Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Жуковский решил объясниться в письме – на бумаге он был смелее, да и красноречивее. Рейтерн возразил, что надо говорить с глазу на глаз – чтобы видеть самому впечатление. Они совершали теперь с одноруким длиннейшие прогулки, рассуждая, как быть. Жуковский был за то, чтоб еще подождать.
Однако на третий день, в субботу, 3 августа, во время очередной прогулки Рейтерн сказал озабоченно:
– Вам не следует более откладывать объяснение; надобно действовать; вчера после ужина Элизабет бросилась вдруг матери на шею и, можно сказать, сделала признание. Надобно кончать с этой неопределенностью.
Когда они возвращались с прогулки, Жуковский не имел еще в смятенных мыслях никакого определенного плана, однако он уже знал, что более медлить нельзя и надобно решаться.
Когда он вошел в прихожую, Элизабет с матерью были заняты там укладкой чистого белья. Он увидел эти худенькие плечики, склоненные над стопкой простыней, в горле у него пересохло, и он сказал хрипло, делая тщетное усилие, чтоб голос его звучал и весело и небрежно:
– Элизабет, дружочек, возьмите, пожалуйста, ваше перо и чернильницу и отнесите ко мне в кабинет.
Это была мирная, старинная услуга, еще из вернейских времен. Кабинет Жуковскому был отведен в доме Рейтернов по соседству со столовой, так что он в снятые для него комнаты приходил только для сна, поздно ночью.
Он поднялся к себе, беспомощно поискал взглядом по столу, по стенам… Услышав ее шаги в соседней комнате, схватил со стола изящные часики, подаренные ему Наташей Киреевской. Елизавета вошла, не говоря ни слова, поставила на стол чернильницу, положила перо и повернулась, чтобы уйти… Четыре шага отделяли ее от двери. Ему так хотелось еще подождать, помедлить, выиграть время…
– Подождите, Элизабет, – сказал он хрипло. – Подойдите ко мне…
Он взял ее за руку и ощутил, что рука ее дрожит. А может быть, дрожала его собственная рука.
– Если позволите, – сказал он, – я хотел подарить вам вот эти часики; часы показывают время, а время составляет нашу жизнь; с этими часами предлагаю вам и целую мою жизнь. Примете ли ее? Нет, нет, не надо отвечать сейчас. Подумайте хорошенько, прежде чем ответить, но ни с кем не советуйтесь. Отец и мать ваши все знают, но они не дадут вам совета.
Дальше все развивалось головокружительно, сладко и страшно.
– Мне думать не о чем, – сказала она и вдруг, как тогда, девочкой, шесть лет назад, бросилась ему на шею, прижалась к его щеке нежной своей пылающей щекою, всхлипнула раз и затихла…
Было тихо в старинном доме, словно все замерло в эти мгновения неслыханного, неожиданного счастья, и Жуковский услышал вдруг, как тикают часы в ее ручке, нежно прижатой к его затылку. Они тикали, неумолимо отсчитывая секунды жизни, и Жуковский с ужасом вдруг подумал о Рейтернах. Они, должно быть, ждут, эти добрые люди, ее родители. Их мучит неизвестность, их раздирают страхи, а тут… а мы… мы забыли о них…
– Елизавета, – сказал он мягко. – Радость моя… Позовите отца и маму… Пусть они нас благословят…
* * *
Ах, зачем, зачем он пошевелился тогда, в этот прекрасный миг, которого она ждала целую свою жизнь? Которого каждая девушка ждет целую жизнь? Нет, он был прав, конечно, потому что отец с матерью волновались, потому что все равно их надо было звать, потому что надо было просить их благословения и потому что мы ведь еще не обвенчаны… Он прав, он добрый, он всегда думает о других, но только зачем, зачем он пошевелился тогда? Было так несказанно хорошо…
И зачем он сказал вчера маме, что он будет маму выдавать за жену, а ее, Элизабет, за дочку, когда они все втроем выходят в город? Он шутил, конечно, но зачем, разве он не понимает, что это для нее обидно и унизительно? Она разревелась вчера как дура, а надо было просто объяснить ему, что она уже не маленькая, что она взрослая девушка, что теперь она невеста и скоро будет настоящая фрау и что ему вовсе не нужно думать, что он старый, – она этого никогда не думала, и не думает теперь, и не будет думать никогда, даже если ему будет сто лет или двести…
И еще – почему он только целует ей руки и целует ее в щечку и никогда не подойдет, не обнимет ее крепко-крепко: так прекрасен его запах – запах табака и одежды, его рук и его книг…
Нет, он прав, конечно, это будет грех; они подождут немного, он вернется из Петербурга, они обвенчаются, и она познает еще большее счастье, хотя разве может быть большее счастье, чем быть его невестой?
Она рассказала ему все-все: как она полюбила его – его черные глаза, его руки, его фигуру (он пригнулся – он будет сейчас бодаться со злом, он будет сражаться, он рыцарь; он сутулится, потому что он смотрит со своей высоты на прочих людей, которые суетятся, беспокоятся по пустякам и делают то, что им не нравится и противно, и огорчаются из-за денег или орденов). А его улыбка! И главное – его голос, когда он говорит по-русски, или по-немецки, или по-французски. Старость? Но как можно переносить молодых мужчин? Они такие шумные и такие глупые, даже те, которые не глупы от природы, – что у них есть за душой? Перед ним же прошла жизнь – короли и министры, императоры, поэты, бунтовщики, мятежники, рабы… И ко всем он был добр, всем старался помочь в беде. Как он сам не понимает, что его нельзя было не полюбить?
* * *
То были месяцы ничем не затуманенного счастья. Жуковский и Елизавета подолгу бродили вместе, разговаривая обо всем на свете и все больше узнавая друг о друге. Он каждый раз с умилением и восторгом отмечал ее ум, ее образованность или, напротив, отмечал с умилением и радостью ее наивность, простодушие, полную неосведомленность в вопросах жизни. Для нее это были тоже счастливейшие месяцы ее жизни. Он так много знал, ее суженый, так интересно рассказывал! Он был такой благородный, такой нравственный, такой верующий (хотя он и считал себя еще не достигшим настоящей веры) человек. Когда она разговаривала с ним, все люди, которых она знала раньше, казались ей поверхностными, несерьезными, даже любимый отец. Это естественно, потому что только самый умный человек может учить царей.
Однажды она робко сказала ему, что верит в сверхъестественное, и в привидения, и во всякую темную нечисть. О, тут ему тоже было о чем ей рассказать – ему, первому русскому чертописцу, дядьке всех русских чертей и ведьм… Сперва он отшучивался, прочел ей старинную немецкую балладу, а когда она стала настаивать на серьезном, он пересказал ей историю, слышанную от князя Муравьева, – о том, как тому явился однажды призрак студента Стюарта; потом еще историю Дружинина о смерти его приятеля доктора Берковича…
Круглая поляна кончилась, они вступили в темную аллею парка, и Жуковский почувствовал вдруг, как пальцы ее впиваются ему в ладонь.
– Ну, ну, – сказал он весело, – нам ведь ничего не грозит…
Что-то похожее на угрызения нечистой совести шевельнулось в его душе при этом свидетельстве ее детского страха: сам он не сильно боялся призраков и чертей и по временам, перечитывая старые свои вещи, даже спрашивал себя, верный ли это путь поэзии и веры? Коли ты не веришь в эту чертовщину, то зачем вести о ней речь, а ежели веришь, тем более не пристало ее затрагивать…
Они вышли к дому, но разговор о сверхъестественном, к сожалению Жуковского, на этом не прекратился. Елизавета с увлечением рассказала ему историю злосчастной Якубы, жены дюссельдорфского полоумного герцога, которую отравила его злая сестра. В бывшем дворце герцога разместилась нынче академия живописи, центр знаменитой дюссельдорфской школы, ради которой Рейтерн и перебрался в свое время с семейством в Дюссельдорф. Так вот, говорят, что призрак преступной сестры герцога, гонимой гневом небесным, является или дает знать о себе каким-нибудь звуком многим из посетителей академии…
Перед ужином Жуковский подолгу простаивал теперь перед своим бюро. Почти целый месяц он писал длинное, как роман, письмо в Муратово ко всем родным и к Екатерине Афанасьевне Протасовой, той, которая не пожелала когда-то осчастливить его, сделав своим зятем или хотя бы назвав братом. А все же была существо родственное и Машина родная мать. Письмо получалось оправдательное – отчего вообще надумал жениться, а еще – отчего берет жену себя на четыре десятка лет моложе (уже и девчонке Маше было бы теперь близко к пятидесяти, если б мертвые рядом с нами старились). Объяснял так же, как себе самому: я не искал, не выбирал, не имел нужды долго думать, чтобы решиться, – нашло, выбрало и решило за меня Провидение, которое все устроило. Откровением же сердца узнал близко свою невесту, появились вера и необманчивое предчувствие, что все будет у них хорошо. И так далее – еще на пятьдесят страниц про все ходы судьбы, все подстроенные ею свидания: Эмс, Дюссельдорф, Верне, Виллинсгаузен, болезнь чьей-то баварской тети, опоздание парохода, женитьба Наследника, изменение их маршрута – все было в сговоре для того, чтоб теперь…
Писал – и не очень понятно было самому, зачем оправдываться.
Томило безнадежное желание связать воедино концы жизни той и этой, не порвать связи. Всеми силами ввести хотелось милую свою Елизавету в русскую свою семью, но не знал – когда, где, как, да и не верилось в душе, что будет это…
Сам он обещал осенью приехать в Москву и Петербург, чтобы закончить дела, просил собраться о Москве по возможности всем – и брату-вдовцу Мойеру в первую очередь, – чтобы дали все ему благословение свое на брак.
Закончив писать, Жуковский спускался к ужину, вслушивался в разговор, принимал в нем участие, и всё здесь – язык разговорный, подробности общения, вся плоть жизни, – все было так далеко от Муратова и Москвы, от того, что думают друзья, что они делают, что делается сейчас в России! Только Елизавета казалась ему нездешней – оттуда. Отчего-то ему не верилось, что она иностранка, что она не знает всего, что с ним случалось раньше, – не может не знать. Может, даже продолжается в его жизни та старая муратовская и белёвская история, только он стал чуть-чуть старше и, наверно, мудрее тоже. Как-то сентябрьским вечером, когда он писал свои письма, Елизавета одна любовалась ручьем на лугу близ Рейна и не заметила, как стемнело. Стало сыро, туман пополз по лугу, и Жуковский забеспокоился, пошел за ней и стал ее торопить – не ровен час можно получить серьезную простуду (о ней беспокоился, а у самого-то уже стало ломить ногу). Бетси заупрямилась:
– Давай еще немножечко постоим, так красиво, солнце садится…
Он стал говорить с ней строго, а потом и раздраженно. Когда же они пошли наконец, стемнело, они сбились с тропинки и промочили ноги. Дома уже волновались, а она, никакой вины не чувствуя, дулась на него, что не дал насмотреться на ручей.
Жуковский ушел переодеться, про себя попрекая ее, и вдруг ему вспомнилось что-то далекое, какая-то забытая зазвучала музыка в душе.
«Я сердит на нее, – то ли думая, то ли вспоминая, повторял он про себя. – Я сердит. Не исполнить сразу просьбы человека, которого любишь… Хотя она ребенок, мне чрезвычайно приятно исполнять всякое ее желание – того же хотел бы и от нее… Когда тебя просят, как можно для удовольствия нянчиться с собакою… делать неудовольствие тому человеку, который тебя любит, так любит. Это непростительная ветреность. Сегодня же надо поговорить с нею. Нон, Мари, жё не вё па… Да, поговорить – только почему Маша? И откуда взялась собака?»
Он вспомнил, улыбнулся: собаку звали Розка. А Маша… Господи, она же была такой ребенок – шестнадцать лет… Нет, он ни за что и ни о чем не будет говорить с Бетси, он просто забудет, он простит, будет с ней добр и мил, чтобы потом…
За ужином лицо у нее было виноватое, а когда она подняла взгляд, то увидела, что он улыбается ей своей доброй улыбкой и вишневые глаза его при этом затуманены слезой, – лучший из людей, самый лучший, и он будет ее муж…
– Я решил, Бетси, – сказал он, – что мы закажем твой миниатюрный портрет – нет, даже два портрета, в рост и в профиль, – какому-нибудь живописцу дюссельдорфской академии. Лучшему живописцу…
– Папе, – сказала Елизавета.
– Нет, нет, – возразил Рейтерн. – Моих работ у вас много. И я пишу сейчас другое, не миниатюры. Я советую заказать самому Зону.
– Как скажешь, – согласился Жуковский. – Завтра же спрошу у Зона.
* * *
Он очень беспокоился, удастся ли Зону передать ее черты, ее хрупкость и девичью прелесть, сочетание этой наивности и чистоты с умом, религиозностью, волей. Он хотел, чтобы друзья в России, взглянув на это лицо, поняли его, поняли все – даже то, чего он сам до конца не мог понять. И, поняв, убедили бы его в чем-то, поддержали, как поддержал его мудрый Радовиц, человек, знающий жизнь, человек, чьим советом дорожат короли.
Елизавете тоже была приятна эта затея. Знаменитый Зон писал ее портреты. А главное, что Он, собираясь на родину, пожелал всегда иметь их при себе, – там, в Петербурге, где зимы так холодны, женщины так образованны и красивы, а двор так богат… Теперь она будет всегда с Ним, и Он не сможет ее забыть, как забыл в прошлый раз, когда они расстались после Верне…
Каждый день с одиннадцати до двух пополудни она теперь позировала Зону. Они посещали художника вдвоем. Она, как взрослая дама, подъезжала со своим женихом к парадному входу академии.
В тот памятный четверг, когда доктор Копп должен был у них обедать, они подъехали в спешке, опаздывая в рабочую Зона к назначенному часу. В последний момент перед выездом Жуковский вспомнил, что он должен взять с собой перо и бумагу и что-нибудь для чтения, потому что трехчасовое сидение было для него утомительным без отвлекающих занятий.
Подавая руку Елизавете, чтоб она вышла из экипажа, Жуковский отметил, что глаза ее блестят весело и возбужденно. Сеансы у Зона возбуждают ее и радуют – это была добрая затея…
Они прошли от парадного хода по длинному коридору и уперлись в дверь, откуда узкая и крутая лестница вела на площадку, на которую выходили двери нескольких мастерских.
Они помедлили перед дверью, и Жуковский почувствовал, что Елизавета крепче сжала его руку. Чтобы пойти вверх первым по узкой лестнице, он должен был освободить ее руку, но ему не хотелось говорить ей об этом. Лестница была худо освещена: одна она не решилась бы тут идти. Взглянув в ее лицо, он подумал, что она, вероятно, думает о том же – о беспокойной тени преступницы, которая бродит под кровлей бывшего дворца.
– Пойдем потихонечку. Уже пора, – сказал Жуковский, – можешь не отпускать мою руку.
Лестница была крутая, они шли очень медленно, и Елизавета все крепче и крепче сжимала его руку. Когда он с нетерпением поставил наконец ногу на самую верхнюю ступень, ему показалось, что какая-то черная полоса промелькнула у него перед глазами.
– Ты видишь? – шепотом спросила Елизавета, встав с ним вровень. – Что это?
– Что это? – Жуковский пожал плечами. Потом торопливо повлек ее к мастерской, свет которой пробивался из-под двери. – Идем. Уже поздно, милая.
Принимая ее шаль, он почувствовал, как дрожат ее плечи.
– Ну, ну, – сказал он. – Маэстро Зон усадит тебя на прежнее место. А я стану писать.
Через минуту она уже была снова и мила, и спокойна, а он смог приняться за шутливое письмо в Россию. Надо было известить старую петербургскую знакомую (ах, как она была когда-то мила!) о своем предстоящем браке.
«Знаете ли вы, где я сейчас сижу? – писал Жуковский. – В рабочей самого Зона. А зачем я сюда пришел?.. Мой милый товарищ и спутница…»
Поднимая глаза от письма, Жуковский видел Елизавету. Подолгу глядел на нее и не мог поверить…
«Эта юная прекрасная девушка меня любит, она моя невеста, и остаток жизни мы проведем с ней вместе. Может ли о большем мечтать человек такого возраста, таких достоинств, как я?»
Он повторял еще раз и еще то же самое, убеждая себя в том, что все именно так, все к лучшему, и мир прекрасен.
После сеанса у Зона они поспешили на обед, куда, кроме своих, приглашен был доктор Копп, лечивший некогда Рейтерна, а ныне перебравшийся во Франкфурт, врач высокой репутации, человек очень проницательный, чему не мешало (а может, даже помогало) его замечательное косоглазие.
За обедом разговор, конечно, зашел о сегодняшнем чрезвычайном происшествии на лестнице академии. Как выяснилось сейчас, Елизавета слышала, что кто-то идет за ней все время по лестнице, совсем близко, и она боялась даже повернуть голову, чтоб не столкнуться лицом к лицу с неучтивым преследователем, нога которого занимала прежнее место ее ноги при каждом новом шаге. К тому же ей отчетливо слышался шелест шелкового платья…
При этом сообщении воцарилось молчание, и мадам Рейтерн спросила сурово:
– Так что же случилось все-таки? Был кто-то или не был?
Жуковский пожал плечами, ободряюще взглянув на невесту:
– Такие явления, как это, навсегда останутся между «да» и «нет». Таков уж замысел Создателя, который отделил нас от иного мира таинственною завесою.
Однорукий, раскуривая трубку, сказал задумчиво:
– Если бы хоть одно явление духа могло быть доказано так убедительно, что оно сделалось бы для всех несомненно, то наша простая вера в бессмертие души превратилась бы в очевидность.
– Это верно, очень верно, – подхватил Жуковский, – но этой-то как раз очевидности нам иметь и не должно. Очевидность принадлежит к миру материальному, она есть достояние здешней жизни, заключенной в пределах пространства и времени. Наше же верховное сокровище – знание, что душа бессмертна, – отдано на сохранение не мелкому рабу необходимости, каким является разум, а вере, которая есть высшее выражение человеческой свободы.
– Ну а что же тогда эти все духи, непостижимые рассудку? – поинтересовался доктор Копп, стараясь скрыть иронию голоса.
– Это… – сказал Жуковский, обратясь к окну в поисках ответа. – Это как бы лучи, проникающие сквозь завесу, которой мы отделены от духовного мира. Среди ленивого покоя земной очевидности они будят душу, ей обещая нечто высшее.
– И дают это высшее? – живо спросил Копп.
– Нет, не дают, – сказал Жуковский. – Дабы не произвести в ней раздора с тем, чем она должна быть здесь ограничена. Вот откуда и наше чувство неземного ужаса, которое всякое явление духа на нас производит.
– Печально, – сказал доктор Копп, на что Жуковский задумчиво покачал головой:
– По-настоящему всякое такое явление должно было бы нас радовать, как весть желанная, явление друга из земли дальней… А вот же: мы чувствуем себя в присутствии чего-то с нами разнородного, нам недоступного, для нашей души имеющего такой же холод, какой имеет смертный труп для нашего осязания…
Доктор Копп взглянул на Жуковского предостерегающе, но Жуковский не видел его лица. Он видел сейчас белую холодную руку Милорадовича, просветленное лицо Сверчка…
– Что же означает наш ужас перед такими явлениями? – спросил Рейтерн.
– Скорее всего, это знак нам, – задумчиво сказал Жуковский, – явный знак того, что принадлежащее к иному миру и не должно быть нам доступно, пока мы принадлежим к этому. А вывод таков, что, не отрицая возможности сообщения духов с нами, не должны мы преследовать их тайны своими умствованиями, гибельными для нашего разума… Будем смиренно стоять перед опущенною завесою, радоваться ее трепетанию, убеждающему, что за нею есть жизнь. Однако не дерзнем желать даже ее губительного расторжения.
– Отчего же? – спросил доктор Копп.
– Оттого, что оно для нас было бы вероубийством, – сказал Жуковский, снова подавленный воспоминанием: не он ли сам в сообществе Виланда и прочих вечно колебал эту таинственную завесу, не он ли населил литературу сонмищем духов и привидений?
– Да, это так, – сухо и решительно подтвердила фрау Рейтерн.
– На сей счет может быть много мнений, – сказал доктор Копп. – Столько же, сколько докторов. Одни пропишут Эмс, другие – холодные ванны… Ясно только, что в конечном счете люди все-таки прибегают к медицине, к докторам.
Рейтерн взглянул на дочь с тревогой. Фрау Рейтерн сказала с вызовом:
– Во-первых, люди прибегают также и к религии. А во-вторых, вот доктор Юстинас Керн, например, вовсе не считает, что все так просто в мире.
– О да, – усмехнулся Копп. – Это большой чудак.
– И поэт, – послышался трепетный голос Элизабет. Жуковский очнулся при звуке этого голоса. Как она произнесла это слово – «поэт»! Что оно для нее означает? Она все-таки удивительная девушка…
* * *
Дела в Петербурге удалось уладить довольно быстро, так же и в Москве. Успел повидать друзей, рассказал свою историю, показывал портреты Элизабет – и был разочарован: ожидал большей заинтересованности, да и сам был несколько рассеян – мыслями уже там. Здесь опора была выбита сам не очень понимал, рассказывая, что же с ним произошло, не мог ничего объяснить убедительно. Слабым впечатлением друзей да и своей сдержанностью был огорчен: стало быть, отходит уже от них, а после и вообще отойдет – с глаз долой, из сердца вон… По-настоящему и сейчас уже некому было все разобъяснить – что ж дальше будет?
Последней остановкой его перед возвращением в Дюссельдорф был Дерпт, точнее Элисфер, «Мейерсдорфское поместье», несостоявшийся приют, где собирался доживать жизнь в обществе Мойера и воспоминаний, близ Машиной могилы. Теперь дом был продан, старый верный друг Зейдлиц, бывший студент-«медицинер», купил его за хорошие деньги с обстановкой вместе, оказав тем великую услугу.
Зейдлиц устроил Жуковскому прощальный обед с любимой его гречневой кашей – сидели, вспоминали прошедшее, даже всплакнули оба. Жуковский чувствовал отчего-то себя виноватым, непонятно перед кем – перед Машиной могилой, перед друзьями, перед Россией…
После обеда вдруг вскочил, засуетился:
– Ты подпишешь мое обещание: обещаю детей своих вырастить православными…
– Подпишу, подпишу, – соглашался Зейдлиц, его утешая: где еще дети, когда они вырастут?
Зейдлиц подписал. Надо было ехать. В последний момент Жуковский снял со стены портрет Маши, картины, изображающие Машину могилу и могилу Светланы в Ливорно. Сказал:
– Не расстанусь с вами…
И заплакал. Что он предчувствовал тогда? Знал ли, что больше уже не видеть ему родину, «страну, где мы впервые вкусили сладость бытия…»?
Скорей все же этого он не предчувствовал. Знал только, что едет навстречу своему счастью. Что так странно на склоне лет изменилась его жизнь – словно началась заново. Началась вторая жизнь, которую нагадала когда-то цыганка…
Сады были в цвету. Запах мая стоял над Европой. В Дюссельдорфе ждала невеста, прекрасная, как майский цветок.
Венчание происходило близ Канштадта в православной посольской церкви Святой Екатерины, построенной над прахом русской Екатерины, королевы вюртембергской, и венчающей холм Ротенберг. Когда Жуковский, Елизавета и Рейтерны поднимались на холм, то на фоне синего неба им видна была только церковь, и в глубине ее – зажженные свечи, алтарь, мерцающие иконы, отворенные царские ворота… Когда же немногочисленное общество вошло и двери за ними были закрыты, в церкви воцарилась удивительная тишина…
Жених сам держал над собою венец, и, конечно, состояние влюбленности, а не отсутствие воображения и опыта мешало ему разглядеть на нем шипы и пятна чужой крови, на брачном этом венце. Ну а если бы и разглядел, неужели отбросил бы его в страхе? Нет, конечно… Сказал бы: значит, судьба.
Позднее был совершен второй обряд, внизу, на равнине, в лютеранской церкви, где пастор прочел простую и назидательную проповедь.
А потом Жуковский и Елизавета уехали вдвоем в маленький курортный городок. Две недели промчались там как во сне…
– Да, да, вот это и есть счастие. И не надобно другого… – так говорил он и писал неустанно. – Тихая пристань. Семейное спокойствие… А если посланы будут испытания… Да, должны быть испытания…
– Да, конечно же, это счастье… – так говорила себе Елизавета, не решаясь открыть свои мысли никому. – Выйти замуж. Выйти замуж за Него. За лучшего из людей… Но зачем спокойствие? Отчего приют? Разве не главное – любовь? А любовь – это разве так? Разве в любви могут быть спокойствие и отдых? Разве это не горение, не страсть? Нет, конечно, нет, страсть греховна. Но ведь любовь в освященном браке может быть и страстной, так отчего же… Нет, нет, об этом нельзя, стыдно сказать, грешно даже думать. Но отчего?..
– Да, это оно, как раз такое счастие, о каком можно только мечтать, говорил он. – И если ждут меня страдания и если тревожные предчувствия…
Но почему страдания, откуда предчувствия?..
Через две недели молодожены вернулись в свои дюссельдорфский дом, о котором без них уже позаботились Рейтерны.
Дом был не слишком большой (двенадцатикомнатный), но уютный, на краю парка, разделяющего его с последними домами Дюссельдорфа, неподалеку от берега Рейна. Возле дома цветник, садик и даже огород, дающий свежие овощи для семейного стола. У дома – портик, где удобно даже обедать; а в теплые дни можно проводить время в обширной садовой беседке.
В этом-то уютном, живописном доме Жуковский и познал в первые же месяцы брака все счастье – совершенный рай семейной жизни. А также – в полной мере – самый изощренный ее ад. Перед реальностью этого ада все прочие, прежние его (даже при неудаче с Машею) страдания показались ему сладостно-меланхолическими эпизодами младенчески-беспечной жизни. Такой острой, судорожной муки он не знал никогда. И началось это сразу, в первые месяцы супружеской жизни, а может, и в первые ее дни.
* * *
Он проснулся, не понимая, что с ним происходит. Было то самое ощущение неясной беды, что и тогда в Эмсе, когда вода затопила комнату. Мало-помалу он вспомнил, где он, и тогда потянул руку к Елизавете… И снова было то же ощущение, что тогда в Эмсе – когда он спустил руку с постели и тут же ее отдернул, мокрую и холодную…
Елизаветы не было на ее месте. Страх захлестнул его прежде, чем разум смог прийти на спасение, а смятенное чувство шептало ему, что спасенья нет…
– Ничего не могло случиться… – сказал он себе запоздало и неуверенно. Он вгляделся и различил в полумраке силуэт жены, сидевшей в кресле в неудобной, будто бы надломленной позе.
– Тебе не спится, милая. Что-нибудь болит?
– Нет настроения.
Он засветил лампу, присел на постели, посмотрел на нее внимательно.
– Давай я расскажу тебе что-нибудь. Иди сюда.
– Не хочу.
«Ничего не случилось, – убеждал он себя. – Она посидит и ляжет спать. И я усну…»
Но уснуть он не смог. Елизавета была мрачной все утро и весь день до вечера, и она не могла (а может быть, не хотела) рассказать ему – отчего. И вторую ночь тоже он пролежал один, уткнувшись лицом в подушку и мучаясь болью за нее, мучаясь собственной беспомощностью, а еще больше – страхом за нее, за их будущее. На третий день, в полной растерянности, измученный бессонницей, Жуковский рассказал обо всем тестю, навестившему их.
– Женщины все таковы, – сказал Рейтерн беспечно. – А поскольку мы живем с женщиной, то в нашем супружестве насчитывается много таких дней.
Это звучало неутешительно. Жуковский был испуган не только беспричинною хандрой Елизаветы, но и своей собственной, такой болезненной зависимостью от ее настроения. Мучительной была необъяснимость этого ее сплина, и Жуковский упрямо, но безуспешно отгонял мысль о том, что он может быть этому виной. А если он плохой муж? Не пребывай она сейчас в этом состоянии глухого безразличия ко всему, что ее окружало, он бы прямо спросил ее обо всем, но в этом ее состоянии любой серьезный разговор казался ему опасным. Да и как, в каких словах спросить ее о том, чему он и сам не может еще (скорей боится) дать название? Как не оскорбить и не унизить ее, не уронить себя, не погубить все навек?..
На пятый день она увидела в саду синюю птицу, похожую на русскую сойку, и вдруг повеселела, оживилась, защебетала сама, как птичка: «Айнмалихь! Вундербар! Шapман! Птипети-пети-пети!» Она была так мила, так хороша собой в это мгновение, так молода и добра, что слезы проступили у него на глазах. Ночное наваждение ушло, кончилось, оно больше не повторится.
Они пили чай в беседке вдвоем, и Бетси читала ему свои любимые баллады Шиллера, спрашивая время от времени, как это звучит в его русском перекладе. Он вспоминал, напрягая память, и объяснял ей при этом, что переклад вовсе не простое накладывание русских слов на немецкие – от русского стиха на русского должно быть произведено такое же впечатление, как на немца от немецкого оригинала, а для этой цели и созвучия должны быть русские, и все воспоминания, и речь литься родная, русская, однако без всякой особенной славянщины, потому что этот стих все-таки пришел из Германии и должен донести тот старинный аромат – и замков, и турниров, и всего, что уже и для самого Шиллера этот аромат ушедшего имело, оттого ведь и волнует нас так сильно…
Один меж чудовищ, с любящей душой,
Во чреве земли, глубоко;
Под звуком живым человечьего слова,
Меж страшных жильцов подземелья немова.
– Разве это то же? А про что здесь? – спросила Елизавета.
Жуковский рассказал историю о влюбленном юном паже, о жестоком царе, и она подняла брови удивленно.
– Но у Шиллера просто жадный ныряльщик.
– Знаю, – улыбнулся он ласково. – Знаю, мой дружочек, однако рассказ о жадности человеческой мне показался не очень интересным. Жадность уже сама чудовищна. И я ввел жестокость царскую, самовластие – и бедных влюбленных, которых любовь и даже самая жизнь находятся в чужих руках…
– Се-э жоли, уи, сэ плю жоли… – проговорила-пропела она, и это была ему высокая награда – его золотой кубок со дна, перстень, ему из пучины без смертельного труда доставшийся, похвала его принцессы.
И только вечером, когда закрылись ставни спальной и предчувствие беды нависло над согбенной его фигурой, сидевшей в изножье кровати, давешние строчки снова ожили в его памяти в печальном своем пророчестве (не так ли сбывается с поэтом все, что он ни измыслит – «один с неизбежной судьбой, от взора людей далеко»).
…На этот раз все было еще невыносимей, потому что она отодвинулась вдруг от него и замерла в неудобной позе, прижавшись к стене, не отвечая на его вопросы, на мольбы и ласки – так, будто он был ей неприятен и только стена мешала ей убежать. Он встал и, перейдя в кресло, просидел в нем всю ночь, сетуя, что не умеет молиться так, чтоб утешиться или чтоб дошла его молитва, – никогда этого не умел. В отчаянье от того, что в долгом жизненном его опыте не было ничего даже смутно напоминавшего непонятную эту беду. Он готов был умереть тотчас же, если мог быть причиной ее непонятного горя, и винил себя без конца за свое неумение, за неумность, неуместность…
Еще через неделю, не в силах больше держать тайну, он решил поговорить с доктором и устроил так, что они пошли в трактир завтракать втроем – с Рейтерном и Коппом.