355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ефимов » Десять десятилетий » Текст книги (страница 22)
Десять десятилетий
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:27

Текст книги "Десять десятилетий"


Автор книги: Борис Ефимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 45 страниц)

«Дорогой Виктор! Рад, что вы принадлежите к славной династии Ефимовых. А эту книжку я подготовил, когда мне было 22 года. А спустя три года, благодаря помощи Михаила Ефимовича Кольцова, я приступил к изданию «Литературного наследства», самой заветной мечте молодых лет моей жизни. С той поры почти 57 лет создаю тома этой серии, сейчас в работе 95-й том. Всего доброго. И. Зильберштейн».

Создание «Литературного наследства», ставшего, благодаря поддержке Михаила Кольцова, небывалым по объему, масштабу, глубине замысла и, не боюсь этого слова, сенсационности содержания изданием, явилось подлинным культурным подвигом Зильберштейна. На протяжении нескольких десятилетий Ильей Самойловичем было задумано, составлено, отредактировано и, без всякого преувеличения, выстрадано 98 (девяносто восемь!) фундаментальных, богато иллюстрированных и полиграфически безукоризненно оформленных томов «Литнаследства», а практически еще больше, так как некоторые тома состояли из двух-трех и даже четырех книг. Мимо его зоркого глаза, его пристального редакторского внимания не прошла ни одна строка, ни одно слово, ни одна буква этого монументального издания.

Надо сказать, что в выборе темы для очередного тома «Литнаследства» Зильберштейн обладал полной самостоятельностью, так же как в подборе материалов и иллюстраций. Кольцов ему полностью в этом отношении доверял. Значительно сложнее стало ему работать, когда в конце тридцать восьмого года редакция «Литнаследства» оказалась в подчинении у совсем других людей. Гибель Кольцова была тяжелейшим ударом и для Ильи Самойловича. Через почти полвека глубокой грустью проникнута его надпись на подаренной мне книге «Художник-декабрист Николай Бестужев»:

«Дорогой Боренька! Конечно, чудо из чудес, что мы уцелели в те роковые годы, когда нашей страной 30 лет управлял подонок Сталин, уничтоживший многие миллионы хороших людей. И я счастлив, что наша дружба, которая длится 62 года, никогда ничем не омрачалась. А это мое исследование, за которое нежданно-негаданно был удостоен Государственной премии СССР, дарю в знак моей любви к Вам – замечательному человеку и блистательному художнику. Здоровья Вам и Вашему дому. И. Зильберштейн 17 ноября 1987 г.».

Трудновато приходилось Илье Самойловичу, но его настойчивость и находчивость преодолевали все препоны. Припоминается такой полуанекдотический эпизод. Очередной том «Литнаследства» под названием «Новое о Маяковском», в котором Зильберштейн впервые опубликовал переписку поэта, был задержан начальством, которому не понравилась фраза в одном из писем Лиле Брик: «Целую тебя миллион раз». «Не много ли?» – гласила ироническая ремарка бдительного партократа. Другой, более покладистый редактор, возможно, смирился бы, пожертвовав одним из многих писем. Но не таков был Зильберштейн, бережно-дотошно относившийся к каждой строчке писательского наследия. Он отправился в «инстанцию» с томом писем Чехова и преподнес там строки Антона Павловича: «Целую тебя десять тысяч раз», спросив при этом:

– Если тяжело больной, слабый Чехов мог поцеловать свою жену десять тысяч раз, то почему молодой, здоровый Маяковский не мог сделать то же самое в сто раз больше?

Добродетельное начальство уступило…

Но у меня связаны с Зильберштейном и менее забавные воспоминания. Когда утром 13 декабря тридцать восьмого года я проснулся в звании «брат врага народа», когда многие хорошие знакомые и приятели предпочитали со мной не общаться, когда я остался без работы и без заработка, то единственным человеком, оправдавшим поговорку: «Друзья познаются в беде», был Илья Зильберштейн. Он пришел мне на помощь, хотя в ту пору это было небезопасно. В частности, он со свойственной ему настойчивостью уговорил или, вернее будет сказать, заставил директора Литературного музея Владимира Бонч-Бруевича заказать мне серию иллюстраций к произведениям М. Е. Салтыкова-Щедрина. Надо ли говорить, как это тогда поддержало меня материально и морально. Но на этом Зильберштейн не успокоился: он проведал, что готовится к постановке фильм о Карле Либкнехте, вожде германских коммунистов, по сценарию Николая Тихонова, и стал «сватать» меня в качестве художника-оформителя. Я даже сделал несколько эскизов для этого фильма, в частности рисунок, изображающий Либкнехта, голосующего в рейхстаге против объявления войны (речь идет, разумеется, о Первой мировой войне). Но Тихонов проявил должную «бдительность», и к этой работе «брат врага народа» допущен не был.

Думаю, что если бы вклад Ильи Зильберштейна ограничился созданием «Литературного наследства», он и то занял бы достойнейшее место в развитии русской культуры. Но «Литнаследство» было только частью его непостижимо разносторонней и, не боюсь сказать, бешеной деятельности. Взять хотя бы эпопею с его поразительными «Парижскими находками». Просто уму непостижимо, как он со своим мучительным диабетом не побоялся затеять поездку в Париж, один-одинешенек, без знания французского языка, не располагая достаточными денежными средствами (ему было выдано десять долларов), и через два месяца вернуться в Москву с такими ценностями русской культуры, которые не смог бы заполучить иной престижный научно-исследовательский институт, располагающий штатом сотрудников и мощными валютными ресурсами.

Но Зильберштейн зато имел удивительный дар устанавливать добрый контакт с нужными людьми, находить к каждому из них «ключик». Он располагал к себе огромной эрудицией, высокой культурой и интеллигентностью, обаянием живого и веселого общения. И он нашел точки соприкосновения с такими разными и незаурядными личностями, как, например, выдающийся мастер балета Серж Лифарь. Или князь Феликс Юсупов (участник убийства Григория Распутина). Или всемирно известный художник Марк Шагал. Или генерал французской армии Зиновий Пешков, родной брат Якова Свердлова, почему-то усыновленный Максимом Горьким. Или вдова барона Гиршмана, позировавшая Валентину Серову для знаменитого портрета. И ряд других, не менее интересных и «экзотических» личностей, от каждой из которых Зильберштейн получал (чтобы не сказать «вытягивал») все, что ему было необходимо, – воспоминания свидетелей исторических и культурных событий, архивные справки, письма, документы и т. п. Очерки Зильберштейна «Парижские находки» печатались в журнале «Огонек», а потом вышли отдельной книгой, которая читается, как самый занимательный роман.

Замечательная страница в биографии Зильберштейна – это его деятельность коллекционера произведений живописи и графики. Составленное серьезно, продуманно, взыскательно, собрание его насчитывало около двух с половиной тысяч (!) названий, среди которых имена Рембрандта, Репина, Сурикова, Серова, Бакста, Бенуа, Сомова, других замечательных мастеров – это было одно из лучших частных собраний в Москве. В собирании произведений живописи и графики Зильберштейн проявлял немыслимую энергию, настойчивость и смекалку. Забавный эпизод рассказал мне как-то известный искусствовед, вице-президент Академии художеств Владимир Кеменов.

Будучи в Ленинграде, он зашел в антикварный магазин, где случайно встретился с Зильберштейном, с которым был знаком. Они оба обратили внимание на живописный эскиз, автором которого был обозначен Василий Суриков. Внимательно рассмотрев эскиз, Зильберштейн сказал:

– Ну, какой же это Суриков?

И, пренебрежительно махнув рукой, отвернулся. Выйдя из магазина они, распрощавшись, разошлись в разные стороны. Но, пройдя несколько домов, Кеменов, заколебавшись, остановился.

– Я подумал, – рассказывал он мне, – Суриков или не Суриков, а эскиз хороший. Пожалуй, я его куплю.

И вернулся в магазин.

– Я решил купить этот эскиз, – обратился он к продавцу.

– Эскиза уже нет, – ответил продавец, разводя руками. – Товарищ, с которым вы были, сразу вернулся и забрал его.

Надо сказать, что вопрос о судьбе частных коллекций чрезвычайно волновал Илью Самойловича, и этой проблеме он посвятил большую статью в «Литературной газете». Он рассказывал в ней о печальной участи некоторых частных коллекций, терпеливо, заботливо и любовно составленных известными артистами и учеными, а после смерти их владельцев бездумно растасканных и разбазаренных их равнодушными наследниками. И выдвинул идею создания особого Музея частных коллекций. Эту идею, умную и благородную, он успел на склоне лет воплотить в жизнь, отдав ей немало сил и энергии. Вместе с директором Музея изобразительных искусств имени Пушкина Ириной Александровной Антоновой он с невероятными усилиями добился освобождения здания рядом с этим музеем и предоставления его под Музей частных коллекций. Это было нелегкой задачей. Понадобилась вся незаурядная настойчивость Зильберштейна и энергия Ирины Антоновой, чтобы преодолеть сопротивление занимавшего помещение «Автоэкспорта», учреждения, приносившего стране немалый доход. Но тут произошел тот редкий случай, когда искусство победило коммерцию. Надо ли говорить, что одним из первых в нем было размещено собрание Ильи Зильберштейна, безвозмездно переданное им в дар государству.

Зильберштейн, всегда переполненный идеями, проектами, замыслами, щедро ими делился, принимая подчас деятельное участие в их осуществлении. Так, в разгар войны, в тяжелом сорок втором, он «насел» на меня, экспансивно убеждая, что мне не следует ограничиваться «однодневками», то есть ежедневными выступлениями на страницах газет, а надо создать нечто более масштабное и обобщенное – тематически цельный антифашистский сатирический альбом. Он сам, не теряя ни минуты, договорился с издательством и бдительно контролировал мою работу. Буквально каждый день в пять часов утра раздавался его звонок:

– Боря! Лентяй! Босяк! Хватит спать! Вставайте работать!

Неудивительно, что при таком энергичном курировании альбом под названием «Гитлер и его свора», содержавший 136 сатирических рисунков, был готов в срок к концу сорок второго года.

В характере и стиле Ильи Самойловича парадоксально сочетались исключительная педантичность, строгость и даже дотошность во всем, что касалось публикаций в печати, с такой же исключительной раскованностью и какой-то взрывчатой экспансивностью в разговорах. Он частенько «выпаливал» какое-нибудь замечание, сентенцию или шутку, а уж потом думал о том, что сказал. А это было ох как опасно в определенные годы. Но судьба, видимо, хранила Илью Самойловича, и он благополучно уцелел в страшные времена «ежовщины» и последующей «бериевщины». Помню, как я не раз пугливо одергивал его, когда он начинал весело разглагольствовать, рассказывать какие-то сплетни и байки, не считаясь с присутствием малознакомых людей, среди которых могли быть и «стукачи».

С большой теплотой и не без грусти вспоминается последнее свидание с Ильей Самойловичем. Мы пришли втроем с внуком Витей и его женой Верой в новую большую квартиру Зильберштейна в элитном доме ЦК, которая ему недавно была предоставлена. Приветливо и гостеприимно демонстрировали нам свое новое жилье Илья Самойлович и Наталья Борисовна Волкова, его жена. С увлечением показывал нам Зильберштейн различные библиографические редкости, прижизненные издания Пушкина, Тютчева, Некрасова и других великих писателей, многие из них с собственноручными автографами. Именно тогда Зильберштейн подарил Вите свою первую книгу «История одной вражды» с трогательной надписью, которая в этом очерке уже приводилась. А я получил великолепное издание «Художник-декабрист Николай Бестужев». Кстати сказать, серия замечательных рисунков-портретов Николая Бестужева относится к числу самых великолепных и к тому же таинственных находок Зильберштейна.

Во все, к чему ни прикасался Зильберштейн, он вносил неподдельную свою заинтересованность, темперамент и азарт. Так, не покладая рук, работал он до последних своих дней. И умер как солдат, на посту. Он был тогда с головой погружен в текущие дела, и в частности готовил юбилейный сотый номер «Литературного наследства» и одновременно отдельный, интересно им задуманный том-указатель по всем вышедшим книгам этого подлинного Пантеона русской литературы, когда нелепый несчастный случай оборвал его жизнь… Ему было 83 года.

Глава девятнадцатая

…Вернусь обратно в конец 30-х годов. У читателя, наверно, сложилось впечатление, что в повествовании о годах и событиях моей жизни, я больше рассказываю о своем брате, чем о себе самом. В этом нет ничего удивительного. С раннего детства и вплоть до последних лет его жизни брат был для меня неизменным, неустанным и заботливым покровителем, руководителем, наставником. Ничто в моей жизни, в моей творческой, профессиональной, любой другой деятельности не проходило мимо его внимания, наблюдения, участия. Мои недоброжелатели (а у кого их нет…) вообще считали, что всеми своими успехами я обязан только тому, что мой браг – Михаил Кольцов, который всюду меня протаскивает, расчищает мне дорогу, помогает и покровительствует. И, полагаю, что они, грешным делом, не без злорадства восприняли весть, что Кольцов оказался «врагом народа», а я – «братом врага народа», и ожидали, что тем самым вся моя доселе успешная творческая и другая деятельность быстро сойдет на нет.

Не забыть в этой связи, как на второй день после ареста брата я пришел к исполнявшему обязанности редактора «Известий» Якову Селиху. Плотно прикрыв дверь кабинета, он приглушенным голосом обратился ко мне:

– В чем дело? Что произошло? Чего ему еще надо было?

– «Чего ему еще надо было?» Вы же хорошо его знали, Яков Григорьевич. Ему, наверно, надо было, чтобы его опять послали с каким-нибудь ответственным, опасным поручением. Чтобы он опять смог рискнуть жизнью, как тогда в Испании. В этом был его характер.

– Да, да… Конечно, – задумчиво сказал Селих. – Такой у него был характер. Но, странно, странно… очень странно.

– Яков Григорьевич! Мне подавать заявление с просьбой освободить меня от работы в «Известиях» по собственному желанию?

Я достаточно хорошо знал порядки того времени.

– Что?! – закричал Селих. – Какое заявление? Какое освобождение по собственному желанию? О чем вы говорите? Мы о вас не знаем ничего плохого, кроме хорошего! И вообще, прекратим этот разговор. Приходите после Нового Года, мы обо всем спокойно поговорим.

В первых числах января (это был уже тридцать девятый год) я снова вошел в кабинет Селиха. К слову сказать, это был очень порядочный, честный человек, искренне друживший с Кольцовым.

– Давайте говорить откровенно, – начал он. – Кто, в конце концов, знает, что Борис Ефимов родной брат Михаила Кольцова?

– Мне кажется, Яков Григорьевич, это довольно широко известно.

– Бросьте. Об этом знают, может быть, сто человек в Москве. А «Известия» имеют миллионный тираж по всей стране.

Такое вступление, не скрою, мне очень понравилось. Селих, однако, продолжал:

– Но, если вы спросите, будем ли мы по-прежнему печатать вас в «Известиях», то я отвечу – нет, не будем.

Я несколько оторопел от такого неожиданного вывода, но, честно говоря, на Селиха не обиделся. Я понял, что он уже, где надо, консультировался.

– Понятно, Яков Григорьевич. Так я напишу заявление. Но маленькая просьба: можно, я напишу не «по собственному желанию», поскольку никакого такого желания у меня нет, а «по личной просьбе» (не знаю, зачем мне это понадобилось!).

Так деловито и мирно, согласно «правилам игры» было оборвано мое сотрудничество в «Известиях», начавшееся, если читатель помнит, в октябре двадцать второго…

Все мое время уходило, как правило, не на работу, а на хождение по различным приемным и справочным бюро «соответствующих органов» и тюрем: Бутырок, Лефортова и Матросской тишины в тщетных и, теперь это очевидно, наивных попытках узнать что-нибудь о брате. Многочасовые ожидания в душных коридорах, переполненных такими же, как и я, угнетенными и растерянными ЧСИРами (официальная аббревиатура, означавшая «член семьи изменника Родины»), Томительное ожидание неизменно заканчивалось двухминутным, абсолютно пустым разговором с очередным чиновником, который ничего конкретно не сообщал, поскольку сам ничего не знал.

Единственная ниточка, связывавшая с братом и подтверждавшая его реальное существование, состояла в том, что у меня принимали на его имя денежные передачи – 30 рублей в месяц. Я приходил в извилистый проходной двор, соединявший Кузнецкий мост с Пушечной улицей, и входил в невзрачную дверь одной из дворовых построек, на которой висела табличка с маловыразительной надписью «Помещение № 1». Там через крохотное окошко я вносил деньги. Опытные ЧСИРы выработали такую практику: в начале месяца вносить двадцать рублей, в середине месяца еще пять и в конце месяца последние пять рублей. Это, как считали, давало возможность знать, что заключенный еще в Москве, что его никуда не услали и не… еще что-нибудь…

Месяц тянулся за месяцем. И мне хотелось думать, что это хороший признак, что в деле Кольцова намерены серьезно разобраться, что он сможет доказать нелепость клеветнических обвинений и что, выйдя на свободу, он напишет о своих впечатлениях великолепный, мужественный и страстный дневник, не уступающий «Испанскому». Но судьба, увы, отказала ему в этом. А я жил, ничего не зная о самом родном и близком для меня человеке, как будто он внезапно очутился на другой планете. Я питал, правда, слабую надежду, что, получая свои тридцать рублей, брат должен расписываться в их получении (бухгалтерия – везде бухгалтерия, даже в тюрьме…) и он, может быть, видит, от кого поступили деньги, это говорит ему, что я на свободе и, возможно, вселяет какие-то надежды… А было еще такое: как-то раздался у меня в квартире телефонный звонок.

– Это Борис Ефимович?

– Да. Кто говорит?

– Это не важно. Вам передает привет МЕК.

Я ничего не понял и принял это за чей-то малоинтересный розыгрыш

– Вы поняли? – спросил тот же незнакомый голос.

– Не понял, – ответил я. – Но, во всяком случае, за привет спасибо.

– Не поняли? Что ж, тогда всего хорошего.

Я положил трубку и пожал плечами. Чушь какая-то… Людям делать нечего.

Прошло с полчаса, я вспомнил этот странный звонок и подумал, что он очень похож на какой-нибудь условный конспиративный сигнал. И вдруг я схватился за голову… Боже мой! МЕК… Да ведь это же – Михаил Ефимович Кольцов!.. Как я сразу не понял? Но зачем этот идиот не сказал просто: привет от брата или от Михаила? Зачем он перемудрил с конспирацией? Я заметался по квартире, надеясь, что этот человек позвонит еще раз. Но он больше не звонил. Видимо, решил, что я отлично его понял, но побоялся продолжать разговор… И я долго казнил себя, что по глупости и недогадливости упустил возможность что-нибудь узнать о брате.

…Огромного значения международные события принес с собой тридцать девятый год. Достаточно назвать пакт «Молотов – Риббентроп», по сути дела явившийся установлением дружеских, партнерских отношений между Сталиным и Гитлером, немедленно повлекший за собой нападение фашистской Германии на Польшу и начало Второй мировой войны. На фоне таких катаклизмов, гигантских и грозных, что значили горести и беды отдельных людей? Но «отдельным людям» вроде меня было от этого не легче…

Ни на одну минуту не оставляло меня ощущение происшедшей с братом катастрофы и своего изгойства. Да, я был на свободе, я работал и добывал средства к существованию для двух своих семей, но, завидев на улице кого-нибудь из знакомых, поспешно переходил на другую сторону, чтобы не ставить его в неловкое положение необходимостью здороваться с «братом врага народа». С понятной горечью прочел я Указ о награждении орденами большой группы писателей, из которого, разумеется, был своевременно вычеркнут Михаил Кольцов, занимавший в нем поначалу почетное место. Тридцать девятый – год шестидесятилетия «Великого Вождя и Учителя» – был также ознаменован учреждением знаменитых Сталинских премий с их сложной системой трех степеней, индивидуальным и коллективным лауреатством.

Между прочим, надо сказать, что арест Михаила Кольцова оставался в первые месяцы этого года незаурядным и сенсационным событием (потом привыкли). Вот что написал или, вернее, продиктовал уже неизлечимо больной Константин Симонов в своей последней книге «Глазами человека моего поколения»:

«…Самым драматическим для меня лично из этих событий был совершенно неожиданный и не лезший ни в какие ворота арест Михаила Кольцова. Он был арестован в самом конце тридцать восьмого года, когда арестов в писательском кругу уже не происходило, арестован после выступления в большой писательской аудитории, где его восторженно встречали. Прямо оттуда, как я уже потом узнал, он уехал в «Правду», членом редколлегии которой он был, и там его арестовали – чуть ли не в кабинете Мехлиса.

…Кольцов был для нас в какой-то мере символом всего того, что советские люди делали в Испании. О том, что очень многие из наших военных, бывших в Испании, оказались потом арестованными – некоторые вышли на волю, а некоторые погибли, – я узнал значительно позже, а о Кольцове мы узнали тогда сразу же. Слух об этом, о его исчезновении распространился мгновенно. Ни понять этого, ни поверить в это – в то, что он в чем-то виноват, было невозможно или почти невозможно. И, в общем, в это не поверили…

…С самого начала Великой Отечественной войны пошли слухи, что то на одном, то на другом фронте, в том числе и на Карельском фронте, видели Кольцова, который освобожден, вернулся из лагерей и находится в действующей армии. Находились свидетели этого, вернее, якобы свидетели, которые кому-то говорили об этом, а кто-то говорил об этом еще кому-то, и эти слухи снова и снова возникали, доходили до нас, до меня, например, на протяжении первых двух лет войны… Слухи о появлении на фронте Кольцова отличались особым упорством, связанным с особой симпатией к нему, к его личности, к его роли в испанских событиях, и к его «Испанскому дневнику», и к невозможности поверить в то, что этот человек в чем-то виноват.

В сорок девятом году, когда мы ездили с первой делегацией деятелей советской культуры в Китай, Фадеев был руководителем делегации, а я его заместителем. Как-то поздно вечером в Пекине в гостинице Фадеев в минуту откровенности… заговорил о Кольцове и о том, что так до сих пор и не верится, что с таким человеком могло произойти то, что произошло… Фадеев тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом, широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.

Через некоторое время Сталин принял Фадеева.

– Значит, вы не верите, что Кольцов виноват? – спросил его Сталин.

Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.

– А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.

После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.

– Пойдите почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, – так сказал ему Сталин…

Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.

Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами-поумовцами.

– И вообще чего там только не было написано, – горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. – Читал и не верил своим глазам. Когда просмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:

– Ну как, теперь приходится верить?

– Приходится, – сказал Фадеев.

– Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, – заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева».

Рассказ Фадеева нуждается, однако, в фактической поправке, на мой взгляд, весьма существенной. Разговор со Сталиным происходил, согласно Фадееву, примерно через неделю или две после ареста Кольцова. Возникает естественный вопрос: откуда за такой короткий срок взялись две папки со столь ошеломившими Фадеева «признаниями» Кольцова? И зачем в таком случае необходимо было допрашивать Кольцова еще тринадцать месяцев? Не потому ли, что в папках, показанных Фадееву, были не «признания» Кольцова, а только те высосанные из пальца, наскоро состряпанные обвинения и «признания», которые еще предстояло из Кольцова выбивать? Ведь по всем, ставшим впоследствии известным данным, Кольцов категорически отрицал возводимые на него бредовые обвинения в шпионаже и организации какой-то подпольной антипартийной группы в редакции «Правды». Он мужественно сопротивлялся больше года, хотя его допрашивал один из самых лютых следователей-извергов – полковник Шварцман.

В этой связи хочу рассказать вот что. Много лет спустя я получил письмо от работника Центральной студии научно-популярных фильмов, некоего Рутеса, в свое время осужденного на десятилетнее пребывание в лагерях и по окончании срока вышедшего на свободу. Он прочел в журнале «Огонек» мой очерк о Кольцове и счел нужным мне написать. Он вспоминал о том, что, когда его арестовали, его дело вел тот же следователь, который вел вначале дело Кольцова, и однажды этот следователь вдруг достал из стола «Испанский дневник» и попросил Рутеса в порядке, так сказать, личного одолжения найти в этой книге элементы троцкизма.

«Я сказал ему, – сообщал мне Рутес, – что не советую этого делать. Эту книгу читал сам Сталин, и она ему понравилась».

Рутес писал:

«Следователь задумался, а потом разоткровенничался и поведал мне, что ему очень трудно с Кольцовым и что скорее всего дело Кольцова передадут более опытному Шварцману».

Видимо, так и произошло.

…В первых числах марта сорокового года, когда я в очередной раз явился в «помещение № 1» с двадцатью рублями, деньги у меня не приняли. Сотрудник в окошечке сообщил, что дело Кольцова следствием закончено и поступило в Военную коллегию Верховного суда. Я понял, что наступил решающий момент и надо что-то предпринимать. Надо хлопотать, думал я, чтобы к судебному разбирательству допустили защитника (слово «адвокат» было тогда не в чести). Как это сделать? И так случилось, что тогда же я встретил на улице известного московского адвоката Илью Брауде, участника всех известных политических процессов той поры, и поделился с ним своими заботами. Он посоветовал мне как можно быстрее написать председателю Военной коллегии Ульриху просьбу принять меня по делу моего брата. Я немедленно написал такое письмо и отнес его в секретариат Военной коллегии, находившийся в угрюмом четырехэтажном здании позади памятника первопечатнику Ивану Федорову.

По дороге в Военную коллегию я сгоряча решился на более серьезный и рискованный шаг – зашел на Центральный телеграф и дал телеграмму с просьбой разрешить участие защитника в деле Кольцова по адресу: Кремль, товарищу Сталину.

В подъезде Военной коллегии я увидел дверь с надписью «Справочное бюро» и решил на всякий случай туда наведаться. Сотрудник бюро повел пальцем по страницам толстой книги:

– Кольцов? Михаил Ефимович? Тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения? Есть такой. Суд состоялся первого февраля. Приговор: десять лет дальних лагерей, без права переписки.

– Опоздал, – с огорчением пробормотал я, – надо было раньше писать Ульриху. А теперь зачем он будет меня принимать?

Я вернулся домой. Каково же было мое удивление, когда мой одиннадцатилетний сын Миша сказал, что мне звонили из какой-то Военной коллегии, оставили номер телефона и просили с ними связаться. Я позвонил, и мне было сказано, что товарищ Ульрих примет меня завтра в 10 часов утра.

«Что это может означать? – недоумевал я. – Может быть, он хочет показать мне признание Кольцова: вот, полюбуйтесь, чем занимался ваш брат. Но я ничему не поверю. Скажу прямо: не верю!»

– Ради Бога, – убеждала меня жена. – Ради Бога, не хорохорься и не лезь на рожон. Не было бы хуже.

…В огромном кабинете, устланном ковром, стоял у письменного стола маленький лысый человек с розовым лицом и аккуратно подстриженными усиками. Ульрих был видной фигурой того времени. В течение многих лет он возглавлял Военную коллегию, председательствовал на всех крупных политических процессах двадцатых – тридцатых годов. Принял он меня со снисходительным добродушием, явно рисуясь своей «простотой» и любезностью.

– Ну-с, – улыбчиво заговорил он, садясь в кресло, – садитесь, пожалуйста. Так чего бы вы от меня хотели?

– Откровенно говоря, Василий Васильевич, я и не знаю, чего теперь хотеть. Дело в том, что я собирался просить вас о допущении защитника к слушанию дела Кольцова, но третьего дня узнал, что суд уже состоялся. Как обидно, что я опоздал!

– О, можете не огорчаться, – ласково сказал Ульрих, – по этим делам участие приглашенных защитников не разрешается. Так что вы ничего не потеряли. Приговор, если не ошибаюсь, десять лет без права переписки?

– Да, Василий Васильевич. Но позвольте быть откровенным, – осторожно проговорил я. – Существует, видите ли, мнение, что формула «без права переписки» является, так сказать, символической и прикрывает нечто совсем другое…

– Нет, зачем же, – невозмутимо ответил Ульрих, – никакой символики тут нет. Мы ведь, если надо, даем и пятнадцать, и двадцать, и двадцать пять. Согласно предъявленным обвинениям.

– А в чем его обвиняли?

Ульрих задумчиво устремил глаза к потолку и пожал плечами.

– Как вам сказать, – промямлил он, – различные пункты пятьдесят восьмой статьи. Тут вам, пожалуй, трудно будет разобраться.

И далее наша беседа приняла характер какой-то странной игры. Ульрих твердо придерживался разговора на темы литературы и искусства, высказывал свои мысли о последних театральных постановках, спрашивал, над чем работают те или иные писатели и художники, интересовался, какого мнения о нем «писательская братия», верно ли, что его улыбку называют «иезуитской» и т. п. Все мои попытки узнать что-нибудь о брате он встречал благодушной иронией.

– Ох, обязательно вы хотите что-нибудь у меня выведать, – приговаривал он, посмеиваясь.

Я уже понял, что мой собеседник просто-напросто забавляется нашей беседой, но продолжал вставлять интересующие меня вопросы. Однако все, что я узнал, – это то, что председательствовал на суде над Кольцовым лично он, Ульрих, и что «выглядел Кольцов, как обычно, разве только немного осунулся…»

– А он признал себя виновным? – спросил я.

Ульрих юмористически погрозил мне пальцем.

– Э, какой вы любопытный, – сказал он со своей знаменитой улыбочкой и после маленькой паузы добавил: – Довольно ершистый у вас братец. Колючий. А это не всегда бывает полезно… – Потом помолчал и, став вдруг серьезным, проговорил: – Послушайте. Ваш брат был человеком известным, популярным. Занимал видное общественное положение. Неужели вы не понимаете, что, если его арестовали, значит, на то была соответствующая санкция?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю