355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Царский наставник. Роман о Жуковском » Текст книги (страница 18)
Царский наставник. Роман о Жуковском
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "Царский наставник. Роман о Жуковском "


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)

А сейчас это случилось у них, краткодневных, и не спрячешься никуда от страха, от сострадания и боли – ни за бывалость Рейтерна, ни за тридцать веков Гомера, ни за что – словно они первые живут на земле…

– Может, перенести ее в нашу спальную? – спросил Жуковский, беспомощно глядя на Рейтерна.

– Уже перешла сама. Пойду узнаю. А вы ждите, я тотчас приду к вам…

Жуковский остался один, сидел, прислушиваясь к далеким шорохам в доме, со внезапно обострившейся чувствительностью ко всякому звуку. Хотел почитать книгу, протянул уже руку – и тут вдруг услышал далекий – на другом конце дома, – но такой пронзительный, такой отчаянный крик Елизаветы. Хотел броситься бежать, ноги не держали, сел. Вслушивался. Жаждал услышать этот крик снова и боялся услышать. Думал о ней, такой юной и беззащитной. Всю жизнь он искал любви только жертвенной, хотел жертвовать собой и вот – на склоне лет – нашел себе жертву. Собственные недавние терзания были им позабыты. Сейчас оставалась только ее боль, такая реальная и нестерпимая, до пронзительного крика, – где ей выдержать, тоненькой, слабой…

Вернулся Рейтерн, сел рядом, не говоря ни слова, – старый друг, соединенный сейчас с ним одной любовью и одним страхом – точно оба они сейчас были отцами девочке Елизавете, разрываемой неотложным страданием женского долга.

Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.

Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.

Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога – это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.

– Поздравляю, – сказала она. – У вас родилась дочь. Элизабет вытерпела все как должно. Доктор сейчас у нее. Подождите минуту…

Стало тихо. Он смог молиться. Но и это не молитва была – сладкий плач, полный обрывочных слов и самовольно приходящих видений. Вот я и стал отцом, благодаренье, такое счастие, раба… Александра, Саша, Белёв и могила в Ливорно, две девочки в белых платьях, долгая, долгая жизнь, благодарю за все, что даешь и что отнимаешь, и за муку тоже…

* * *

Маленькая Саша сжимала кулачки, непроизвольно вздрагивала, улыбалась вдруг мимолетно или хмурилась. Жуковский протягивал ей палец, и она захватывала его в кулачок. Что-то маячило в ее мягкой еще, безволосой головенке, но импульсы эти и видения были так же недоступны его постижению, как те, что одолевали ее бедную мать. Чувство жалости, нежности и сочувствия к дочурке владело Жуковским, однако чувство кровного родства, преемственности пока давалось с трудом. Всю жизнь он пестовал чужих детей, дружил с женщинами, да и жену в умиленную минуту чаще всего называл своим добрым товарищем, однако настоящими коллегами, соратниками, единомышленниками, продолжателями твоего дела были мужчины. И вот девочка…

Елизавете, вопреки всем предсказаниям, стало после родов не лучше, а хуже. Кроме нервических припадков и всяких странностей поведения, стали у нее появляться вполне реальные боли в боку и в ноге. Доктор Копп прописал ей снова теплый Кренхен, воды Эмса. Туда Жуковские и отправились летом.

А вскоре подъехал туда и Гоголек, такой же смятенно-неугомонный, остроносый, порывистый, в меняемых чуть ли не ежечасно пестрых цветных жилетках, – замечательный, гениальный человек и по временам странный до страха – страха за него.

Елизавете в эту пору как будто полегчало немного, и Жуковский освободился на время от напряженного ожидания вечера, утра, беды. Они гуляли с Гоголем и говорили взахлеб, и, что еще важней, у Жуковского появилась целительная возможность почитать вслух Гоголю свою «Одиссею», насладиться самому ее певучими гекзаметрами, умилиться верно и точно легшей строке, какой-нибудь поначалу самим не замеченной переводческой находке: через головоломки Грасгофа, через прозаические и стихотворные чужие ошибки его чутье поэта, его переводческий беспримерный опыт выводили его к затуманенному далью тысячелетий, им не знаемому гомеровскому оригиналу.

Они говорили о Гомере и на прогулках. Елизавета молчала и, присутствуя, как бы отсутствовала. Иногда Жуковский вдруг спохватывался, что, не понимая их речи, она могла подумать, что русские безмерно, нечеловечески болтливы. Что ж, может, она и будет права. Во всяком случае, эти вот русские…

Гоголь, то и дело забывавший о ее иноязычин, но отмечавший ее безразличие к его удачно выраженной мысли или острому слову, занял в отношении Елизаветы обиженно-оборонительную позицию. К тому же ему трудно было признать, чтобы кто-нибудь недомогал так же сильно, как он сам, имевший какие-то многочисленные непонятные болезни, а может, все болезни на свете, – так что Елизавета со своей хворью как бы дерзала вступать в соперничество с его жалким положением. С другой стороны, она все же была жена Жуковского, уважаемого учителя всей русской литературы, для Гоголя тоже – и вдохновителя и благодетеля, человека доброты беспредельной, так что, защищаясь наперед от возможных обвинений, Гоголь так объяснил свое отношение к Елизавете:

– Мы с Елизаветой Евграфовной ладим – она меня не трогает, я ее не трогаю. Нам дела нет друг до друга…

Определить эту позицию сразу было немаловажно, потому что с этого лета Гоголь стал почти постоянным гостем в доме Жуковского. В Эмсе же они вволю наговорились о своих делах. Прежде всего об «Одиссее» и «Мертвых душах».

– Критикуйте меня, – умолял Гоголь. – Душа моя жаждет указанья грехов! Всяких грехов! Да, смелее – если б вы знали, какой праздник у меня в душе, когда я открываю в себе новый порок, дотоле не примеченный…

– Да какие ж пороки, милый Гоголек… – успокаивал его Жуковский. – Полно…

– Нет, нет! – восклицал Гоголь с горячностью, и Елизавета с любопытством оборачивалась на звенящий звук его речи. – Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя – только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…

Загадка существования, вот на что замахнулся…

– Да вы и так подвиг совершили, Гоголек: книга-то получилась какая…

– Ха-ха, жалкая эта пристройка – первая часть… – А потом вдруг соглашался: – Да, я теперь в моде. Я стал теперь модным человеком. Но дайте час. Как только я услышу внутренне, что готов произнести это слово… Нечто громадное, колоссальное, большее, чем… чем «Одиссея», к примеру. Но, к слову, как велико должно быть ваше счастье соавторствовать Гомеру по-русски!

– Это правда, он озолотил часы моей старости… – говорил Жуковский. – И вот еще что важно… Язык ведь наш довольно уже утвердился, но многое еще может приобресть. Он свое образование заимствовал от языков новейших, прислушайтесь – и услышите в нем слова немецкие, итальянские, английские, французские…

– Хоть отбавляй…

– А дух древности будто еще и не сходил на наш язык, так что переводы древних могли бы принести ему пользу немалую.

– Не надо вам прибедняться, Василий Андреевич, не в переводе только дело – это ведь ваше творчество, все там ваше…

– Верно, теперь мое, хотя и все чужое. Но таков вообще характер моего творчества, мне надобно ударить об чужой кремень, чтоб из моего огнива выскочила искра.

– Поэзия, – сказал Гоголь. – Не все ли равно, какой она ценой добыта, из какой даже дряни произросла…

– Тоже верно, иной раз сам дивишься своему стряпанью, вспоминая, что откуда.

– Майн гот! – сказала Елизавета. – Мон дьё!

Взгляд ее был устремлен к облачку, зарозовевшему у горизонта первым лучом вечерней зари.

Жуковский проследил за ее взглядом, умилился, замер.

– Как всегда, ты права, душа моя, – сказал он. – Вот это действие красоты, которое всю душу охватывает, оно и есть действие поэзии. А красота – ведь это слышание Бога в создании. Это возвышенная жизнь души. Но что всему произведению дает жизнь? Дух поэта. Он в каждом его создании тайно соприсутствует.

– Поэтому, – вскричал Гоголь, – поэтому и не могу я далее двигаться в великом своем творении, пока дух мой не очистится. Но оно уже идет – незримое миру воспитание души моей.

– Бисхен кальт, – сказала Елизавета. – Иль фэ фруа.

– Возвращаемся, душа моя, – сказал Жуковский. – Посвежело, а ты еще не совсем поправилась. Так что поворачиваем и мы, Гоголек. Время кофей пить.

* * *

Гоголь уехал дальше, гонимый недугом и ненасытным исканием уязвленной своей души, и стало без него пусто, хотя доставало еще в Эмсе и русских, и французов знакомых, и немцев, и званых вечеров с музыкой и пением – в те вечера, когда можно было выходить Елизавете.

Доктор Копп побывал наездом и сказал, что состояние Елизаветы стало несколько благополучнее, но надо будет на следующее лето повторить курс лечения, а главное – надо ей находиться под непрестанным надзором. Ездить же в Дюссельдорф представляется ему затруднительным.

После этой фразы установилось молчание. Потом Жуковский сказал наконец:

– Выходит, что перебираться нам надо во Франкфурт.

Доктор Копп молчанием выразил сочувствие, потому что видел дюссельдорфский дом и умел оценить его уют, будучи сам человеком и семейным и домашним.

– У нас говорят, что легче пожар два раза перенести, чем один раз переезд, – сказал Жуковский, повеселев слегка, потому что решение было им теперь в душе уже принято: раз надо для здоровья Елизаветы, стало быть, вынесет он переезд. Все же веселье его было недолгое, да и недавний пожар Зимнего дворца некстати пришел на ум.

После ухода доктора, желая отвлечься, он отправился на прогулку с двумя пригласившими его французами, один из которых был знаком по Петербургу еще, а другой, юный поэт из либеральной и богатой торговой семьи, представлен уже здесь.

Петербургский француз вспоминал ностальгически белые ночи и рассеянную петербургскую жизнь, а молодой, словно задетый за живое этою тоской по северной столице неведомой ему рабской империи, возразил живо, что и в белые ночи воздух несвободы должен быть тягостен для европейского человека. Еще же он выразил удивление, что не находится довольно энтузиастов, чтобы сотрясти основы этого устарелого устройства.

На это старший из французов возразил, что он не уверен, может ли европейское устройство принести благо стране, имеющей свои собственные традиции, и не нанесет ли ей это насильственное изменение нежданного ущерба. Молодой с задором ответил, что всякие жертвы и даже пролитая кровь непременно стократно окупятся, как только будет установлено всеобщее равенство, хотя бы такое, как в более просвещенных странах Европы.

– Нешто оно уже установлено? – сонно осведомился Жуковский, думая про себя, отчего же это разговор, как будто и про существенное, все время ходит по верхам, не касаясь существа.

Молодой француз сказал, что равенство в Европе, конечно, еще не полное, но граждане уже облечены правами регулировать власть и вкушают свободы, которые…

Жуковский, не вникая в смысл, слушал раскаты его риторики, и ему казалось временами, что юноша сейчас запоет вдохновенно про сынов отечества, анфан де ля патри, а потом, чуть позже, подвязав шпагу с трехцветной перевязью, торжественно отправится в банк считать барыши. Он слышал уже эти речи во Франции и в России – они не внушали ему страха, пока не побуждали к прямому разбою и злодейству. Вот тогда уж энтузиаст становится злодеем и должен нести обычную кару, для злодея установленную. Против такого энтузиаста сердце Жуковского невольно ополчалось, и он сейчас позволил себя втянуть в несерьезный этот разговор об энтузиазме (и конечно, потом жалел, сетовал на себя и на поверхностность французов, на их страсть к речевым эффектам, вечно их увлекающую).

– Итак, ваш разбойник-энтузиаст выходит поутру на большую дорогу, с чистой совестью убивает богатого путешественника, чтобы ввечеру деньги эти отдать нищему? – спросил он вдруг у молодого поэта.

Тот, растерявшись сперва, оценил в конце концов и поэтический образ, и остроумие русского сановника-поэта.

– Да, хотя бы и так, излюбленный образ разбойника в любой поэзии, у Шиллера… В моем новом стихотворении «Кто грабитель?»…

– Но ведь нищий этот может ему на дороге не встретиться. И ночь опуститься раньше… А злодеяние уже совершено, и страсти развязаны, и правил не остается никаких – ничего, кроме необузданного стремления к идеальному благу. Так что энтузиазм ваш на самом благом направлении может стать источником самых великих злодеяний при недостатке правил. Может стать и не раз становился.

– И станет еще в скором времени, – сказал старший француз. – Однако неуклонный прогресс нашего общества…

Русский шел пригнувшись, ступая тяжело, как медведь. Он не слушал о прогрессе – нагляделся он здесь этого прогресса досыта. Говорил свое:

– Что до стихотворения вашего, которое не имел чести прочесть, сказать затрудняюсь, но поэзия служит для примирения человека с жизнью, потому что открывает читателю повсеместное присутствие духа в творении. Другими словами, одухотворяет мир. Есть же поэзия новая, которая в самых больших корифеях ее – в Байроне или Гейне – носит характер вулканической разрушительности, а в поэтах помельче, подражательных, только потворствует буйству толпы и поет возмутительные песни политическим партиям…

– О-ля-ля! – воскликнул молодой француз, иронически переглянувшись со старшим.

Похоже было, что и для старшего эта старомодная ахинея была чуть слишком старомодной. Так что Жуковский, сославшись на усталость, один повернул назад и дорогой ругал себя, что ввязался в ненужный спор, а пуще ругал бессовестный французский ум, проникнутый общим для всякого француза (умного или глупого) остроумием, как халат немецкого профессора табачным дымом. Не было сердца во всех этих брыкливых, заносчивых фразах, и холодела от них душа. Все оттого, что увлеклись они умом в ущерб душе, забыв, что ум лишь самая низшая способность души. И даже не ищут ничего, довольны собой и не ищут…

* * *

Саше исполнился год. Она так смотрела на мир своими вишневыми глазками, словно бы уже понимала что-то и чего-то ждала. Внимательно слушала, что ей говорят. Она была трогательный человечек, и отец ее, которому перевалило уже за шестьдесят, не мог на нее нарадоваться, носил ее без конца на руках, всем сообщая, что она будет прелесть и что она на него похожа. Иногда, забываясь, он думал – за что ему такое незаслуженное счастье на склоне лет. Впрочем, судьба не давала ему забываться долго. Болезни одолевали Елизавету – и послеродовая боль в боку, и нервическое расстройство, которое после родов не успокоилось. Стало ясно, что им не избежать переезда во Франкфурт, поближе к Коппу, так что с самого начала весны Жуковский энергично принялся за осуществление этой задачи.

Наконец, отправив жену в Эмс, он завершил переезд и оказался один среди вещей, нагроможденных повсюду; тогда, желая хоть на время отвлечься от бесконечных хлопот с печниками и плотниками, он сел за шутливое письмо к Гоголю:

«Я во Франкфурте: главное, дело сделано, т. е. вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию Божию, столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все переехало в добром здоровьи и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос продолжится не день и не два… В эти дни пророк Даниил может подчас приобрести толчок в задние регионы бытия своего или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово».

В этом письме Жуковский сообщал Гогольку, что четыре тысячи рублей, которые Жуковский был должен великому князю, он предложил вернуть не Наследнику, а русскому весьма затейливому писателю господину Гоголю, на что великий князь сказал: «Быть по сему». Все перипетии этой истории – и то, как великий князь предложил поначалу подарить Гоголю две тысячи, а Жуковский его довольно сурово в письме отчитал и сказал, что нужно не две, а четыре, ему лично в долг, а уж он даст Гоголю и сам потом расплатится, – всего этого он не стал Гоголю рассказывать: чего рассказывать, были б только у Гоголька деньги для лечения, для путешествий, для спокойствия и трудов, и впервой, что ли, было Жуковскому просить за других – всю жизнь просил…

Франкфуртский дом он устраивал на более широкую ногу, чем дюссельдорфский, и даже завел выезд: Копп считал, что Елизавете нужно иметь хотя бы некоторую роскошь и развлечения при ее повторяющихся припадках мрачности. Гоголь собирался вскоре водвориться в верхнем этаже дома, но первым Жуковский ждал в гости Александра Тургенева, который той же весной и приехал, изменившийся, замученный болезнями.

Тургенев – это была не просто эпоха в жизни Жуковского, это была целая жизнь. Любимая семья Тургеневых стала для него своей в самую чувствительную, уязвимую пору нежной юности. Старший Тургенев, директор их пансиона, был для Жуковского идеалом человека. Братья Тургеневы были его лучшие друзья: нежно любимый Андрей, смерть которого так потрясла в юности, вырвала из души эти неловкие строки об ожидании и веселии собственной смерти (чтоб там с Андреем встретиться, только затем!); Николай, проводящий остаток жизни в эмиграции, ибо был осужден на смерть в Петербурге (в отчаянном письме Жуковский тогда же доказывал государю несправедливость такого приговора); Сергей, которому они вместе с Александром закрыли глаза в Париже в 1827-м; и наконец – Александр, про которого в юношеском дневнике Жуковский восклицал когда-то: «Моя исповедь – Тургенев лучший из людей».

Приезда Александра Жуковский ждал со стеснением сердца, с радостью, но и с опасением тоже. С ранних, мальчишеских еще лет Александр был для него меркою благородства. Но он был человек увлекающийся, страстный и требовал от всех благородства именно по этой, по своей мерке. Еще он был человек политический, всем интересующийся, неутомимый в поисках, всегда подверженный какому-нибудь последнему течению. К тому, же не мог он забыть никогда, что Николай, хотя и сохранивший жизнь, оставшись в эмиграции, был осужден на смерть тем самым семейством, к которому так по-семейственному близок (почти как к тургеневскому семейству когда-то) его старый друг Жуковский. И была еще любовь к Саше, против которой восстал когда-то Жуковский… Так что между друзьями, кроме нежного и общего, накопилось и немало такого, что цепляло, царапало по живому.

Но в тот момент, когда Жуковский увидел его, вылезающего из коляски, тучного, враз одряхлевшего от болезни, с печатью недалекой уже развязки на челе, все забылось, руки, протянутые навстречу, чтобы обнять, тряслись. Потом только вспомнил – надо представить супругу:

– Вот знакомься – Элизабет, Бетси, Елизавета. А это наша Сашенька…

Тут голос у Жуковского дрогнул. Друзья посмотрели друг другу в глаза и прослезились оба. Саша, Александра, Светлана…

А Сашка – такое чудо! – сразу пошла в протянутые дядины руки, прижалась к его пухлой груди, все ласки вытерпела, не дичась.

«Дети чуют доброту, – думал Жуковский. – Они чуют… Курьезное дитя, может, будет другая Саша…»

* * *

Весна была теплая, но неторопливая – почти как в России. Доносились запахи влажного поля, и сад был усыпан розовым и белым цветеньем. Елизавета вдруг словно избавилась от наважденья болезни – глядела на мужа ласково, весело, хлопотала по дому и улыбалась гостю: Тургенев с его размахом доброты и неувядающим поклонением женской красоте пришелся ей по нраву. Что до маленькой Саши, то она не шла у него с рук. Ей нравилось трогать его нос, и мешки под глазами, и морщины.

– Ваш? – лепетала она. – Вас? Что это?

– А это, моя краса, старость, – умиленно рокотал Тургенев. – Это значит, что дело дрянь. Жил долго, плакал часто…

Он замолчал, и Жуковский, сидевший тут же в саду под деревом с привезенною новою книжкой журнала, подумал, что им вспоминается то же. Декабрь двадцать пятого. И двадцать седьмой в Париже, когда Сергей умер у них на руках…

– Ты у нас будешь красавица, – сказал Тургенев. – Настоящая будешь красавица.

– Нет, красавицей ей не быть, – отозвался Жуковский. – Но будет… прелесть.

Сказал и понял, что опять думают о том же самом – об Александре-Светлане. Тургенев спросил вдруг, подтверждая его догадку:

– А где ж картина эта? Ливорно?

– Тина, тина, тина… – щебетала маленькая Сашка – она обожала непонятные слова.

– Еще не развешивали, плотники днями нагрянут. В кабинете она. Хочешь поглядеть?

И встал, потому что сам захотел поглядеть, соскучился по знакомому пейзажу, с этим переездом чертовым стольких не хватает привычных предметов. Они встали и двинулись к дому – Сашка на руках у Тургенева, щебеча, а Жуковский медленно, пригнувшись, вспоминая про себя все отчетливей ту последней поры Сашу, петербургскую – когда так чудно цвела у себя в салоне, пленяя гостей, а Тургенев влюбился в нее не на шутку (да и она не была к нему равнодушна), пришлось вмешиваться, спасать, мало и без того, что ли, бед у нее было с гнусным Воейковым. (А кто сосватал? Сам и привез его, сам и сосватал – потом уж спасал ее, и от Воейкова спасал, и от друга Тургенева, от смерти не спас, теперь вот ее детушки…)

Жуковский повернул картину, поставил у стены, вспомнил, какая она была на последнем пути, Саша, когда ехала умирать в Италию; встретились тогда в Германии и навсегда простились…

– Вас? Вас! – защебетала Сашка, трогая тургеневские морщины под глазом. – Отчего?

– Это от грустных путешествий, – сказал Тургенев, и Жуковскому тоже припомнилось, как скрылись сани в конце набережной; Тургенев уезжал в обществе мертвого Сверчка, стынущего во гробе, и жандармского капитана – неблизкая зимняя дорога до Святых Гор Псковской губернии, немало можно передумать, обнимая гроб зазря убитого друга, немало можно и слез пролить. «Убит, к чему теперь рыданья…» – Да, – сказал Тургенев, смахнув слезу. – А ты им тогда закатал неплохо. Помнишь сиятельству письмо?

Жуковский кивнул.

– Но ведь ты отсылать не позволил… Теперь об этом жалею. Вообще часто о Сверчке вспоминаю… в семейном своем положении лучше его понял.

Вошла Елизавета, узнала сразу картину, прислоненную к стене, поглядела на мужа недовольно и молча присела у двери.

– А зачем было отсылать? – сказал Тургенев. – Кому этим поможешь? Сиятельство не растрогаешь. Тогда надо было Наталье Николаевне помогать, детей его обеспечивать. Вот ты и написал что надо Сергею Львовичу…

– Значит, ты понял… – просиял Жуковский. – Отчего я тебе и теперь твержу, что негоже пока Николаю мемуары свои за границей печатать. Они повредят тебе в Петербурге. Будут неприятности.

– А тебе снова заступаться, – усмехнулся Тургенев. – Шучу, шучу. Ты теперь далеко. Ну а мне… мне уже туда близко… Мне все одно.

– Я всегда думал и сейчас думаю: человек важнее, чем журнальная статья. Если б стихи, роман, тогда другое дело.

– А все же сильно у тебя тогда сказалось. Цело оно еще, письмо это? Сохранил?

– Все здесь. – Жуковский похлопал по шкафу: бумаги уже были по переезде разобраны и разложены аккуратно.

– Покажи.

Жуковский вытащил папку и стал аккуратно перебирать бумаги. Он искал письмо, написанное его сиятельству графу Бенкендорфу после смерти Пушкина, когда чувство вины глодало Жуковского все сильней и сильней по мере того, как он разбирал бумаги Сверчка и открывалась вся невыносимость его вывороченной на люди семейной и литературной жизни.

– Вот оно. Но это непереписанное. Не поймешь.

– Сам прочитай… Мне все равно глаза не позволят.

Жуковский начал читать про себя, покривился – что-то ему не нравилось. Дошел до места, касающегося чтения цензурой пушкинских частных писем, стал читать вслух:

– «Если смею здесь сказать искренне свое мнение, то подобные выражения, вырывающиеся по большей части без всяких особенных намерений, в свободе переписки, так же точно как и в свободе разговора, не стоют того, чтобы правительство на них обращало внимание. Такого рода инквизиция производит только обоюдное раздражение, весьма ненравственным образом действует на общество, из которого исчезает всякое спокойствие…»

– Какое уж там спокойствие… – сказал Тургенев, и оба вспомнили сыщиков, деловито шаставших по пушкинской квартире среди друзей и родственников, среди плачущих и удрученных людей.

– «Я услышал от генерала Дубельта, – продолжал Жуковский, – что Ваше Сиятельство получили извещение о похищении трех пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его… жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность за счет моей чести и своей совести».

– Ай-яй! – сказал Тургенев. – Бедный Жуко. Любимый наставник на подозрении. Заметь, всегда на подозрении. Ну а нынешние твои письма как? Проглядывают?

– Как всегда, – беспечно сказал Жуковский.

– Что ж, читай дальше…

– «Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такой сетью, видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление!»

Голос Жуковского окреп, зазвенел.

– Вот это закатал! – восхищенно сказал Тургенев, тютюшкая маленькую Сашу. Они не оборачивались к двери, где Елизавета сейчас восторженно слушала мужа, не понимая ни единого слова.

– «Наконец в одном из писем Вашего Сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию, прежде нежели она была одобрена. Да что ж это за преступление? Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений?

Вы называете его демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете Вы ему такое имя? По старым или новым? И какие произведения его знаете Вы, кроме тех, на кои указывала Вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавшие на него тайно?»

Жуковский замолчал. Он тяжело дышал. Тургенев смотрел на него с нежностью, гадая, о чем он сейчас думает. Может, жалеет еще, что не отослал письмо грязному Сиятельству, сыщику царя и царю сыщиков…

– Там еще было про Геккерна, – напомнил Тургенев.

– Вот, – сказал Жуковский упавшим голосом. – «Как можно думать о Геккерне, потеряв Пушкина! Что нам, русским, до Геккерна; кто у нас будет знать, что он когда-нибудь существовал…»

– Будут, – сказал Тургенев. – Из-за Пушкина и будут знать. О Бенкендорфе также. Обо всех ничтожествах и палачах. Обо всей своре. Я только не понимаю, как ты мог после этого…

– Потому что ты не знаешь, какая у нее душа, у императрицы. А Наследник… Наследник и я неразделимы.

– Во дворцах не ищут душу!

– Оставим этот спор, – сказал Жуковский. – Он напрасен, и я устал.

– Да, оставим. Не для споров я приехал к тебе. Пойду, пожалуй, еще погуляю… Смотри, она спит…

Саша безмятежно спала на руках у Тургенева, убаюканная разговорами взрослых.

– Я возьму ее, – сказала Елизавета и бережно приняла девочку у Тургенева, улыбнувшись ему.

Жуковский чувствовал, как сердце его переполняется нестерпимой нежностью при виде этой улыбки.

– Это было прекрасно, то, что вы читали, – сказала она, когда дверь за Тургеневым затворилась. – Это было как Шиллер. И я подумала…

– О чем ты подумала, душа моя?

– Я подумала, что у вас должен быть также сын… Вы ведь хотите иметь сына…

* * *

К ужину подошел Рейтерн. Русский гость, да еще их поколения – это для него всегда был праздник. Он начинал себя чувствовать гусаром прежних времен и, позванивая бокалом, непременно поднимал тост за дружбу.

– Прост!

Склонившись к Жуковскому, Тургенев сказал, густо краснея:

– Ты уж прости меня, Жуко, за давешнее. Не хотел бы начинать старые споры, да проклятый характер…

– Все пустое, – сказал Жуковский. – Нам невозможно рассориться.

– Это правда. Я помню, ты Дашкову так и сказал в самый разгар скандала.

– Ах, Дашков, Чурка, Чурочка… Чу…

– Прочти, Христа ради, то старое стихотворение про дружбу.

– К чему забытые эти шалости? – сказал Жуковский, польщенный памятью друга.

Тургенев прибег за помощью к Елизавете, которая его жаловала.

– Не хочет прочесть мне стихи про нашу дружбу. Попросите его, шери, вам он ни в чем не откажет.

Она вспыхнула. Ни в чем не откажет? Сказала нерешительно:

– Жё ву сюпли, Базиль… Битте…

Жуковский кивнул, пригнул голову, стал читать глуховато – стихи сорокалетней давности, потемневшие от времени, как старое серебро, но все еще издававшие по временам серебряный звон:

 
А мы… ужель дерзнем друг другу чужды быть?
Ужель красавиц взор, иль почестей исканье,
Иль суетная честь приятным в свете слыть
Загладит в сердце вспоминанье
О радостях души, о счастье юных дней,
И дружбе, и любви, и музам посвященных?
Нет, нет! пусть всяк идет вослед судьбе своей,
Но в сердце любит незабвенных…
Мне рок судил: брести неведомой стезей…
 

Когда ж это было написано? Господи Боже… Еще и Сверчок не пел, и война не прокатилась по России, и декабрьского несчастья никто не мог предвидеть. Знамениты тогда были Державин и Дмитриев и, конечно, блаженной памяти Карамзин. А его муза только зазвенела тогда в белёвском раздолье, начиная новую российскую поэзию, почтенная предвестница русских гениев…

Тихо, совсем тихо стало в столовой. И в этой тишине мелодично, будто поддужный колокольчик (а все же и с пронзительной ноткой, от которой воспоминанием холодело его сердце), прозвучал голосок Элизабет:

– Мерси, мон шер. Данке шён. И если можно, еще вот это.

Она, робея, прочла по-немецки первые строки шиллеровской «Песни странника», и Рейтерн пропел за ней благодушно, а Жуковский подхватил по-русски (это была старая игра из их счастливых времен, когда будущее, таясь, еще и не выказывало никаких признаков страшной угрозы):

 
В ризе странника убогой,
С детской в сердце простотой,
Я пошел путем-дорогой —
Вера был вожатый мой…
 

После обеда они гуляли по дорожкам сада, и Тургенев все еще напевал эти слова на знаменитую русскую музыку, а потом вдруг сказал серьезно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю