
Текст книги "Десять десятилетий"
Автор книги: Борис Ефимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 45 страниц)
– А не сесть ли мне за баранку, что ли? Пусть Лена немного отдохнет.
Мирно беседовавшие полковники враз умолкли, и на лицах у них появилось такое выражение, будто я предложил свернуть с дороги на неразминированное поле. Потом последовали вопросы, касавшиеся, главным образом, состояния моих умственных способностей и психической полноценности. Я надулся и притих. И вот, должно же так случиться, что как раз в день, когда нам надо было выехать на передовую, Лена Рулева почувствовала себя плохо и вышла из строя. Достать другого водителя или другую машину не было возможности. Полковники растерянно стояли возле «виллиса» и, косясь в мою сторону, о чем-то шептались. А я, сдерживая злорадство, с преувеличенным равнодушием прогуливался по двору, засунув руки в карманы. Наконец полковник-писатель Гроссман, откашлявшись, обратился ко мне:
– Борис Ефимович, а вы в самом деле могли бы… э… повести машину?
– Не знаю, – отвечал я подчеркнуто вяло. – Можно, конечно, попробовать, но… боюсь, не справлюсь. Еще не угодишь столь капризным пассажирам, да и ответственность за, так сказать…
– Ладно, ладно, – заговорили полковники. – Будет вам. Поедем. Ведь другого выхода нет.
Я торжествовал и сменил гнев на милость. Сразу же скажу, что со своими шоферскими обязанностями я благополучно справился, и это были вынуждены признать и мои присмиревшие спутники. Осторожно и бережно провел я наш «виллис» по вздыбленным после вчерашнего боя фронтовым дорогам, заботливо тормозя на вспаханных снарядами рытвинах, аккуратно объезжая сгоревшие танки и вздувшиеся трупы лошадей. Мы въехали во двор красивого польского помещичьего фольварка, где разместилось управление наступающей дивизии. Тут же, во дворе, корреспонденты «Красной звезды» встретились с озабоченным, торопящимся начальником штаба и получили от него краткую характеристику происходящей операции. В конце разговора Гроссман решил пошутить и сказал ему:
– Кстати, знакомьтесь, наш шофер Борис Ефимов.
Начальник штаба посмотрел на меня с недоумением, явно не понимая, почему, собственно, в этой горячке ему надо знакомиться с корреспондентским шофером, и ничего не ответил. Затем он подозвал проходившего старшину и сказал:
– Вот что, Руденко. Проводи товарищей полковников в командирскую столовую. И шофера не забудь накормить.
Писатель покраснел.
– Э-э… вы меня не совсем поняли, – сказал он, сконфуженно косясь в мою сторону, – это ведь известный, так сказать…
– Да, да, – рассеянно проговорил начальник штаба, торопливо направляясь навстречу въехавшему в ворота мотоциклисту. – Добро. Как пообедаете, так подойдите ко мне.
Я наслаждался смущенным видом писателя.
– Разрешите быть свободным, товарищ полковник? – ядовито обратился я к нему, козыряя по всей форме. – Когда прикажете подать машину?
Обедали мы, впрочем, все вместе, дружески перебрасываясь колкостями. А затем мне пришлось неожиданно переключиться на свою основную профессию: ко мне подошли товарищи из дивизионной газеты и попросили быстренько нарисовать карикатуру. Номер уже сдавали в походную типографию, и надо было торопиться. Вооружившись автоматической ручкой Гроссмана и листком из блокнота, я оперативно смастерил рисунок под названием «Красноармейская шарада». Он состоял из двух кусков. На первом – приклад советского бойца с размаху ударяет в перекошенную харю Гитлера. Под этим подписан первый слог: «На!». На втором рисунке – жалобно и злобно ревущая пасть фюрера и под ней второй слог: «рёв!». Все вместе – «Нарёв». Рисунок не блистал художественными достоинствами, но понравился. Однако в последний момент один из редакционных товарищей усомнился.
– Одну минуточку, товарищ Ефимов, – сказал он. – Река, которую мы форсируем, называется Нарев, а не Нарёв. Так? Значит, не получается шарада? Ведь следует считаться с правильным произношением слов. Так ведь?
Все посмотрели на меня.
– Ну и что? – ответил я. – Все-таки это очень близкие, почти совпадающие по звучанию слова, и смысл шарады нисколько не нарушается. Нельзя быть такими дотошными. Наконец, спросите Василия Семеновича, и он напомнит вам пушкинские строки из «Полтавы»:
На холмах пушки присмирев,
Прервали свой голодный рев. —
Думаю, что Александр Сергеевич тоже разбирался в произношении слов.
– Мне кажется, Борис Ефимович прав, – примирительно сказал Гроссман. – Это ведь карикатура для солдатской газеты, а не классное сочинение. И потом, самое главное все-таки то, что Гитлер крепко получил здесь по морде и мы с вами находимся на берегу форсированного Нарева.
На том и порешили.
Вслед за тем я из карикатуриста снова превратился в шофера. Мы сели в машину, выехали из фольварка, и я лихо затормозил возле начальника штаба, стоявшего с несколькими офицерами у дороги. Он начал было объяснять спецкорам «Красной звезды», как проехать к командному пункту Панова, потом махнул рукой и обратился ко мне.
– Слышь, шофер, – деловито сказал он, – ехай все прямо по дороге. Метров через триста, где лежат дохлые лошади, свернешь направо в лес. Там возьми еще правее по танковой колее и метров через двести, увидишь, стоят «виллиса». Там и будет КП.
Все эти указания были мною в точности выполнены. Мы нашли командный пункт генерала Панова, оказавшийся наскоро вырытой землянкой, в которую вели осыпающиеся песчаные ступени, увидели молодого, богатырски сложенного комдива, умело и спокойно руководящего сложным боем, который вела его часть.
Форсирование Нарева, захват плацдарма на Висле у Пулав и взятие предместья Варшавы – Праги были единственными значительными операциями советских войск за время нашего пребывания в Польше. В действиях I-го Белорусского фронта наступила некоторая пауза.
Выцветшая фотография, на которой двое худощавых военных о чем-то беседуют возле запыленного «виллиса», тоже относится к этой поездке. Снимок спустя десять лет преподнес мне поэт Евгений Долматовский, сделав своим бисерным почерком надпись:
О чем мы разговаривали,
Уже не помню, Боря.
У Вислы ли, у Нарева ли
Среди огня и горя.
Давно мы – люди штатские,
И фото пожелтело,
Но всегда солдатскою
Зову я дружбу смело.
Но были в этой поездке и другие впечатления, совсем не фронтовые… То страшное, о чем мы уже слышали и читали, предстало перед нами воочию. Я имею в виду – гитлеровские лагеря уничтожения.
…Мы в древнем Люблине. Само название «Люблин», звучащее так мягко и любовно, покрылось зловещей тенью другого, придавившего и заслонившего его кровавого имени – Майданек. Дорогу в Майданек нет надобности спрашивать. Даже если бы не было на центральной площади лаконичного указателя «До Майданека», направление к этому страшному месту можно узнать по потоку бледных, взволнованных людей, как бы влекомых туда магнетическим притяжением. Многие жители Люблина только теперь узнали о том, что происходило в пригороде их прекрасного города. Конечно, тюрьма и концлагерь – в любой стране места не веселые, что относится и к нашим сталинским лагерям, с их жестоким, бесчеловечным режимом. Но гитлеровцы с их чисто немецкой практичностью, деловитостью и высоким техническим уровнем привнесли в область человекоистребления много нового, невиданного и неслыханного за многие века.
…Мы ходим по концлагерю, осматриваем бараки, карцеры, всевозможные «подсобные» помещения, заходим в канцелярию, кабинет оберфюрера – коменданта лагеря, казарму для охранников. Характерная, деталь! В туалете над частью писсуаров красуется эмалированная дощечка с грозной надписью: «Nur fur SS!» («Только для СС!»). Оказывается, даже здесь, в аромате карболки и хлористой извести, строго соблюдалась дистанция между отборными представителями арийской расы и «обыкновенными» непородистыми немцами Третьего рейха…
Мы идем дальше и вступаем на страшный путь, который шаг за шагом приближал привезенных в Майданек людей к казни. Идем через длинный полутемный коридор, по которому, теснясь и спотыкаясь, медленно двигался человеческий поток, минуя «предбанник», где несчастные снимали с себя одежду и получали по микроскопическому кусочку мыла, и, наконец… Мы в «бане» – последнем этапе тщательно налаженного конвейера этой чудовищной человеческой бойни. Содрогаясь, стоим мы на сером кафельном полу, где так недавно толпились испуганные, дрожащие люди, чуявшие недоброе, но старавшиеся не верить в близкую смерть. (Иначе зачем бы им велели пройти санобработку и выдали мыло?) Когда «баня» набивалась до отказа, тяжелые железные двери наглухо запирались, в потолке открывались специальные люки, и оттуда начинал сыпаться смертельный «циклон». Какое человеческое воображение способно представить себе, что происходило здесь в эти минуты… Какие слова можно найти, чтобы передать страдания людей, еще вчера свободных, культурных, мыслящих, а сегодня низведенных до уровня истребляемых насекомых…
Немецкая практичность сказывалась во всем. И в специальном техническом оборудовании фирмы «Топф и сыновья», позволявшем регулировать уничтожение людей и наблюдать за ним через особые глазки. И в специальном помещении, где быстро и оперативно вырывали золотые зубы, как у живых, так и у мертвых. И в «парикмахерской», где наголо стригли женщин, поскольку было установлено, что женскими волосами всего практичнее набивать подушки и матрацы для экипажей подводных лодок. И в том, как тщательно собирался из печей крематория человеческий пепел – он оказался прекрасным удобрением для огородов Майданека и особенно для выращивания невиданных размеров капусты.
Во дворе, возле «бани», нагромождены штабелями большие блестящие банки с яркими этикетками химического концерна «ИГ Фарбениндустри». Одна из банок открыта, я заглядываю в нее и вижу красивые лимонно-желтые кристаллики. Это и есть «циклон». К нам подходит как всегда оживленный и заряженный профессиональным азартом фотокорреспондент «Красной звезды» Тёмин. Он уже второй день работает на территории Майданека, дотошно изучил все страшное «хозяйство» концлагеря и теперь полон готовности быть нашим гидом.
– Идемте, я покажу вам склад обуви, – кричит он, – это что-то особенное! Чистый кошмар! Вы просто ахнете, когда увидите. Я там целую катушку фотопленки потратил. Ей-богу!
– Мы там уже были, – сухо отвечает Гроссман.
– Были так были. Тогда я вас поведу в место, где вырывали золотые зубы. Это вы обязательно должны посмотреть. Потом я хочу вам показать…
Гроссман угрюмо молчит. Я вижу, как его шокирует шумливый, бестактный здесь деловой стиль фотокорреспондента. Мы переглядываемся с Василием Семеновичем, он незаметно пожимает плечами.
В этот момент от порыва ветра кристаллик «циклона» влетает мне прямо в глаз, что, естественно, не вызывает у меня восторга, но жизнерадостный Тёмин меня успокаивает.
– Чепуха! – со смехом кричит он. – Абсолютно не имеет значения! Если банка уже открыта, то «циклон» потерял силу. Можете мне поверить – я тут уже во всем разобрался. Ядовитый газ выделяется при соприкосновении с воздухом – в этом же весь фокус! На этом ведь основана работа газовой камеры! Как происходило дело? Прежде всего немцы закладывали «циклон» в специальные бункеры, и в то время как…
– Пойдемте отсюда, – нервно говорит Гроссман.
И в этот момент кто-то нас спрашивает:
– А вы побывали на улице Шопена, девять?
…Мы предъявляем часовому пропуск. Дом номер 9 по улице Шопена – это недостроенное здание нового городского театра, сооружение которого было прервано войной. Гитлеровцы превратили его в центральный склад вещей, отобранных у тех, кого многочисленные эшелоны привозили в Майданек. Здесь вещи разбирались, сортировались, хранились для дальнейшей транспортировки в Германию. Казалось бы, все это звучит довольно обыденно и мирно, но мы скоро поняли, почему нам говорили, что улица Шопена, 9 производит более жуткое впечатление, чем крематорий и «баня» Майданека.
…Мы входим в огромный зрительный зал театра и видим дикую, неправдоподобную картину. На месте партера, где обычно стоят чинные ряды кресел, в фантастическом беспорядке громоздятся огромные дорожные кофры и сундуки, большие и маленькие чемоданы, саквояжи, рюкзаки, сумки. Большинство из них раскрыто, и оттуда в изобилии вываливаются всевозможная одежда, белье, обувь, книги, детские игрушки, посуда, термосы, лекарства – бесконечное разнообразие предметов домашнего обихода, какие только могут захватить с собой люди, снявшиеся с годами насиженного места и переселяющиеся в далекие неведомые края. Особенно много здесь теплых вещей – различных стеганых и пуховых одеял, вязаных кофт и жилетов, шерстяных свитеров и больше всего самодельных теплых валенок, предназначавшихся, видимо, для боявшихся простуды стариков и старушек. Ведь людям говорили, что они переселяются в северные края со здоровым, хотя и холодным климатом, где будут обеспечены жильем и работой. И люди, страстно желая в это верить, послушно запасались фланелевыми фуфайками и кальсонами, шарфами и наушниками, брали с собой огромное количество лекарств. Весь пол «партера» усыпан неисчислимыми коробочками и флакончиками патентованных средств против гриппа, насморка, головной боли, ревматизма, радикулита. Вероятно, ни в одной аптеке Люблина нет такого ассортимента дорогих и разнообразных медикаментов. Люди собирались беречь свое здоровье и надеялись долго жить.
А в это время где-то на заднем дворе Майданека уже разгружали предназначенный для них «циклон»…
На окружающих зрительный зал балконах и ярусах устроены стеллажи и полки для рассортированных вещей. Здесь имеются отделы мужских костюмов, женских платьев, головных уборов, мужской, дамской и детской обуви, трикотажа, чулок и носков, зонтиков, посуды и т. д. Все это вместе напоминает большой, хорошо снабженный магазин промтоваров, эдакий кошмарный, фантасмагорический универмаг, приснившийся в страшном горячечном бреду… Немые, неподвижные предметы кричат, вопиют о мучительной смерти их владельцев. На самые обыкновенные, безобидные, будничные вещи здесь нельзя смотреть без ужаса. Вот длинный вместительный ларь, доверху набитый очками, как где-нибудь в кладовой оптических изделий. Но ведь каждый – буквально каждый! – из этих мирных предметов – это уничтоженная человеческая жизнь. Вот эти старенькие, заботливо подвязанные ниточкой очки надевала, должно быть, любящая бабушка, проверяя школьную тетрадку внука, а эти – дорогие, модные – носил, по всей вероятности, известный врач, преуспевающий архитектор или талантливый журналист.
Мы идем дальше по ярусам, вдоль десятков таких же огромных переполненных ларей, где каждый мыльный помазок, каждая бритва, зубная щетка, авторучка – это убитый и сожженный человек. А «отдел» игрушек? Мыслимо ли спокойно видеть длинные полки с бесчисленными куклами, с тысячами совсем новеньких или уже облупленных мячиков, с тысячами симпатичных, больших и маленьких, местами потертых плюшевых мишек и зайцев, каждого из которых совсем недавно прижимал к себе ребенок, брошенный вслед за родителями в жерло майданековских печей.
Уходя, я поднимаю с пола молитвенник в потертом кожаном переплете с медной застежкой. На титульном листе надпись: «Принадлежит Матильде Гарпманн. Бистриц». Я не склонен к мистике, но мне вдруг почудилось, что я обязан сохранить об этой неведомой мне несчастной женщине из маленького городка в Трансильвании какую-то память на земле. И я привез этот молитвенник в Москву своей матери. Он хранится в моем доме и по сей день.
Страшен Майданек. Но еще страшнее лагерь в Треблинке. Если в Майданеке было какое-то подобие обустроенности «хозяйства» – какие-то строения, склады, бараки, где месяцами жили заключенные, пока до них не доходила очередь уничтожения, крематорий с подсобными помещениями, – то в Треблинке не было ничего. По существу, это не лагерь в обычном понимании этого слова, а своего рода скоростная человеческая бойня. Привезенные туда люди, мужчины, женщины и дети, жили там не больше двух-трех часов. Уже на вокзале их разбивали на группы, предварительно отобрав все вещи, и гнали по прямой дороге к большому зданию, построенному в стиле синагоги. И ударами палок и хлыстов загоняли вовнутрь. Тут практичным гитлеровским палачам даже не было необходимости тратиться на «циклон» – за несколько часов люди погибали просто от тесноты и недостатка воздуха. Оставалось только открывать боковые двери и закапывать тела.
…В просторной хате польского крестьянина мы слушаем рассказ человека, на долю которого выпал редчайший жребий: он видел своими глазами работу треблинской бойни и остался в живых. От его спокойного, неторопливого повествования кровь стынет в жилах. А на другой день мы присутствовали при допросе шести пойманых «вахманов» – охранников треблинского лагеря. Это были, увы, наши соотечественники. Они угрюмо описывали систему и организацию человекобойни, приводили различные подробности лагерного быта, начиная от специальной дрессировки комендантской овчарки Бари до идиотских сентиментальных стишков, которые они заучивали в школе немецкого языка для таких, как они, предателей. В очерке «Треблинский ад», написанном поистине кровью сердца, Василий Гроссман рассказал со строгой, мужественной, почти научной обстоятельностью о садизме палачей, о страданиях жертв. Мне хочется привести несколько заключительных строк из этой потрясающей повести:
«…Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле… А земля колеблется под ногами. Пухлая, жирная, словно обильно политая льняным маслом, бездонная земля Треблинки, зыбкая, как морская пучина. Этот пустырь, огороженный проволокой, поглотил в себя больше человеческих жизней, чем все океаны и моря земного шара за все время существования людского рода…
И кажется, сердце сейчас остановится, сжатое такой печалью, таким горем, такой тоской, каких не дано перенести человеку…»
…Наша дружба с Гроссманом продолжалась и после войны. Но встречались мы редко, он был погружен в свои литературные дела, писал, как всегда, вдумчиво, глубоко, достоверно. И правдивость его произведений о трудных годах войны приходилась не по вкусу тем, кто предпочитал литературу казенно-лакировочного характера. Над головой писателя начали сгущаться тучи, и его роман «За правое дело» подвергся свирепому разносу в «Правде», как «искажающий и извращающий подвиг советского народа и его доблестной армии». Надо знать, что в те времена подобная проработка в «Правде» предвещала, как правило, серьезные неприятности. И неудивительно, что «Правде» никто не осмеливался возражать, а, наоборот, люди спешили признать свои ошибки. Так поступали, в частности, такие видные писатели, как Александр Фадеев, Константин Симонов, Валентин Катаев и другие. Но Гроссман этого не сделал. Более того, раскритикованное «За правое дело» он сделал первым томом своего самого большого литературного труда – романа «Жизнь и судьба», который впоследствии многие ставили рядом с романом «Война и мир» Льва Толстого. Но увидеть свое произведение напечатанным автору так и не довелось…
Закончив роман в 1960 году, Гроссман предложил его журналу «Знамя». Главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников внимательно прочитал рукопись и немедленно доложил о ней в высокую партийную инстанцию. Дальше все произошло в лучших традициях тридцать седьмого года. На квартиру Гроссмана ночью явились сотрудники «соответствующих органов». Самого писателя, правда, не арестовали – репрессировано было его произведение. Все экземпляры рукописи романа, черновики и записи были изъяты и увезены. И подобно тому, как в известное время люди обивали пороги соответствующих органов в надежде что-нибудь узнать об арестованных отцах, матерях, сыновьях, так и теперь метался по инстанциям Василий Гроссман, пытаясь найти свое литературное детище. И случилось невероятное: ему удалось пробиться к главному идеологу страны Михаилу Андреевичу Суслову. Член Политбюро принял писателя весьма сухо, но удостоил разъяснением, что все было сделано с его, Суслова, ведома и, по сути дела, для его же, Гроссмана, блага: изъятие романа – необходимость, ибо, если бы он попал за границу и был там опубликован, то это нанесло бы огромный ущерб престижу и безопасности Советской державы.
– Но не за границей, а у нас, в Советском Союзе, возможно опубликовать этот роман? – осведомился Гроссман.
На что получил ответ, больше похожий на насмешку:
– Возможно. Лет через двести.
Суслов, однако, ошибся. Роман «Жизнь и судьба» увидел свет значительно раньше, в годы перестройки.
…На скромной гражданской панихиде, когда мы провожали Василия Семеновича в последний путь, Илья Эренбург сказал:
– Говорят, Гроссман тяжело умирал. Он тяжело и жил.
Да, последние годы Василия Гроссмана были трагически омрачены не только неизлечимой болезнью. Талантливый, серьезный, честный писатель, истинный патриот ушел из жизни, неизвестно за что подвергнутый несправедливому и злому зажиму, замалчиванию, бойкоту. Он не дожил и до шестидесяти лет.
…Уже веял ветер Великой Победы. «Этот день мы приближали, как могли…» Уже войска маршала Жукова вели огонь на улицах Берлина, дома которого были увешаны белыми простынями – знаками капитуляции. Уже одно из заготовленных знамен Победы развевалось над полуразрушенным рейхстагом. Уже в глубине своего бункера, в обществе ближайших друзей, Гитлер праздновал бракосочетание с Евой Браун. Это было похоже на некий трагический спектакль наподобие «Нибелунгов». Театрально простившись с окружающими, молодожены ушли в соседнее помещение, где Ева Браун приняла яд. Гитлер, видимо, замешкался, и, скорее всего, ему помог отправиться в мир иной его собственный адъютант.
А Москва ликовала. Красная площадь представляла собой море людей, пляшущих, поющих, обнимающихся. Радость была великая, неописуемая. С обращением к народу выступил Сталин. Как это было не похоже на его спотыкающуюся, хрипловатую речь 3 июля 1941 года. Уже не дребезжал стакан, из которого он то и дело тогда пил воду. И уже не слышно было задушевного «Дорогие братья и сестры». Теперь обращение к народу прозвучало более сдержанно и официально: «Соотечественники и соотечественницы!» Одержанная великая победа вернула «Вождю и Учителю», а теперь еще и Великому полководцу всю его железную волю, самоуверенность и непогрешимость. Это можно было наблюдать на торжественном приеме в Кремле 24 мая 1945 года, когда Сталин провозгласил тост за здоровье русского народа. «…Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение. У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в тысяча девятьсот сорок первом – сорок втором годах… Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это…» Тост был, разумеется, покрыт «бурными, долго не смолкающими аплодисментами». Хотя, я думаю, не одному из «бурно аплодирующих» было странно слышать эти слова из уст человека, который лучше кого бы то ни было знал, какая железная, беспощадная система «смершей» («смерть шпионам» – сокращенное название, придуманное самим Сталиным для карательных фронтовых органов), особых отделов и трибуналов опутывала и фронт и тыл. Кто бы посмел тогда заикнуться об «ошибках правительства» или об «отчаянном положении». Какое уж тут могло быть «уходите прочь, мы поставим другое правительство». За один намек на такие слова можно было неминуемо и быстро поплатиться головой. Но Сталину, видимо, доставило удовольствие щегольнуть таким «либерализмом».
Мне довелось присутствовать на параде Победы, поистине историческом, 24 июня 1945 года. Я видел, как бросали десятки гитлеровских знамен к подножию мавзолея. На трибуне в окружении генералов стоял в полной парадной форме Верховный главнокомандующий. Удивительно, что лицо Сталина было абсолютно непроницаемо, никаких эмоций – ни радости, ни торжества, ни простой улыбки. Возможно, что мыслями он был уже в будущих планах, преобразованиях и… репрессиях. А может быть, глядя на окружавших его маршалов, он подумал, не пора ли ему, Верховному главнокомандующему и величайшему полководцу всех времен и народов, перестать быть «простым» маршалом, а присвоить себе более высокое звание. И действительно, через несколько дней он стал Генералиссимусом, подобно великому Суворову. А рядом со Сталиным стоял один из подлинных творцов великой Победы, Георгий Жуков, на которого уже ложилась тень приближающейся жестокой опалы.