пора было возвращаться к семье в замок Виллинсгаузен, а Жуковскому ехать в Берлин и позднее на родину, возвращаясь к своим воспитательским занятиям. О них он тоже говорил в свой последний день, как и неоднократно в пути, потому что пренебрежение поэтическим трудом среди дворцовых его хлопот не могло Жуковского не тревожить и требовало оправданий.

– Я принял как честь и как труд жизни эту выпавшую мне задачу руководства Наследником, – говорил он, – потому что я увидел в ней возможности воспитания и просвещения души будущего монарха. Ибо что есть просвещение, как не многообъемлющее знание, соединенное с нравственностью? В этом занятии для меня много надежды…

Прощание их было на мосту, и оба они почувствовали при этом священное волнение, потому что дружба была добродетель и только дурной человек мог пройти равнодушно мимо возникающей дружбы. Жуковский заметил, что крупная, как брильянт, слеза пробежала по щеке однорукого и упала на рукав его камзола. Жуковский отвернулся, поглядел увлажненно на зеленые немецкие дали, махнул рукой. Они расстались.

* * *

В Берлине он должен был встретить Сашу на ее пути в Италию. После Машиной смерти (вместе с Сашей тогда сидели и плакали часами) она осталась для него самым близким существом на земле. Но рядом с глубокой привязанностью, изначальной, учительской, чуть не отцовской к ней нежностью томила где-то в глубине души и червоточинка вины. Желал ей счастья (а может, больше при этом о себе думал, о них с Машей?), познакомил с другом (хорошо ли мы друзей своих знаем?), выдал за него замуж, на приданое ей продал свое именьице – а что вышло? На муки ее сам толкнул, в руки злодею, и вот – поломанная жизнь, а теперь еще (при трех-то детях) вдобавок опасная болезнь – туберкулез. Из Эмса писал встревоженно, что главное сейчас – Саша, или Светлана (с легкой его руки часто звали ее Светланой, потому что знаменитая «Светлана» ей была посвящена «О! не знай сих страшных снов /Ты, моя Светлана…»), главное – есть ли у нее деньги на поездку, надо ей скорей ехать в тепло, в благословенную Францию, дальше на юг, в Италию (именно туда ехали умирать от этой страшной болезни те, у кого хватало денег туда добраться). Всех он теребил, тревожил – императрицу, конечно, тоже, – пока не достали денег, не тронулась она в путь вместе с тремя детьми. Не уберег он ее от беды своими стихотворными заклинаниями, известными всей России: «Будь, Создатель, ей покров! / Ни печали рана, / Ни минутной грусти тень / К ней да не коснется; / В ней душа – как ясный день; / Ах! да пронесется / Мимо – бедствия рука…»

Не пронеслась, нависла над бедной ее прелестной головкой рука бедствия…

Сейчас, ожидая ее в Берлине, весь был во власти опасений и дурных предчувствий. Чтобы отвлечься, ходил в галереи, делал визиты. Нанес визит другу Рейтерна Иосифу Радовицу, к которому Рейтерн дал ему рекомендательное письмо. Совсем молодой еще, Радовиц прошел большой путь – был и солдатом, и педагогом, и политиком. В битве под Лейпцигом он воевал на стороне Наполеона, и Жуковскому пришло в голову, что, может быть, именно его батарея выпустила ядро, оторвавшее руку Рейтерну, который был теперь его большим другом. У Жуковского было такое чувство, что и для него знакомство это не останется случайным. Друг и советчик короля Фридриха-Вильгельма IV, Радовиц был убежденный сторонник монархии, эрудит и боец. А главное, он был человек нравственный, воинственный монах, как назвал его один из его противников. Рассуждения его о церкви и государстве звучали убедительно, впрочем, Жуковский не очень любил влезать в дебри политики. Вот когда они затронули вопрос о нравственности государя, он был искренне заинтересован. Воспитать религию сердца в монархе – да разве не об этом печется он, Жуковский? Воспитать его так, чтоб он смог устоять перед поклонением толп народных, перед собственным всевластием, чтоб не возомнил себя стоящим над людьми и Богом?

Радовиц кивал согласно, проникаясь симпатией к добродушному русскому. У них нашлись общие любимцы – и Тик, и Фихте, и Гёте, с которым Жуковский только недавно свел знакомство. Радовиц был оратор, еще не опробовавший себя на трибуне. Обаяние Жуковского было более интимным, душевным, но оно подчиняло себе одинаково и царедворцев, и бунтовщиков, и царей…

Беседа была приятная, и вечер прошел незаметно, а когда вышел на вечернюю берлинскую улицу и остался один, снова охватила тревога за Сашу – что с ней, как она? Господи, неужели и Саша…

Сердце у Жуковского сжалось, когда увидел ее наконец, свою милую Сашу, нынешнюю Александру Воейкову, – неужели это она, та самая девочка, которую он учил в Белёве, с которой бродил по муратовским лугам, которая была переписчицей его стихов, их первой читательницей, хранительницей его тайн, его лучшим другом, та, которой он сулил безмятежное будущее и оказался плохим предсказателем. И все же надежда ожила в его сердце: он ожидал, что она выглядит еще хуже. Бог знает, чего он ожидал. В тот вечер он написал императрице, принявшей горячее участие в Саше, что путешествие, по всей видимости, уже приносит ей пользу. А чуть позднее, в тот же вечер в Берлине, получено было известие, что покровительница его родила еще одного сына: на свет появился великий князь Константин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю