Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
В Петербурге в это время решался вопрос об издании «Одиссеи». Старый друг и благодетель министр Уваров решил просить царя об особой привилегии – пропустить перевод без цензуры. Жуковский обеспокоился – пусть лучше будет цензура, там ведь ничего такого нет. Ничего такого, чего нельзя. Вот с его новой прозой – его даже вполне лояльными и ортодоксальными статьями – дело обстояло хуже. Цензура их не пропускала. «Но ведь там тоже ничего нет! – удивлялся Жуковский. – Ничего такого, чего нельзя».
Он писал друзьям с осторожностью: «На цензуру я не гневаюсь: она действует, как велит ей натура ее».
И все же, беседуя об этом с Гоголем, не сдержал обиды. Правда, опять не на цензуру высказал обиду, а на публику: более половины тех, кто купил первую книгу его «Одиссеи», во вторую заглянуть не удосужились. Гоголь кивал огорченно: он считал «Одиссею» трудом замечательным и нужным сейчас первоочередно.
– Что касается прозы моей, то с цензурой я вообще возиться не намерен, – сказал Жуковский. – Стоит ли труда бороться, чтобы что-нибудь напечатать! У нас нет настоящего читателя – есть одна необходимость у людей убивать как ни попало время читаемою книгой.
– А все оттого, что почитают народ наш глупей бревна и выбирают, что ему читать! – сказал Гоголь, и Жуковский не удивился. Когда речь заходила о кровном, о литературе, Гоголь нередко забывал самые благонамеренные свои теории. А порой даже начинал острить по-старому. Правда, все реже и реже…
Гоголя поразило, что к Жуковскому могут применяться те же мерки, проявляться то же недоверие, что к другим. Но сам Жуковский знал, что это так. Еще в прежние времена, когда он был воспитателем Наследника и другом императрицы и виделся со всем семейством чуть не ежедневно, цензура держала его «Смальгольмского барона», из-за того только, что там упомянута была Иванова ночь. Пришлось объяснять господам цензорам, что слово «знаменье» в рурском языке относится не только к предметам священным…
Невеселое подходило Рождество 1848 года. Одно утешение было – ребятишки, вон и сейчас возятся у балконной двери, лопочут по-своему… Чу, затихли что-то. Жуковский обернулся: глядят оба вниз через балконное стекло. Подошел, взглянул вместе с ними…
Над Майном стоял густой туман, и весь тот берег, все его строения были покрыты густым белым облаком. Ничего не было видно, кроме одного золотого креста церкви, который сиял в голубом небе над облаками, покрывавшими землю. Точно слово, слышанное Константином: сим знамением победишь. Только тут знамение уже в том, старом смысле. В котором цензура не пропускала…
* * *
А новый год смешал всю хронологию, и дни стали веками. Европа бурлила новой революцией. Жуковский и Рейтерн наперебой шелестели газетой и видели, что опять все вчерашнее перечеркнуто, герои объявлены трусами, а лозунги вчерашние устарели уже.
– Что думал вчера, противно сегодняшнему, – изумленно говорил Рейтерн. – Что б это значило?
– Это значит, что скоро наступит вечность, – мрачно пророчил Жуковский.
Франкфурт был еще пока спокойным, но ненадежным убежищем. Но истинным убежищем покоя была, конечно, Россия.
– Россия теперь ковчег над взволнованною Европой… – говорил Жуковский Рейтерну, и вспоминались ему при этом долгие беседы с Хомяковым и Тютчевым в Эмсе, а еще больше – с Гоголем. – Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга, отдельно от других, под своим флагом плывущий путем своим…
Рейтерн слушал внимательно. Фрау Рейтерн испуганно шевелила губами, перебирая четки.
Все согласны были, что хорошо было бы двинуться сейчас в Россию, но здоровье Елизаветы пока не позволяло этого. Да и сам Жуковский чувствовал себя гораздо хуже, чем всегда. А все же весной казалось ему, что он уже на пути в Россию. Отправив Елизавету в Эмс, он остался на время во Франкфурте, чтобы уложить вещи и отдать их попечению извозчика. Потом ему предстояло еще недели четыре пролечиться самому в Эмсе, а там уж – только бы путь был открыт еще в Россию. Тучи над Германией сгущались все грозней…
В Эмсе, и среди русских, и среди немцев, трудно избавиться было от кипевших вокруг страстей и разговоров – о революции, о самобытном пути России.
– Ход Европы – не наш ход, – убежденно повторял Жуковский. – Что мы у нее заняли, то наше, но мы должны перерабатывать его у себя, для себя, по-своему… В этой отдельной самобытности вся сила России, которая представитель чистого патриархального монархизма…
Жуковский регулярно писал в это время письма Наследнику, живописуя новую европейскую революцию. Первая революция начинала с проповеди терпимости, новая – с проповеди безбожия. Сами благонамеренные реформаторы не знают, куда они ведут, но мы-то знаем, что желанное лучшее никогда еще не встретилось. Однако за спиной идеалистов-реформаторов стоят всегда жадные лавочники, которые и поживятся. Эгоизм и мертвая материальность владеют Западом, зависть и жадность…
Письма Жуковского Наследнику проникнуты были тревогой за судьбу России, за жизнь воспитанника. Но они не так просты, эти письма. Жуковский исподволь внушает Наследнику мысль о необходимости изменений, уступок. Старая мысль его снова присутствует: живи и давай жить другим. Есть «искусственные пролетарии», говорит он, которых произвело само правительство. Оно же их может и уничтожить, читай: освободить…
Описание же России, сияющей в самобытном величии, словно призвано повторить для Наследника все прежние наставления, невинно выдавая их за нечто уже осуществившееся:
«Россия вступила ныне в период внутреннего развития, твердой законности, спокойного приобретения всех истинных сокровищ гражданской жизни… Богатая и добрым народом, и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами для живой промышленности, она как удобренное поле кипит брошенною в ее недра жизнию и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия…»
Стоя у своего бюро в Эмсе, Жуковский представлял себе, как Наследник прочтет его письмо в летнем царскосельском павильоне, куда он так любил уединяться и где установил бюст своего наставника. Принесет ли жатву доброе зерно?
Тяга в Россию становилась все настоятельней. Он повторял по многу раз в день:
– Если бы у меня были крылья, я бы уже давно был в России.
Но крыльев не было, а была суровая необходимость и долг семейный. Оттого после Эмса был Баден. Эпидемия холеры и новые приступы жениной болезни остановили его уже на самом пути в Россию.
В Бадене он вдруг с отчаяньем принялся за работу. За сто дней напряженного труда перевел двенадцать песен «Одиссеи».
А потом в Бадене пролилась кровь. Началось отступление из Бадена, в тот самый день, когда произошла вспышка в Карлсруэ. Сам Жуковский назвал его: путешествие или бегство. Длинный состав был заполнен солдатами и повстанцами с косами, дубинами, заряженными ружьями…
– И прочими конфектами, – бормотал Жуковский, выглядывая на остановках из вагона.
Остановки были частые – крики, пьяные песни, стрельба…
Жуковский с тревогой вспоминал о Радовице. Нет, не благородному Радовицу совладать сейчас с этой стихией – нужны медные пушки Наполеона. Злодей расправится с революцией, а потом долго еще будет чтим в веках как фигура романтическая. Сейчас же, в этом крике, пьяном угаре, возбуждении, любая несправедливость, любое насилие может совершиться. Конечно, во имя равенства, свободы… Но где они? Придут ли?.. Во имя нравственности. Но от чего же человек этот темный, который пьян сейчас и орет похабщину, станет завтра нравственным, он или дети его, по своему подобию им взращенные? Нет, нет, не в этом угаре, не в злобе и мщении вызревает нравственность…
Елизавета стонала рядом, бледненькая, испуганная…
Так они добрались до Страсбурга. Оттуда перебрались в Базель. Потом в Берн.
Жуковский писал статьи о европейских событиях и отсылал их в Россию. Он осуждал революцию и сатурналии анархии, насилие, он возлагал надежды на фундамент самодержавия. Статьи были вполне благонамеренны. И все же напрасно он ждал, что статьи его будут напечатаны. Цензуре и Дубельту было виднее, что печатать. Они считали, что лучше не поднимать слишком острых вопросов (независимо от того, как они решены), не вникать слишком глубоко в сферы духовные, не называть вещи своими именами, не приучать публику к рассуждению, не давать ей свежей информации…
– Да, да, у Жуковского все совершенно правильно, – лукаво соглашался Дубельт, – но… но тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтоб можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Понятия, в них затронутые, возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления, звуки, отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько сокрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла – удалять самое понятие о нем.
* * *
Скитания по революционному пожарищу Европы закончились сперва в Туне, прелестном старинном городке немецкой Швейцарии на берегу озера Тун. Чуть позднее Жуковские перебрались в ближайший Интерлакен, откуда видна была гряда Альп и величественная белоснежная Дева – Юнгфрау.
«Бунт принудил нас… повидаться с Альпами, – писал Жуковский П. А. Плетневу, – и мы спокойно прожили посреди их великолепия в тихом приюте Интерлакена, в виду чудной Снежной девы, между двух прекрасных озер – Бриэнцского и Тунского… Думал ли я, покидая Россию для своей женитьбы, что не прежде возвращусь в нее, как через десять лет? И дозволит ли Бог возвратиться? Моя заграничная жизнь совсем невеселая…»
Невеселая жизнь была хотя бы и потому, что пребывание это в Швейцарии было вынужденным. Доктор Гугерт обещал приехать сюда, чтобы лечить Елизавету. Да и сам Жуковский расхворался – совершенно пропал сон.
Несмотря ни на что, он продолжал работу над «Одиссеей». Однажды кто-то из немецких друзей порадовал его известием. В Нассау есть чиновник Винтер, который решил специально выучить русский, чтобы прочитать на нем новый перевод «Одиссеи», сделанный знаменитым Жуковским. Узнав об этом, Жуковский все утро испытывал подъем – много ли надо автору… К тому же он десять лет уже находился вдали от своего читателя, десять лет не получал признания, не слышал отклика. Вторая книга «Одиссеи» точно упала в пустоту.
Приятные минуты доставило известие о праздновании его юбилея. Хотя Жуковский и не смог приехать в Россию, друзья собрались на квартире у Вяземского в день 66-летия отсутствующего друга и 50-летия его литературной деятельности. Явился на это семейное торжество Наследник, будущий русский император, никогда не забывавший о своем воспитателе. Граф Блудов прочел стихи Вяземского, посвященные торжественному дню, а граф Михаил Виельгорский спел куплеты того же Вяземского, написанные по тому же случаю. Гости подтягивали как могли.
Все мы выпьем, все мы вскроем
Дно сердец и кубков дно
В честь того, кого запоем
Полюбили мы давно!
Будь наш тост ему отраден,
И от города Петра
Пусть отгрянет в Баден-Баден
Наше русское ура!
Композитор Михаил Глинка оживил музыкальную часть этого юбилейного торжества, проходившего в отсутствие его виновника.
Время, свободное от работы и семейных хлопот, отнимали у Жуковского по-прежнему дела благотворительности. Он считал, что никакие социальные и прочие перемены не могут отменить личного человеческого участия. Барон Будберг обратился к нему в Швейцарию по поводу какой-то бедной сиротки. Потом явился бедный проситель, и Жуковский собрал для него среди друзей 120 франков. В Висбадене жила сиротка Реджина, воспитанница Мамоновых, – ей тоже надо было помочь. И помогал.
Осенью супруги перебрались снова в Баден. Жуковский двинулся в сторону России, но добрался только до Варшавы. Пришлось, выпросив высочайшее разрешение, вернуться, потому что перевозить Елизавету в русский климат сейчас не было никакой возможности.
Теперь возлагал надежду на будущее лето. Жуковский нервничал. Многие друзья уж упрекали его, что он там совсем обасурманился на Западе и не едет домой, не хочет ехать.
Чтоб остаться, приходилось выспрашивать разрешение. А тронуться с больной в такую дорогу было страшно. Страшно за нее, страдалицу.
Германия ему уже порядком опостылела. Даже верилось с трудом, что когда-то – много лет назад – издали все казалось в ней таким романтичным, овеянным легендами. Теперь Ульрих или Годфрид – это было просто имя извозчика, с которым надо рядиться по поводу переезда.
В ту осень Жуковский приступил наконец к осуществлению своего давнишнего плана, который считал очень важным, – начал обучать Сашу русской азбуке. Когда-то он учил русскому языку немецких принцесс, будущих русских императриц. Он отвечал за весь курс обучения Наследника, будущего императора, – составлял для него круг чтения, вычерчивал исторические и прочие таблицы, приглашал в помощь себе учителей, принимал экзамены целых двадцать лет! Неужели ж теперь он не обучит собственных детей родному языку?
Нет, конечно, он не просто будет учить Сашу азбуке – он составит для нее полный курс домашнего, систематического, приготовительного обучения по собственной методе, которая казалась ему весьма практическою. Он надеялся, что его педагогический опыт пригодится сейчас не только для Саши с Пашей, но и для множества других русских детей, произрастающих на просторах России, в самых ее глухих углах. Огромная, благодарная задача, да вот достанет ли сил и времени жизни…
С такими мыслями подходил он к Рождеству 1850 года. Елизавете было по-прежнему худо. Готовились к празднику на две семьи, и дети были вне себя от радости. Саша пела на весь дом, а Пашка прыгал, так сотрясая пол, что слышно было в кабинете.
Жуковский грустил. Подошла к концу вторая часть его огромного труда, а почитать вслух «Одиссею» было некому. Гоголек пропадал где-то, даже и не писал. Остальные… Большинство из них уже и не прочтут никогда. Ему казалось отчего-то, что Елизавета оценила бы его труд лучше других, но ведь она не понимает ни слова по-русски, совершенная немка…
Дошла весть, что Гоголь в Москве: то-то Жуковский за него порадовался. Самому ему, видно, теперь до конца века скитаться по чужому краю, бивакировать на чужих водах. Как Вечному Жиду. Замысел грандиозной поэмы об Агасфере не угасал в душе. Снова написал Вяземскому и Гоголю, прося, чтобы в письмах своих попробовали ему передать локальные краски Палестины. От Гоголя ничего путного не дождался.
«Да виноват ли я в том, – восклицал Гоголь, – что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, в Палестине, или хоть в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии?»
На нет и суда нет, бедный Гоголек, а все же он намного счастливее – на Тверском бульваре, в Москве…
Завершение большой работы только усилило его грусть: свыкся уже с Гомером, с тем, что есть долг под названием «Одиссея» (он же услада и утеха, совестно даже работой назвать, а все же – труд, и нелегкий!). Свыкся с тем, что ты нужен кому-то, что есть что-то совсем свое, отдельное. И вдруг точка, конец странствиям богонравного Одиссея, а может, и переводчику его конец.
Но ведь дети… Павел точно в отца, и лицом, и свойствами, хотя бы успеть привести его к началу дороги, а там уж придется ему идти одному – без отца. И вдруг страшная мысль: а может, и без России тоже, – все будет у него немецкое, и друзья, и язык, и шутки, и занятия, и любовь, и боевое знамя…
Елизавета в разгар нервических своих метаний (становилась она совсем на себя непохожей, Боже ей помоги!) надумала вдруг перейти в папскую католическую веру – это при православном-то муже! Объяснить ей теперь что-нибудь было затруднительно. Можно было только мучиться. Спасибо, добрый Рейтерн сказал решительно – нет. На том и затихло. А тут что-то другое пришло ей на ум – про католичество забыла.
Жуковский попробовал снова ухватиться за Гомера задумал сделать новую русскую «Илиаду». Составил для начала список гомеровских кораблей – успокоительным был и этот уход в надежную патриархальную древность.
Однако действительность – и в стенах дома, и вне его в растревоженном мире – совсем не давала уйти. Взять, к примеру, Пальмерстона…
Жуковский написал статью «Русская и английская политика». Среди прочего ответил на обвинение в романтическом подходе к политике. А что ж противопоставляется ему ныне? Любая безнравственность – лишь бы выгода была, любой аморализм. Все оправданно, если будет произнесено заклинание – реальная политика, выгода, государственная польза, мировое положение или интересы государства. И что ж выходит в результате?
«Принято за правило не признавать ничего иного существенным, кроме настоящей, ощупываемой руками выгоды. Служа в настоящем Молоху, так называемой государственной пользе, приносят ему в жертву святыню вечной правды…»
Как и множество других тогдашних философов, романтиков, идеалистов (да и материалистов тоже), Жуковский разглядел наступление века жестокой «реаль-политик» и предвидел небывалое усиление кровавого Молоха, который уже готовился пожрать детей человеческих.
С Нового года Жуковский начал учить Сашу – сперва русским буквам и складам. Искал, как сделать сухое занятие увлекательным, – и находил. Дочка занималась не только прилежно, но и весело. Елизавета рассказывала ей библейские повести, Жуковский потом повторял их, оживляя своим даром. Он называл теперь себя министерством просвещения. Закончив урок с дочкой, поглядывал на брыкливого, веселого прыгуна Пашку.
– Когда начнем по-русски, а? Ванн? Зи ферштейн? Понимаешь, Павел Васильевич? Или ты пока Пауль?
Почта из России приходила все реже. Меньше стало друзей, да и он сам был уже за десятилетним барьером отсутствия. Дела через переписку двигались медленно. Перевод декабриста фон дер Бриггена лежал пока без движения в столе. Жуковский решил оплатить автору всю работу из своих денег. Когда-то вот так же выкупал он на свободу своих и чужих крепостных, выкупал замечательного малоросса Шевченку. Что пользы в деньгах, если нельзя их отдать на доброе дело?
Однажды обнаружил среди почты бандероль со статьей: гнусная «Северная пчела» в Петербурге назвала его звездой первой величины. Смутное испытал чувство – и лестно, и противно, и за себя стыдно (что лестно). Писал об этом другу в Россию смущенно-иронически:
«У звезды сделался геморрой, и доктор Гугерт приговорил звезду сидеть в Бадене из уважения к органу ея сидения, который в сем случае одержал верх над органом ея разума и поэтического гения, так расхваливаемого Скверною или Северною Пчелою».
А в Бадене беспрерывно, уже третий месяц, шел холодный дождь, и погода была прескверная. И вспоминались все январи в Белёве и Мишенском, морозная мгла над Невой, сияние московских куполов… Россия. Неужто никогда уж больше не придется ее увидеть? Нет, в этом году он поедет непременно, что бы ни случилось… В крайнем случае оставит Елизавету с доктором и родителями и съездит хоть ненадолго, туда и обратно: Дерпт, Петербург, Москва. А лучше бы, конечно, всем вместе… Сашка будет вертеть головой («Это сто? А это сто? Вас?» – «Никаких «вас», я тебя как учил? Это что такое, папенька?»).
Работать у бюро ему стало трудно.
– Видишь, Саша, – жаловался он дочке, – устают ноги стоять.
– А ты сиди, папа. Сиди и ножками болтай.
– А сидеть тоже не могу. Кровь бежит в голову. Как бы это тебе объяснить?
– А ты болтай ножками…
– Не болтай зря. Скоро откинет ноги твой папа.
Саша насупилась и заплакала. Жуковскому стало стыдно. Умирать нельзя, работы по горло, а тайный голос говорит: «Спеши! Закончи труд!»
Прежде всего – воспитание детей, составление систематического курса их воспитания. Ведь что такое первое воспитание детей, кому должно принадлежать это святейшее и не разделимое ни с кем сокровище, как не отцу и матери? Кому можем мы уступить эту прелесть знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми?
Так как же можно называть это занятие сухим или обременительным? Нет, нет, это поэзия, это поэма, педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если он к тому имеет призвание…
А тайный голос все нашептывал: «Спеши!» Жуковский не хотел верить, что это Его голос. Нет, это еще не смерть. Нет, нет! Вот только видеть стал совсем плохо и слух слабеет. А что, если назначено ему не кончить начатого – ослепнуть и оглохнуть?
Он провозился целый день с утра. Придумывал устройство для писания на случай слепоты. Опробовал – остался доволен. Потом усмехнулся: надо теперь какой-нибудь отвод придумывать на случай глухоты.
На дворе был 1851 год. Пустой, опостылевший Баден-Баден сузился теперь до одной комнаты. Выходить не хотелось. Вот уж поедет в Россию, тогда наглядится. Рвался всей душой. Но и побаивался тоже – путешествие, белизна русского снега, состояние Елизаветы, что с ней делать? Оставить под присмотром врачей или подвергать всем опасностям странствия, но под своим присмотром? Откладывать отъезд больше нельзя. Жуковский уже собирал вещи. Предвкушал встречу с друзьями – и Вяземского повидает, и Гоголя, и Булгакова, и еще многих, а главное – глотнет русского воздуха; другой там воздух, забытый уже, но помнится, что другой, и зима пахнет по-другому, и весна, и дым отечества…
Комната его была в беспорядке, но видел смутно уже, оттого и непривычный беспорядок не раздражал. Отъезд! Наконец-то. Наконец-то, после десяти лет – вот оно как сложилось: думал, год-два пройдут, и с молодой женой вернется, ан нет, судьба-затейница, грозная нешутейная выдумщица…
Волновался, конечно, – что будет и как? Как доберется, как выдержат глаза? Что с Елизаветой будет? Страшновато, чего греха таить…
Сидел в кресле, погруженный в эти смятенные мысли и предчувствия… Раздались Сашкины шаги на лестнице. Вот ножки ее затопали уж в комнате. Отчего ж так темно в комнате, день ведь еще…
– Ты где? Саш?
– Хир! Я здесь, папа. Погляди, какое новое платьице…
– Платьице? Ты где? Ничего я не вижу. Стой! Один глаз прикрою. Он закрыт… Не вижу. Послушай – зови скорей доктора Гугерта. Или Хелиуса позови. А маме ничего не говори. Испугаешь маму. Поняла?
– Позову. А ты видел мое платьице?..
Ушла. Дитя. Глупое еще дитя. Сиротой ей расти. Нет, нет, не смерть еще, а слепота – дело ожиданное…
Сашины ножки топали вниз по лестнице. Встал, хотел подойти к бюро. Наткнулся на раскрытый баул. Отъезд в Россию! Должен уезжать!.. Не будет отъезда… Испытал сразу и пронзительную горечь, и тайное облегчение. Белизна русского снега не повредит его ослабевшим глазам (им ничто не повредит больше…). Глаза его никогда больше не увидят белизну русского снега. Белая равнина. Березы в иглах инея. Занесенный холмик слева от Петербургской дороги. Маша. Мама. Азбука. Не доучил Сашку. Пашку еще и не начал учить…
Осторожно среди вещей пробрался к своему бюро. Скиталец, так и не достигший пределов отчизны, – это он. Длинная, бесконечно длинная жизнь в поисках настоящей веры и прощения. Агасфер, Вечный Жид. После долгого молчания нахлынуло вдруг, стихи потекли…
Солнце склонилось к горам Иудейским…
Его Агасфер не будет Вечным Жидом. Он будет «Странствующий жид». Надо придать его образу развитие и движение, а поэме – другой смысл. Страдание – животворный источник формирования души. К чему тогда все муки и страдания, если герой не обретет в конце прозрения?
Старая история, поначалу одно из палестинских преданий, а позднее – легенда, в древности, вероятно, представлявшая судьбу упорствующих в своей религии иудеев, неизменными проходящих через рассеяние и истребление, через тысячелетние гонения. Потом, от XIII века, – просто одна из европейских легенд, обрастающих в устном пересказе и под пером каждого поэта, к ней обратившегося, новыми подробностями. Неумирающий, упорный в злобе против Христа Агасфер – этот традиционный образ не привлекал Жуковского, потому что был бесчеловечен. Потому что такая трактовка обесценивала страдания – и Голгофу Христа, и страдания самого Агасфера. Его Агасфер, прошедший землю, окруженный могилами детей и внуков своих, был преображен страданием, заслужил прощение и смерть. В поэме непредвиденно появлялся старый знакомец, прославленный злодей и мученик Наполеон Бонапарт…
К поэме относилось также изданное впоследствии отдельно стихотворное переложение Апокалипсиса, может быть навеянное недавним бегством из Баден-Бадена в Страсбург, улюлюканьем толпы, зрелищем взбудораженной, потрясенной Европы…
Труд был нелегким. Жуковский придумал машинку для писания, но у него не было никакой машинки для чтения. Камердинер читал ему написанное и по его указаниям вносил поправки.
Летом состояние Жуковского ухудшилось. Он сидел взаперти, не мог больше ни писать, ни читать. Потом пришла сырая, скверная зима… Изредка он еще писал письма, справлялся о Гоголе – как он там, в Москве, на Никитском бульваре, отчего не хочет ничего написать Гоголек?
Вяземский хотел приехать в Баден-Баден, но Жуковский его отговаривал – он не был больше бодрой компанией, да и Баден-Баден с могилой второй его дочери был не лучшее место для Вяземского.
В Баден-Бадене он встретил однажды вдовствующую императрицу Марию Павловну, и столько воспоминаний всколыхнулось при этой встрече. Разве не был он, как и она, осколком прежнего, уходящего, почти ушедшего уже мира? Разве не были они оба похожи на того старого лебедя, которого он видел не однажды в царскосельском парке и которого называли там «екатерининским»?
Отложив на время «Агасфера», Жуковский взялся за перо, чтобы описать для своей ученицы-дочки лебедя. Просто лебедя или, может, того лебедя. А вышло другое… Царскосельский старый лебедь, теснимый молодежью, видевший иные времена…
Лебедь белогрудый, лебедь белокрылый…
Спутников давнишних…
Их ты поминаешь думой одинокой!
Но вот однажды над стаей молодых лебедей чудесно раздался голос старого лебедя, взмывшего к небесам, чтоб пропеть там свою лебединую песню, «гимн свой лебединый» (может, это и был «Агасфер»). А пропев свою песню,
Навзничь с высоты упал он;
И прекрасен мертвый на хребте лежал он,
Широко раскинув крылья, как летящий,
В небеса вперяя взор, уж не горящий.
На исходе был 1851 год, и каждая строка звучала пророчеством.
Весной пришло страшное известие: Гоголь умер. Перед смертью он подолгу стоял на коленях. Он говорил:
«Оставьте меня, мне хорошо!»
«Да, да, – думал Жуковский в полумраке своей слепоты. – Это было его свойство. Настоящее его призвание было монашество. А писательство его, резкость его иронии ссорили его с самим собою. И вот его нет, уже не посидим вместе, не поговорим, не почитаем…»
«Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь!» – написал Жуковский Плетневу.
Как мал и скуден стал мир! За стенами семьи были две старушки: Елагина и Зонтаг, Плетнев, да еще Вяземский – четыре человека, которым он писал время от времени, пользуясь своим приспособлением для письма. Но сейчас, как и всегда, проводив очередного друга в последний путь, Жуковский взвалил на себя дела ушедшего. Эти дела добра он называл своим земным делом.
«Перейдем теперь к земному, – писал он Плетневу. – Надобно нам, друзьям Гоголя, позаботиться об издании его сочинений, издании полном, красивом, по подписке, в пользу его семейства… Если б я был в России, то бы дело разом скипело».
Если б он был… Но все очевидней становилось, что России не увидеть ему больше. Жизни оставались считанные недели. Чуя приближение своего конца, Жуковский сетовал, что не закончил своего «Странствующего жида». Эх, начать надо было раньше – в тридцать первом уже думалось о нем, в сороковом… Но, видать, не готов был еще тогда для этой поэмы… Елизавета останется одна… Дети будут расти сиротами… Если б раньше она встретилась на пути… Написал прощальное письмо Елизавете – благодарил за счастливейшее время своей жизни, которое она подарила ему, согласившись стать его женой, писал, что благодетельные испытания семейной жизни помогли ему лучше понять цену жизни и ее высокую цель…
По просьбе Елизаветы отец Иоанн Базаров посоветовал Жуковскому причаститься. И вот тут Жуковский ощутил настоящий, очень реальный страх перед смертью, которая всегда представлялась ему трогательным, даже умилительным и таким естественным уходом в иной мир.
Хотелось, так хотелось теперь продлить это полное страданий земное свое существование, хоть на год, хоть на месяц, хоть на день. Старый наш мир и даже опостылевшая Германия, надоевшая немецкая улочка показались вдруг так привлекательны. И дорога, и стук колес…
Сказал отцу Иоанну Базарову:
– Вы на пути! Какое счастие идти куда захочешь, ехать куда надо…
Но отец Базаров не ушел никуда. Он приехал к Жуковскому предложить ему последнее утешение.
Жуковский стал просить, чтобы отложить причастие хоть на несколько месяцев, до праздника. Священник настаивал на причастии – он не умел отложить смерть… Тогда Жуковский заплакал и согласился.
Потом он прощался с детьми, с Елизаветой – был тих, торжествен… Тихо, как уснул, умер в чужом краю, в окружении семьи, выражавшей свое горе на чужом языке.
* * *
Тютчев узнал о смерти Жуковского в Орле, на возвратном пути в Москву. Ночь застала его в дороге, и неотступно, как июньское небо над головой, было с ним воспоминание о последнем приезде во Франкфурт. Ездил тогда специально – дослушать «Одиссею», потому что видел, как хотелось Жуковскому ее дочитать вслух.
Слушал, любовался его снисходительным пониманием гомеровской меланхолии, радушием его, думал о том, что не увидятся, наверно, больше, – оттого и приехал, что почувствовал это еще в Эмсе; и хорошо, что не видел его потом, в Бадене, – уже слепого… Говорили тогда много – о покорности судьбе, о смысле жизни, о политике, о хитростях дипломатии и бесхитростных горестях жизни. И Тютчев втайне позавидовал этому умению без злобы понять и принять чужую систему, голубиной этой чистоте и незлобивости…
Первые июньские звезды проступили над головой путника. Вспомнилась их ночная прогулка в Комо. Потом горестное и приятное итальянское воспоминание отступило снова перед умиленным франкфуртским – стихи зазвучали размеренно, чуть-чуть под Жуковского, точнее, под голос его…
О, как они и грели и сияли —
Твои, поэт, прощальные лучи…
А между тем заметно выступали
Уж звезды первые в его ночи…
Как всегда, мысль жестко выстраивала сюжет: змеиная мудрость, которую он умел принять, и собственная его голубиная душа, радушное его приятие Гомера, пусть Омира, так мягче, сказочней, его благоволенье к слепому греку – но звезды все ярче, их сумеречный свет окрашивает конец жизни, свет оттуда, точнее даже, не окрашивают, а освещают, просто сводят свет…