Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Завтрак был мучительный, Жуковский долго маялся и не знал, как лучше изложить все, что происходит с ними, не находил ни слов, ни сравнения для нестерпимой этой ночной муки. Однако когда он все же сумел кое-что объяснить Коппу и Рейтерну, то оба они снисходительно, как ребенку, ему улыбнулись и сказали, что пока ничего из ряда вон выходящего не случается. И методов лечения не знали они общих для такой обычной семейной болезни – одному помогало прикрикнуть на жену, другому – поколотить, третьему – угождать, четвертому – перетерпеть…
– Понаблюдаем еще, как оно будет, – сказал Копп, – пока ничего выходящего за обычную нервическую норму не вижу. Скорее даже, за норму семейную. Вам, конечно, известно, что в известные лунные фазы женщина становится как бы и нездорова, чего мы, мужчины, за собой не знаем. Порой это нездоровье длится весьма продолжительно и приходит с регулярностью. Времена дня также могут по-разному отражаться на женщинах. Некоторые из них уже утром пробуждаются в состоянии нервическом и только к ночи обретают успокоение… – Доктор Копп улыбнулся, вспомнив. – Знаете, нечто подобное я говорил вам однажды, обедая у Радовица… Но вы слушать меня тогда не могли, так как положение наше было неравным…
Жуковский вспыхнул и быстро переспросил:
– О каком неравенстве? Чем я мог показать?
– Нет, что вы, речь не о том, – сказал Копп. – Просто вы были тогда жених и слушать что-либо, кроме небесной музыки, вам было затруднительно. Правда ведь?
Жуковский отвечал уже в экипаже, наедине с Рейтерном, отвечал горячо и сбивчиво:
– Верно! Верно! Тысячу раз верно! Жизнь моя проходила в сонной безмятежности. И вот я увидел, какова она, жизнь настоящая, что значит любить человека, каждую минуту от него зависеть и думать о нем, страдать и своим и его страданием…
– Вон Лизхен, – сказал Рейтерн. – Она ждет нас в саду и об нас, наверно, тревожится.
Услышав шум экипажа, Элизабет выбежала к воротам, и, глядя на ее тоненькую, ломкую фигурку, Жуковский думал о том, что вот оно, счастие; может, недолгое – пятьдесят шагов от дверцы экипажа до нее. Наклонив голову, он вышел на дорожку, а потом, еще ниже, по-бычьи пригнувшись, поспешил навстречу к жене.
* * *
Зима здесь была не холодная, но сырая, она загоняла их в дом, к огоньку. Иногда, гуляя в зимнюю изморозь по саду, Жуковский видел через окна лампу на столе и головку Елизаветы, склоненную над женской работой, рисованием или чтением, и в сердце его тогда входило тепло. Это была сцена, многократно им воспетая, в последний раз совсем недавно, в его уже в Германии законченном переводе Рюккертовой индийской поэмы «Наль и Дамаянти»: уют мирного дома и младая хозяйка на крыльце…
Впрочем, предаваться идиллическому спокойствию ему оставалось недолго. К весне нервические припадки у Елизаветы участились – они уже не были ограничены только стенами их спальной: зачастую она вскакивала из-за стола во время общего обеда, выкрикивала что-нибудь обидное или вовсе невнятное, приводя в ужас домашних и мужа. Рейтерн молчал, низко опустив голову к тарелке: он страдал больше других, горячо любя дочь и друга.
Пришлось прибегнуть к консультации доктора Коппа, и он сообщил ошеломляющую новость: Елизавета ждет ребенка. С этим могут быть связаны ее нервические припадки, так что надо терпеть, ждать родов и наблюдать за будущей матерью.
Судьба была поистине милосердна к нему: забыв муку последних месяцев и все самые худшие свои опасения, Жуковский готовился теперь к счастию впервые стать отцом, в канун своего шестидесятилетия. Да, конечно, страдания Елизаветы, а соответственно и его страдания были сейчас не меньшими, чем раньше, но, во-первых, им виден был недалекий предел – еще шесть-семь месяцев, и все придет в норму; во-вторых, он нашел себе убежище от семейных неурядиц. Оно было не новое и, наверно, такое же, как у тысяч других мужчин, но для него, поэта и труженика, оно оказалось одно-единственное, наилучшее и вернейшее, – работа. Теперь нужна была не просто работа, а такая работа, что захватила бы его на долгие годы, поглотила целиком и позволила, постоянно живя здесь, в окружении сиюминутных невзгод, в то же время как бы при этом и не присутствовать. Работа эта давно уже маячила на горизонте; однако, чтоб ею заняться всерьез, она должна была стать для него главной и единственной.
Когда-то, еще в начале их дружбы с Рейтерном, прогуливаясь с ним по пустынным улицам Эмса, Жуковский читал ему размеренно, нараспев свое: «Веки идут, и веки уходят, а песня Гомера все раздается, и свеж, вечен Гомера венец». Гомер! Вот где он должен найти сейчас спокойствие и опору. В этих трех тысячелетиях растворятся минутные драмы нашего существования. Жизнь и смерть станут рядом, как всегда стоят рядом смерть и жизнь, смерть и любовь. Тогдашние жизни, любови, где они?
Итак, за труд. Труд великий волшебник. Он заговаривает печали…
Жуковский грустно кивнул бюсту слепого Гомера, который он уже несколько недель как взгромоздил на шкаф в своем кабинете. Слепой Гомер видел все на своем веку. Теперь он глядел на муки и труды обескураженного поэта из России. Что провидел в его судьбе слепой Гомер? Так или иначе, перед незрячим его взором спасительные афоризмы сменяли друг друга в жизни его русского переводчика с необыкновенной быстротой; еще недавно: семья – источник спокойствия и счастия, и вот сегодня: труд – утолитель семейной печали.
Жуковский предвидел немало трудностей: он ведь недоучка, не знает ни латыни, ни греческого. Это его не останавливало. Во-первых, существуют прозаические пересказы «Одиссеи» (немецкие, французские). Во-вторых, нашелся немецкий знаток Гомера профессор Грасгоф, который вызвался помочь. Над каждым словом греческой «Одиссеи» Грасгоф надписал соответствующее немецкое слово. Получилась, конечно, полная галиматья, однако, имея терпение, из этой галиматьи (призывая себе на помощь прочие переводы, пуще всего прозаические) можно извлечь истинную строку Гомера. Опыт и чутье помогут уловить его интонацию, ход его мысли, перлы его повествовательного стиля. А уж дальше останется последняя, едва ли не наибольшая задача – передать все это в русском слоге так, чтоб найти отзыв одного языка в другом, чтоб тот и другой слышались в одно и то же время, не вредя один другому, а составляя гармонию из их разнородности и различия…
Вот уж задача, которая может и увлечь, и захватить целиком, может создать ему убежище внутри семейного убежища, оказавшегося не такой уж тихой пристанью, как он себе представлял… «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который… много и сердцем скорбел…»
Глава 4
Дом счастья, тяжесть креста
Внешне, при дневном свете, а особенно с дальнего расстояния, при неспешном движении почты и нерасторопной переписке, все еще казалось радужным – семейная идиллия и поздно, но заслуженно обретенное счастье; шли поздравления, возвращались растроганные ответы… Наследник поздравлял своего наставника и писал о величайшем благе – семейном счастии, которое сам он тоже обрел недавно со своим ангелом Марией.
Со смятенным сердцем Жуковский вставал у бюро, и отвечал, и благодарил, но в каждом ответном письме теперь прорывалась еще необъясняемая (да никогда до конца и не объясненная) тревога, неотвязная мысль об испытаниях, а чем дальше, тем чаще – и о пользе страдания, о благостности испытаний, ибо только в испытаниях наша душа созревает и укрепляется. Ибо житейские испытания – это тот язык, которым Бог разговаривает с человеком, а наше дело – понять этот язык и отвечать достойным образом…
Отвернувшись от бюро, Жуковский увидел склоненную над листом головку Елизаветы. Она рисовала. Она думала о чем-то (узнает ли он когда-нибудь, о чем?). Она переживала тяжелую пору, муки физические и нравственные, незнакомые сильной половине человечества…
Жуковский ощутил вдруг чувство вины перед ней – и за то, что она переживает ради него эти муки; и за то, что он не может их разделить; и за то даже, что он пишет сейчас о ней, не испытывая чувства неловкости, как будто ее нет в комнате…
Как странно – даже верится с трудом, – что она вовсе не знает русского. Что, взглянув в его письмо сейчас, она ничего бы в нем не поняла. Это и делает ее, присутствующую в кабинете, как бы отсутствующей – род глухоты или даже слепоты. Неужели язык значит так много в жизни человеческих существ? Глагол. Слово. Или это только для него, пишущего, тем живущего и дышащего?
Жуковский отвернулся к окну. Тенистые липы, растущие на склоне, не вовсе закрывали от него городские здания Дюссельдорфа. Дюссельдорф. Как странно повернулась судьба… Зазвонил колокол…
Он писал письмо государыне – о новом, им обретенном семейном счастии. Старался быть сдержанным и все же больше, чем кому-нибудь, признавался ей в своих тревогах. Если не ей, то кому же и написать, она должна многое понять, близкая душа… Написалось больше, чем ожидал, чем хотел. Все о тревогах, которые портят настоящее и делают его робким при мысли о будущем. О судорожных страданиях, которые только вера сможет преобразовать в смиренную покорность и покой души. А раз нет у него этого покоя, стало быть, недостает веры… Где ж ее взять?
Снова зазвонил колокол. Элизабет встрепенулась, подняла голову.
– Пойду помолюсь, – сказала она.
– Да, – проговорил Жуковский. – Иди, душа моя. Я тоже…
Он проводил ее взглядом до двери, подумал умиленно, что под сердцем она носит их дитя… Обратился взглядом к образам в углу, но молитва не приходила, в сердце было тревожно и сухо.
Убеждение мысли, знание необходимости веры еще не делает тебя другим человеком. Но, может, для того и дано тебе страдание, чтоб сделать тебя другим? А стало быть, для того и семейная жизнь дана… Сердце Жуковского преисполнилось благодарности к жене – за страдание, которое она ему дает, недостойному… Вот она появилась на дорожке сада.
Жуковский вышел на балкон, окликнул ее. Элизабет не обернулась, только ускорила шаги. Ее нескладная, долговязая фигура сутулилась – она похожа была на монашку в монастырской аллее. И она убегала от него.
Страдание, которое пронзило его сейчас, было таким нешуточным, что его не переработать было в смирение. Тем более, если вера твоя… Он долго корчился в сумерках, отгоняя мысль о насильственной смерти. Когда боль спала немного, он устыдился этой своей мысли, и тогда пришло воспоминание (может, по внешнему какому-то сходству с такой жалкой сейчас долговязой Лизиной фигурой) – о Кюхельбекере. Когда-то, в давние беспечные лета своего невежества, он отговаривал юношу Кюхельбекера от неоригинальной этой развязки, писал ему о необходимости уважения к жизни. Раз ты создан добрым, должен ты жизнь любить и уважать. Так ему ли самому на закате жизни, теперь?.. Ведь не одно только юное болезненное существо у него теперь на совести, но и другая жизнь, едва зародившаяся…
Жуковский снова вышел на балкон, глубоко дышал, успокаиваясь… Свечерело. Низкие берега Рейна, покрытые рощами и мелкими селениями, приняли фиолетовый цвет и почти сливались теперь с простором реки. Проглянуло солнце сквозь облака, и гладь реки, всколыхнутая пароходом, сверкнула вдруг ослепительно. Надежда коснулась его души и смягчила боль. Он отер слезы, ушел в кабинет. Слепой Гомер, взгроможденный на шкаф, через три тысячелетия смотрел безглазо на его страдание. Разве только глаза нужны поэту, чтоб видеть?
Жуковский засветил лампу и склонился над каракулями Грасгофа. Этому хаосу смысловых обозначений и грамматических связей он должен был вернуть гармонию. Гармонию русскую, понятную в тульском раздолье, чтобы там где-то, в усадебной зимней тиши, девочка Маша, в кресло забравшись с ногами и глаза от вниманья расширив…
Людям, собравшимся в ужасе, молча кивнул головою.
Их побуждая всей силой на весла налечь, чтоб избегнуть
Близкой беды…
Пошло. Пошло помаленечку, молодец старый чертописец, – что же там у нас дальше?.. Повествованье текло, как река, как вечерний Рейн, да что там Рейн, – Волга, Лета.
От века и до века, из рода в род, и тысячелетие перед очами твоими, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. А человек исчезает от гнева богов и теряет лета свои, как звук. Так как же нам научиться счислять дни свои так, чтобы обресть мудрость сердца? Ну да, конечно, не суетную мудрость смысла, а смысл и мудрость сердца…
* * *
Почта в Россию и из России шла медленно, а главное – неверно, с пропажами, так что всякая живая весть была радостна, всякий навестивший его живой человек, а тут – троекратная радость: старый друг Смирнова (в те-то старые петербургские времена еще черноглазая Россет) Александра Иосифовна. В те времена кто ж о ее южных итальянских глазах не писал? И Жуковский тоже («Зачем же не в то время с вами мне рок знакомым быть судил»). Конечно, не всерьез влюбленно, а больше по-дружески – посылаю, мол, стихи и тыщу рублей в долг без процентов…
Сейчас они бродили по дорожкам вокруг его дюссельдорфского дома, сидели в крошечном «музеуме» скульптуры и говорили обо всем, а прежде всего, конечно, о его нынешнем житье-бытье. Не удержался, рассказал о тягостном состоянии Елизаветы и услышал неожиданное слово утешения: вот у нее, у Александры Иосифовны, то же самое, та же самая болезнь (подумалось, может, у всех женщин та же, просто он не знал), и ничего, бодрится она, воды очень помогают, вот едет сейчас в Эмс, надо и Елизавету Евграфовну туда, да что там – ребенок будет, так и без лечения все пройдет…
Много говорили об их общем друге, о Гоголе, – религиозное его настроение очень сблизило его сейчас с Александрой Иосифовной, Гоголь же большие делал успехи в этом направлении, вот хотя бы и последнее его письмо. Жуковский кивал, проглядывал письмо, вырывал из него отдельные, почерком Гоголька начертанные фразы: «…в уме моем всегда была многосторонность… как воспитывалась незримо от всех душа моя – это известно вполне Богу… когда услышите потом раздавшееся благоуханье, тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье»…
Да, да, очень похоже на нынешнего Гоголька, и радостно за него, что такое возвышение души, и страшно отчего-то: звенящая, до предела напряженная нота в голосе, точно он увидел вдруг в себе самом не Гоголька и не Гоголя, а долгожданного мессию – вот и здесь тоже: «…каждый ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи…»
В скором времени Гоголь собирался приехать сюда, в дюссельдорфский дом Жуковского, и о предстоящем своем приезде тоже сообщал в тоне благовестительном: «Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное вас беспокоит, то будьте отныне тверды и светлы верой в грядущее… Благословенье снизойдет на вас и вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»
Александра Иосифовна подтвердила: да, да, святой человек, великой серьезности человек. Жуковский завидовал в душе такой убежденности и все же не мог отрешиться от земного беспокойства – и за Гоголя, и за жену.
Поговорили они и о «Мертвых душах». О чистом этом смехе и незримых слезах. Замечательное произведение! Жуковский уже давно, из первых, определил Гоголька: гений! Как некогда сразу и со щедростью – Сверчка, а потом, недавно, Тютчева. Сам он не гений, а эти – гении в великой, им, Жуковским, зачинавшейся и заложенной российской литературе, так что и на него ложится этот блеск их сияния, с этим он соглашался. Ну а сами-то гении его почитали своим учителем и первой русской величиной: Жуковский невольно улыбнулся, вспомнив вдруг, как Сверчок незабвенный осаживал его критиков – что, мол, негоже нам кусать груди кормилицы нашей… И на грудь, уже тогда обширную, не удержался, намекнул пакостник любимый, а может, и ненароком – само сказалось, все от той же гениальности и от эпиграммности, от которой его, бывало, удерживал, не смог удержать, упустил…
Поговорили они, конечно, и о Сверчке – общий был друг, общая боль, еще не зажившая. Александра Иосифовна вспомнила вдруг такое, чего Жуковский не знал, – и тем вывела его совсем из равновесия.
– А вы разве, Василий Андреич, не знаете, как он говаривал о вас, Пушкин? Да не можете не знать… Всякий раз, говорит, когда мне придет дурная мысль, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: что сказал бы Жуковский? И это возвращает меня на прямой путь.
Жуковский молчал. Александра Иосифовна повторила последнюю фразу, и тогда он сбычился, полез в карман за платком, не нашел, заплакал. Пробормотал:
– Пойду к себе… Поработаю… До ужина…
И пошел прочь тяжело, а гостья махала ему вслед, чтоб не извинялся, не оглядывался, потому что она понимает…
Ох, не ко времени она упомянула про Сверчка, или уж слишком ко времени, потому что и дня не проходило в последние месяцы, чтоб не вспомнился ему Сверчок, не пришел на память – и чувство оставалось от этого воспоминания не прежнее, светло-умиленное, а как бы смутное, с примесью неясной вины. Потому что хотя и любил Сверчка, и оберегал всечасно, и себя зачастую не щадил, его выгораживая, а все же временами брал на себя смелость и осуждать его, и поучать, не бывши ни разу в жизни в его шкуре – ни женатым, ни преследуемым, ни так вокруг оболганным (недавно вот долетел от Петербурга слух, что он, Жуковский, переходит в католики – немыслимое измышление, а ведь в немыслимое и верится людям!). Не знал даже в ту пору, какие у женатого человека могут быть свои, тайные, трудности и терзания, которыми ни с кем и не поделишься, в которых даже самому себе стыдно признаться (вчера ночью пришло в голову: «А вдруг не на меня дитя будет похоже?» – и взгляд на замученную Елизавету было поднять стыдно, и прощения молить не за что, а мысль-то и поутру вернулась). Сверчок жил среди всех этих терзаний – это с его-то горячей душой и с его гением, с понятием своего гения…
Все это в полной мере начало Жуковскому представляться впервые, когда попали в его руки бумаги Сверчка, и переписка и черновики его, носившие след труда и муки (а казалось, так легко поет, безо всякого усилия, как дышит). Оказалось, эти легкие, самые летучие из его стихов – какой труд! И его жизнь открылась, опутанная сетью – не говори того и того, не езжай туда и сюда. Ко всему еще подозрения ревности, трудности домашние. Казалось, мелочи жизни убили. Но вот, оказалось, в этой жизни, которая называется семейной (или семейным счастием – все так пишут, как сговорились, и сам так пишу), – в ней нет мелочей, точнее, они все вырастают до размеров огромных.
Сверчок моего сердца… Ушел. А что делать с Гогольком? Как помочь? Жуковский склонился над бюро, перебирая бумаги. Письма Гоголя то радовали его, то повергали в смятение: конечно же, он на правильном пути, Гоголь, но одержимость эта перешагнула уже рамки человеческие, что-то в ней чудится за пределом здоровья. Он рожден быть монахом, Гоголек, и плечи его больше не выдерживают тяжести его гения. В последних письмах требует все время критики своих «Мертвых душ», но для того только, чтобы сказать, что замечательная книга эта еще мелочь, что задумал он нечто грандиозное, невероятное, никогда раньше не бывшее в мире – для того задумал, чтобы всем сразу, целому миру раскрыть глаза…
Жуковскому попалось письмо из Берлина, приложенное к первой части «Мертвых душ»:
«Она в отношении к последующим частям все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строить в колоссальных размерах…»
Жуковский усмехнулся: прежний Гоголек. Ну а дворцы, колоссальные размеры – разве не все мы хватаемся за непосильное? Сам-то со своим Гомером в такие-то лета. И все же… Читал дальше, мрачнея:
«Стал я далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих… Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути».
Жуковский задул лампу, вышел из кабинета. Надо Лизу навестить и с ней на ужин… Письмо Гоголя ранило его отзвуком страдания. Не в том дело – потребность не потребность, его надо принять, Гоголька, обласкать, утешить – такая слышится неуемная боль. Жуковский подумал, что он лучше стал чувствовать чужую боль за эти последние месяцы. Лизе спасибо за это. Семейной жизни на том спасибо. Семейному счастию…
* * *
Летом они были с женой в Эмсе, на водах, в том самом Эмсе достопамятном, с которого все началось… А может, началось все с Дерпта – там кончилось одно и началось другое? Как будто может что-нибудь кончаться бесповоротно в кратком этом отрезке времени, называемом жизнью?.. Вспоминались первое знакомство с Рейтерном, совместные прогулки, потоп, звезда в ночном небе, веселая музыка бала напротив похоронной процессии…
Во второй период беременности Елизавете стало полегче, проглянула надежда. Все образуется, родится дитя, и они съездят (а может, вовсе уедут) в Россию – в Москву, в Петербург, в Дерпт. А может, также и в Белёв, в Муратово…
Письма из России шли изнуряюще долго, а часто не приходили вовсе. Иные, может, и не были вовсе отосланы, но казалось всегда, что пропали дорогой, и как-то вечером, сев отвечать на письма, Жуковский, резких выговоров не любивший, все же посетовал старому другу, бывшему московскому почтдиректору Булгакову: «Я знаю, что ко мне должны быть письма, а писем нет… У нас, это известно, письма распечатываются, и много незваных читателей заглядывают в страницы, писанные не для них, от чего конечно великой пользы нет никому – но пусть читают; да вот что худо, прочитанные письма бросаются и не доходят к тем, кому они адресованы».
Упрекать в этом бывшего почтдиректора было бессмысленно, так что упрек был адресован тем, кто чужие письма читает: они первые и прочтут. Перечитав, отложил письмо в сторону, пока не накопятся другие письма, чтоб отослать разом. Отложив, забыл. А когда нашел позднее, сделал приписку, настраиваясь, как бывало с друзьями, на шутливо-дурашливый тон: «…Видишь ли, какая я собака. Письмо написал, да отложил послать; ибо надобно было к нему прибавить другие письма. А как на это решиться? Не свинья ли этакой человек? Право, свинья».
Написав, представил, как усмехнулся Булгаков, вспомнив старину: в прежние времена в компании Жуковский охоч был на дурашливые, почти что детские шутки (оттого и говорили люди, его любящие, что в нем сочетание ребенка и ангела). Запечатывая письмо, подумал, что по-немецки ему не раздурачиться: хотя и знакомый изрядно, а все же чужой язык. А стало быть, и собеседнику нерусскому он предстает по-немецки другим человеком (значит, и Лизе тоже?). Да, если б один только язык важен был при общении (если бы сердце и чутье молчали), то проистекали бы от этого, наверно, нежелательные и важные последствия… А может, все же проистекают?
Так или иначе, русское общение, хоть бы и через письма, стало для него очень важным. Бывало, сетовал, что ленив писать, и даже Сверчку своего сердца отписывался коротко и неаккуратно; теперь он писал предлинные письма всем, кто его самого из России письмом порадовал. А еще чаще даже и не писал, а просто задумывался о друзьях: что-то поделывают, как живут и живы ли; все уже становился их круг, все меньше живых. Чаще, наверное, других вспоминался в этот год нежно любимый друг Александр Тургенев, с которым столько вместе пройдено и передумано и, несмотря на все споры или расхождения, разойтись с которым невозможно, как не расходятся с кровными. Тургенев ему писал часто, а все же обидно стало, когда узнал, что Вяземскому он не по четыре страницы пишет, а больше. Обидно и завидно. Об этом и сообщил Булгакову, а все же просил обнять Тургенева по-братски, если встретит. Чтоб вернее встретить, велел за его, Жуковского, счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы, туда, где тюрьма и где неугомонный Тургенев в великосердии своем проводит время, стараясь облегчить участь обездоленных арестантов и раздавая милостыню.
Назавтра, прочитав записки Булгакова о 1812 годе, Жуковский опять вспомнил Тургенева и всполошился: взял бы Тургенев да и съездил в Крым, где живет старый князь Голицын, прожил бы с ним полгода да записал его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочем, а то умрет Голицын, от кого что-нибудь такое услышим? Записав эту идею, задумался, опечалился – не Голицын его тревожил, а сам Александр Тургенев – один из последних. И Андрея Тургенева нет давно, и Сергея, и благодетеля, отца их, – вдруг и с Александром не суждено свидеться? Надо звать его в гости понастойчивей…
Бережно прогуливаясь с Елизаветой по улице, набрел как-то на трактир «Золотая пила», вспомнил и рассказал про свою встречу со шведским королем в засаленном старом шлафроке. Лизхен зазвенела вдруг тоненьким смехом, и личико у нее стало веселое, совсем детское.
«Впору теперь сказку ей рассказать новую, про апельсинное дерево…» – подумал Жуковский, просияв, и усадил ее для отдыха напротив кондитерской под деревом на пестрой скамеечке.
– А если будет дочка? – спросила вдруг Елизавета. – Как мы ее назовем?
Жуковский посмотрел на нее внимательно и понял, что она угадывает его желание. И оттого, наверно, нельзя – раз живет в ней эта ревность к Маше. А вот в Сашину память…
– Зветлана? – сказала Элизабет, точно прочитав его мысли.
И снова засмеялась тоненько, радуясь своей прозорливости. Жуковский зарделся смущенно – значит, ревнует и к ней.
– Нет, христианским ее именем – Александра… Сашиной святой памяти…
– И еще есть одна Александра…
– Да, и еще одна, тоже редкой души… – Он говорил и еще какие-то слова, про себя удивляясь ее догадливости: уловила она особое его, с легкой примесью почтительной влюбленности отношение к государыне.
– Утром вы письмо получили – тоже от Александры? – спросила Элизабет.
Она отлично знала, что письмо было от великой княжны Александры Николаевны, которую муж не раз называл прекраснейшим цветком семейства и которой он только недавно отослал переписанную собственноручно поэму. Знала она также, что письмо это доставило нынче радость мужу, и оттого переспросила о нем нарочно. Дальнейшее она, впрочем, угадала тоже: как он вынет бережно конверт из сюртучного кармана («Долго будет возиться, не попадая в карман»), расправит его на колене, перечитывая.
– Переведите, Базиль, – сказала Элизабет. – Жё ву сюпли, мон шер, умоляю…
Он взглянул в повеселевшие ее глазки, радуясь перемене, и, справившись, не застыла ли она сидючи, стал старательно переводить:
– «Милый, любезный мой Василий Андреевич. Возможно ли, чтобы прекрасный сон мой – однажды получить от вас поэму – точно исполнился! Могла ли я думать, что вы точно еще вспомнили обо мне в вашем мирном уголке на берегу Рейна, в первом счастии семейной жизни! Благодарю вас именем России – русское сердце…»
Лизхен не слушала больше, потому что слышала уже два раза нынче утром. Она думала про себя и удивлялась: это писала не какая-нибудь герцогиня или курфюрстина, а царская дочь, и писала ее мужу…
– Погуляем, – сказала она. – Я замерзла.
– Конечно, мой друг, – сказал Жуковский, с необычайной осторожностью помогая ей подняться со скамьи.
Зная, как быстро она устает теперь (такую нести тяжесть, еще бы!), он выбрал самую короткую обратную дорогу, по торговой оживленной улочке.
Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы – вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.
– Найн! – сказала она. – Найн! Нет!
– Это вывеска портного, друг мой, – сказал Жуковский бодро. – Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…
– Найн! – сказала она. – Найн!
Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу – чтоб остановили. Бездна опять разверзлась у его ног, и ему стоило усилий удерживать себя от отчаянья, и он делал эти усилия, потому что ей нужна была помощь, ей и ее ребенку, которому еще не приспело время…
– Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…
Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла – долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.
Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…
* * *
Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.
Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер – спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист – и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией – в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.
Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…
Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.
…росло там
Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных…
Широковершинных…
Тревожно скрипнул гравии на дорожке. Сюда спешил кто-то, грузный, уже страдающий одышкой. Жуковский отвернулся к окну, успел увидеть Рейтерна, подумать: что-то стряслось! Поспешил ему навстречу, от двери еще крикнув:
– Что?
– Ничего! – сказал Однорукий, с трудом справляясь с дыханием. – Ничего такого! Начинается… Акушерка уже там. За врачом послано. Обойдется. Не впервые…
Жуковский тяжело ходил по кабинету. Ну да, у него, у Рейтерна, не впервые, но тут… А что, если с Елизаветой случится что-нибудь…
Он вспомнил: она там страдала от боли, а он здесь, в своем кабинете, наслаждался – ну да, радовался жизни, спрятавшись за своего Гомера, за его многовиденье, за тридцать веков, в течение которых такие вот, как он и Елизавета, как его еще не рожденный ребенок, рождались, болели, страдали, возвращались в землю…