Текст книги "Мужики и бабы"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 50 страниц)
– Там посмотрим. А Успенского надо уволить.
Возвышаев встал из-за стола, пожал Кадыкову руку и проводил его до двери.
Ничего себе гребля с пляской получилась, думал Зиновий Тимофеевич. Легко сказать – уволить Успенского… А с кредитами кто будет заниматься? Кто сведет счеты в магазине? Кто подряд вести будет? Кто заработок выдаст? На Успенском вся артель держится. Ну, что он, Кадыков? Только считается председателем… А так – вместе с мужиками бьет кирпич, стены кладет да за прилавком стоит…
В артели был свой магазин: торговали скобяными товарами да хомутами, дегтем. Товары давало государство в кредит из расчета десяти процентов годовых. Прибыльная торговля! Магазин их стоял возле Капкина пруда на краю базарной площади. Там, при магазине, и конторка их была, где вел дела Успенский.
Шел туда Кадыков и думал: кой леший толкнул его, человека из Пантюхина, связаться с тихановской артелью. Село торговое, народ здесь избалованный, хитрый… Эх, голова два уха! Сидел он преспокойно в милиции, тушил пожары да воров гонял… Дело нехитрое, а главное – все зависит от твоей ловкости да сообразительности. Увидел белый дым – значит, солома горит, а если дым черный – жилье. Бей в набат, собирай народ, кого с бочкой, кого с ломом или топором, лопатой. И командуй. Чего уж лучше! Так на тебе, скрутили его, обротали и в артель сунули. А он, дурак, еще и согласился… «Передний край социализма!..» Вот уйдет Успенский – и закукарекаешь на этом краю-то…
Мода на артели появилась в Тиханове года три-четыре назад после роспуска Скобликовской коммуны. Коммуну заложили еще в девятнадцатом году в имении помещика Скобликова. Помещика выселили из большого дома в пятистенный флигель, оставили ему пару лошадей, сбрую для них, двухлемешный плуг и прочий инвентарь на единоличное хозяйство, а в большом доме расселились коммунары, приехавшие с железной дороги не то из Потьмы, не то из Моршанска… да еще несколько касимовских речников с потопленных пароходов. Коммуну заложили с размахом: объединить всех тихановских мелких производителей под красное знамя общего труда. И название придумали коммуне подходящее: «Заря новой жизни». И по широкому карнизу помещичьего дома натянули красный лозунг: «Да здравствует всеобщее счастье!»
Но тихановские мужики не торопились строиться в одну колонну с коммунарами и идти в поход ко всеобщему счастью. Местный острослов из Выселок Федот Иванович Клюев пустил по народу едкую присказку: «У них, в коммуне, порядок такой: кому на, кому нет». И за четыре года в коммуну вступили всего три человека: два тихановских кузнеца, Ларион Лудило да Левой Лепило, да еще молотобоец Серган с Выселок. Лудиле и Лепиле положили жалование от коммуны, в поле они не ходили – стучали молотками в своих кузнях, плуги да бороны чинили коммунарские, да еще подрабатывали на заказах со стороны. Чего ж им не жить? А Серган, кроме права стучать молотом по наковальне, получил еще постель с чистым бельем в барском доме. Ему, бобылю из древней избенки, жизнь на готовых харчах да еще сон в тепле – показались земным раем. Но рай для Сергана оказался недолговечным: начался нэп. Коммунары поразъехались: кто подался опять на железную дорогу, кто на речные затоны, а кто двинулся в Растяпин на строительство новых заводов. В помещичьем доме открыли волостную больницу.
Скобликова на этот раз переселили на конец Выселок – дом ему построили всем миром – пятистенный, с открытой террасой, с бревенчатым подворьем. «Не обессудь, Михаил Николав… Живи на здоровье». А бедный Серган ушел опять в свою слепую двухоконную избушку.
Вот от Скобликова да Сергана и пошли по Тиханову артельные замашки. Первым сколотил артель Скобликов; он вывез из поместья токарный станок – сам был хорошим токарем и с братьями-колесниками Клюевыми организовал первую тележную артель. Получили кредиты, железо, наряды на гнутье ободьев в госфондовских дубках под Бреховом. Куда с добром! Веселое время наступило. За Скобликовым сколотили артели братья Костылины, тимофеевские ведерники. И эти получили кредит, железо… и даже лавку свою открыли – скобяными товарами торговали. Братья Амвросимовы создали настоящий кирпичный завод под Выселками – две печи обжига на полтораста тысяч штук в год, пять сараев для выкладки сырца, глиномялку привезли из Москвы да известняк обжигали – выдавали первосортную комковую хрущевку. Работали почти круглый год – четыре брата с сынами: двухэтажные дома построили, дворы кирпичные под жестью… Мечтали кирпичной стеной обнести Выселки, как крепость… отгородиться от Тиханова. А тихановские тоже не дремали: молодые вальщики Андрей Колокольцев, по прозвищу Ельтого, да Иван Бородин вместе с молотобойцем Серганом пришли к Прокопу Алдонину, бывшему бакинскому слесарю:
– Ты воевал за коммунию?
– Воевал.
– Создавай артель.
– На какие шиши?
– А вот на какие… Мы вступили в потребкооператив. Получили две десятины на кирпичном. Пять ям отрыли. Глину бьем, аж лапти трещат. Три сарая заложили. И бревна и хворост привезли. Подключайся! Под печи обжига получим вексель. Вон, Амвросимовым, так тем дали деньги. Они даже в кооператив не вступали. А мы что, рыжие?
Прокоп Алдонин землю делил в восемнадцатом году. Его знали, ему верили. Он и деньги получил, и печи построил, и молотилку купил. А когда в артели перевалило за двадцать семей, пришел Успенский, бывший начальник волостного военного стола. Этот и бригаду каменщиков сколотил, и торговый оборот наладил.
Успенский сидел на табуретке посреди артельного магазина, а перед ним, прямо на крашеном прилавке, свесив сапожища, расселись двое мужиков: Федор Звонцов, подрядчик из Гордеева, да Иван Костылин, тимофеевский ведерник; курили, судачили насчет скорой Троицы. В Тиханове на Троицу и Духов день лошадей кропили, и по этому случаю устраивались скачки. У Звонцова и Костылина были рысаки, вот они и прикидывали: а не ударить ли по рукам? Не выехать ли в качалках на прогон, где обгонялись верховые? Дмитрий Иванович Успенский, пощипывая свою бородку клинышком – рыковскую, как говаривали в Тиханове, подзадоривал их:
– В базарный день Квашнин ко мне заезжал. Говорит, я бы выехал на прогон, да Костылин уклоняется. А я бы с ним, мол, потягался…
– Он уж тягался со мной однова, – Костылин лысый, с венчиком рыжих жиденьких волос, а усы густые, короткие, щеточкой. И нос навис сверху, давит на усы. – От Тиханова до Любашина по большаку стебали. Я от него на два столба ушел.
– Ну и что? – не унимался Успенский и подмигивал подрядчику. – Сколько он тебе проиграл в тот раз?
– Я ставил тарантас, а он быка-полутора.
– Дак он того жеребца продал.
– С горя…
– Так теперь у него объездчик, Васька Сноп. И тот говорит: уклоняется Костылин, боится проиграть.
– Я-то хоть сейчас. Ты видел у него нового жеребца? – спросил Костылин у подрядчика.
– Орловский караковый, – отозвался тот, блеснув зубами из черной окладистой бороды. – По-моему, со сбоем.
– Ххе! – выдохнул радостно Костылин. – Орловский, да еще со сбоем… Куда ему супроть моего Русака?
– А я слыхал от Андрея Акимовича, что Квашнин на Рязанских бегах приз взял, – сказал Успенский.
– У Андрея Акимовича жеребец тоже со сбоем, – сказал подрядчик.
– Боб со сбоем?! – удивился Успенский.
– Ну, Боб…
– Он же на масленицу на целый корпус обошел твоего Маяка!
– У меня в простой сбруе был. Чересседельник ослаб… – гудел широкогрудый подрядчик. – Хомут на мослаки давил… Хлопал, что твои пехтели…
На вошедшего Кадыкова не обратили внимания Тот по-хозяйски прошел в контору и бросил на ходу:
– Дмитрий Иванович, зайди на минуту.
– Сейчас. Ну, вешать колокол на прогоне? Сбивать трибуну?
– Да я что, как другие… – отозвался Костылин.
– Андрей Акимыч приедет? – спросил подрядчик.
– И Андрей Акимыч, и Квашнин приедут.
– А из Высокого?
– Все приедут.
– А Черный Барин?
– Приедет.
– Тогда и мы приедем, – сказал подрядчик.
Успенский встал:
– Ну, по рукам!
Они хлопнули друг друга ладонями.
– И трибуну и колокол я беру на себя. О призах договоримся потом. Пока!
– Ну и потеху устроим на Духов день, – говорил возбужденно Успенский, входя в конторку. – Квашнина я еще на той неделе раздухарил. Он спит и видит себя первым. Отыграться перед Костылиным хочет. Ваську Снопа нанял. Тот говорит – я те поставлю жеребца на ноги. Я те, говорит, так выезжу, что строчить будет, как машина «Зингер». Гони, говорит, литру самогонки в день. Проиграет Квашнин свой хутор. Потеха!
– Погоди тешиться, – хмуро сказал Кадыков. – Сейчас я лавку закрою… Поговорить надо без свидетелей.
– А что случилось?
– С репой поехали…
Кадыков с лязгом закрыл изнутри железную кованую дверь на длинный крюк, толкнул сквозь растворенную форточку такую же тяжелую железную створку окна; она со скрежетом поехала наотмашь и глухо стукнулась о кирпичную стену. Окно было маленькое, под железной решеткой, стена толстая… Солнечный свет падал вкось и освещал только оконный откос. В лавке стало сумрачно.
– Что за конспирация? – усмехнулся Успенский, ходивший по пятам за Кадыковым.
Тот не ответил, сел за стол, закурил цигарку.
– Ты знаешь, что я подумал? – не унимался Успенский. – Из нашей лавки может получиться неплохая каталажка.
– Сколько тебе лет, Дмитрий Иванович? – спросил неожиданно Кадыков.
– Тридцать третий миновал. А что?
В черной сатиновой косоворотке, ладно облегавшей его статную сухую фигуру, перехваченный узким ремешком, в хромовых сапожках, подвижный и легкий, он выглядел бесшабашным парнем-гулякой, и даже светлая кудрявая бородка не старила его.
– Во! За тридцать перевалило, а ты все бегаешь на скачки, на бега… Холостой вон… Не по возрасту.
– Зиновий Тимофеевич, да ты, никак, мне нравоучение задумал прочитать? Вот не ожидал! Тебе самому-то сколько? Поди, не старше меня.
– Младше на пять лет. Не в том дело.
– Эге! Видишь, молод еще, молод наставления мне читать. Впрочем, я помню тебя еще мальчиком, в магазине у Каманиных. В войну, кажется… Я на побывку приезжал, студентом.
– И я тебя студентом помню. А как ты в офицеры попал?
– Ушел вольнопером на фронт. Получил прапорщика, потом подпоручиком стал… Накануне последней революции. Да ты чего допрашиваешь? Что у тебя за дело?
Кадыков пыхнул дымом и, глядя в окошко, сказал отрешенно:
– Возвышаев меня вызывал.
– Возвышаев! Как же-с, знаю. В одном департаменте служили, в Желудевской волости. Я начальником военного стола, а он секретарем. По-старому говоря, писарем. Красивый почерк имеет. И сам аккуратный… Скоромного не пьет, – Успенский нервно усмехнулся. – И что же он соизволил сказать? Артель ему наша не нравится?
Кадыков сидел за столом на табуретке, а Успенский напротив на скамье, опираясь о стенку.
– Да ты чего в окно смотришь? А то и я начну в окно глядеть.
Кадыков мельком взглянул на него и выдавил:
– Уволить тебя приказал…
Успенский присвистнул:
– Причины?
– Социальное происхождение. Говорит, сын религиозного культа.
– Ага! А ты не сказал ему, случаем, что Добролюбов и Чернышевский тоже были из поповичей? И академик Павлов семинарию кончал…
Кадыков молча курил и глядел теперь в пол себе под ноги.
Успенский вдруг хлопнул себя рукой по лбу:
– Постой! А ты читал книжку Тодорского «Год – с винтовкой и плугом»?
– Нет, не читал.
– Между прочим, этот Тодорский тоже бывший офицер и сын попа. А ведь его Ленин часто цитировал, даже говорил, что беспартийный Тодорский лучше понимает смысл построения социализма, чем некоторые коммунисты. И особенно Ленин высоко оценил главу из этой книги насчет построения на кооперативных началах хромового завода и лесопилки с привлечением в дело бывших промышленников.
– Ну, ну? – поднял голову Кадыков.
– Там есть одно место, я прочту его тебе по памяти. Ленин его цитировал. А написано там примерно вот что: это еще, мол, полдела – ударить эксплуататоров по рукам, доконать их. Главное – надо привлечь их в дело, заставить работать этих специалистов, помочь их же руками улучшить новую жизнь и укрепить Советское государство… Вот в чем гвоздь! Вот поэтому Ленин и говорит, что некоторые неразумные партийцы не токмо что старым специалистам, матери родной не доверяют строить социализм.
– Дак на то он и Ленин, – сказал Кадыков. – А вот придет к нам на чистку госаппарата Возвышаев, вычистит тебя с треском и на ту книжку не поглядит. И попробуй устройся тогда на работу. Тебе же лучше будет, ежели ты теперь сам уйдешь.
– Н-да, пожалуй, ты прав. – Успенский встал, прошелся по каморке. – Ну что ж, брат Зиновий. Пора и честь знать… Засиделся я тут у вас в счетоводах.
– Какой ты счетовод? Ты – председатель. Все дело на тебе. А я так, для видимости. Ты уйдешь – и артель развалится. И удержать тебя мы не в силах.
– Хороший ты мужик, Зиновий… Честный, а вот не понимаешь текущего момента, как сказал бы Возвышаев: руководящая основа должна быть чиста от чуждых элементов. А я и есть чуждый элемент.
– Чего?
– Изгой. Понял? Раньше, еще до крепостного права, был такой термин на Руси. Изгой! Ну, вроде безземельного крестьянина.
– Почему ж? У тебя есть земля. Надел имеешь по всем правилам.
– По всем правилам, говоришь? А по какому правилу уволили меня из волости? Я два года провоевал в гражданскую… Ротой командовал.
– Об чем разговор? Разве тебя кто винит?
– Вот именно. Кто меня винит? Ни-икто. – Успенский нервно хохотнул. – Меня всего лишь не допускают в руководящий сектор. Мне отводится так называемая среда обслуживания. Всяк сверчок знай свой шесток. – Он сел на скамью и запрокинул голову к стене.
Помолчали.
– Куда ж ты теперь пойдешь? – нетерпеливо спросил Кадыков.
– Не знаю, брат Зиновий… Признаться, мне и самому надоело возиться с землей, да с кирпичами, да с подрядами. Все ж таки я в университете учился… Правда, не кончил – война помешала…
– Вон, в Степанове новую школу открывают… Второй ступени. Учителя, говорят, нужны…
– Тоже дело… Одно жаль – с Тихановом расставаться. На крючок я сел.
– Что за крюк?
– Есть, брат Зиновий, такая штука – потрогать ее не потрогаешь, а чуешь инда печенками…
5
Дмитрий Иванович Успенский был известен в Тиханове как человек необыкновенный, то есть чудак. Жил он бобылем, по деревенскому понятию тридцатилетний человек – не холостяк, а уже бобыль. Жил он весело, шумно, как говорится, на широкую ногу: играл в карты, пил в трактирах, принимал гостей.
А чего ему не пить? Жалованье от артели он получал хорошее, дом оставил отец просторный – на высоком фундаменте, из красного лесу, под железной крышей и стоял на краю села: удобно! Лишний кто заглянет – никто не увидит. И добра оставил отец полную кладовую, да еще двух коров симментальской породы, да серого мерина-битюга, хоть сто пудов клади – увезет. Эх, такое хозяйство да в хорошие бы руки! А этот и коров и мерина держал в людях на прокорме. Правда, деньги кой-какие шли ему, да все не впрок. И до нарядов был он не охоч, больше все простые рубашки носил да толстовки. Но сапоги любил. Этих был у него целый набор, по любой погоде: и тяжелые бахилы, что твои корабли, в любую грязь плыви – не потонешь, и хромовые посуху, и даже мягкие кавказские сапожки из желтого шевро, как шелковые, хоть в карман клади. Да ружья любил, да собак. Люди снисходительно извиняли его, говоря:
– А что ж вы хотите? У него корень сырой. Яблоко от яблони недалеко падает.
Намекали при этом на покойного отца, батюшку Ивана.
Тот по большим праздникам не только что за день, за два дня не мог села обойти. Начнет обход честь честью: дьякона прихватит, псаломщика, богоносцев… А кончит в одиночестве, где-нибудь за гостевым столом, заснув на собственном локте.
– Питие есть грех первородный, – говорил, опамятовшись. – Еще князь Володимир сказал: издревле на Руси веселие – пити, не можем без этого жити. А он – наш первокреститель.
Так, бывало, и ходит по приходу: где нарукавники позабудет, где камилавку[3]3
Шапочку священника.
[Закрыть] потеряет. Отцу Ивану такой грех прощался, ибо его дело обрядное, а где торжество, там и веселье. Не поп за службой, а служба за попом ходит. Стало быть, проспится – свое наверстает. Попово от попа не уйдет.
А Дмитрий Иванович не поп. Ему откуда притечет? Ему самому взять надо, а у него руки худые. Тридцать лет, а рассудка нет – все светом дурит. Гляди, на старости лет и все отцово добро просвищет. Вот почему девицы самостоятельные из богатых семей не больно и пошли бы за него, а которых ветер гоняет, он и сам не возьмет. Так сот и жил бобылем. Жил припеваючи, пока не появилась в Тиханове Обухова Маша.
Он и раньше знавал ее, когда она работала в Гордеевской школе учительницей. Года три назад, будучи еще волостным военкомом, он заехал в лесную деревню Климушу, к своему приятелю Бабосову, тоже учителю. Время было осеннее, дождливое… Выпили… Куда идти?
– Пошли в Гордеево к Настасье Павловне Кашириной! У нее две учительницы квартируют. – Бабосов взял гитару на розовой ленте, через плечо надел, как двустволку: – Потопали!
Каширина жила на отлете от Гордеева, возле самой речки Петравки. Дом у нее большой, с открытой верандой на реку, вокруг сад фруктовый с липовой аллеей, с акациями, с пчельником. Поместье! Каширина держала раньше паточный завод на Петравке. Завод отобрали у нее еще в восемнадцатом году, а дом и сад оставили. Вроде бы сын у нее был, и занимал он большой пост где-то в Москве.
Успенский запомнил с того налета широкие крашеные половицы, жарко натопленную изразцовую печь, возле которой стоял граммофон с большой зеленой трубой и книги в шкафах. Книги… Многотомный Чехов в вишневом переплете, Писемский, Григорович, весь «Круг чтения» Толстого и целыми кипами «Нива» – за все годы и месяцы. Хозяйка статная, благообразная, в золотом пенсне, белый шерстяной плат на плечах, белые волосы… Вся точно простирана, точно только из-за аптечного прилавка появилась. Девицы принарядились, вышли в залу, как на праздник: меньшая ростом Варя Голопятова в синем платье с зелеными оборками по подолу, в высоких, почти до колена, часто шнурованных ботинках-румынках, такая кругленькая, пухленькая, обрадовалась Бабосову, защебетала:
– Коля, Коля, сходим в поле, поглядим, какая рожь!
– Поглядим, – говорил Бабосов. – Вот погоди, стемнеет – тогда посмотрим, где чего созрело.
А она раскраснелась, глаза блестят, от щечек огоньком пышет, хоть прикуривай.
Обухова держалась строго, деловито, подала сухую крепкую руку, представилась коротко:
– Маруся.
Успенского поразила ее яркая, какая-то необычная, неправильная красота: лицо удлиненное, бледное, с выдающимся подбородком и чуть впалыми щеками, нос прямой, длинный, со степными ноздрями, а глаза, как прорези на маске, – темные, глубокие под напуском припухлых век. От этого лица веяло силой и открытой самоуверенностью. Когда она заводила граммофон, свет, падавший вкось от зеленого абажура, пронизал ее легкое розовое платье, и на какое-то мгновение она показалась ему совершенно обнаженной: и полные крепкие плечи, и перехваченная поясом узкая талия, и мощные длинные ноги… У него аж в глазах потемнело. Танцевала она долго, неутомимо, и всегда ее правое плечо зарывалось, уходило вбок, точно в воду скользило, увлекая его за собой: так, вальсируя, они непременно оказывались в каком-либо углу.
– Ну, что же вы? – говорила она с досадой. – Или круг вам тесен?
– Не могу устоять, – отшучивался он. – Влечет меня неведомая сила.
Пили домашние наливки, густые и сладкие, как патока. Бабосов, весь красный, с длинными льняными волосами, запрокинув голову, важно насупил брови и, поводя носом, словно к чему-то принюхиваясь, запел под гитару:
Вот вспыхнуло у-утро, румянются во-о-оды…
Ему подпевала дрожащим голоском Варя, смешно выпятив нижнюю губу.
– А вы что не поете? – спросил Успенский Марию.
Ответила просто, без тени смущения:
– Не умею.
А потом вышли гулять, разошлись в темном саду парами. Успенского разобрало то ли от выпитого, то ли от близости к ней. Он стал велеречиво объясняться:
– Вообразите себе путника, долго идущего по сухой степи. Одежда на нем пропылилась, душа жаждет, истомленная одиночеством и зноем… И вот встречает он на пути свежий, никем не замутненный ручей. Оазис! Вы и есть оазис. – Он притянул ее за руку, пытаясь обнять.
– Не надо!
Она вырвала руку и быстро пошла на террасу. Он догнал ее у самых дверей и полез целоваться. Она так сильно оттолкнула его, что он стукнулся головой о стенку. Потом ушла в сени, захлопнув дверь перед самым его носом. Да еще сказала из сеней:
– Не приходите больше! Оазис…
Он ушел тотчас, не дожидаясь Бабосова. Потом дня три переживал и кривился: «Ч-черт! Как это меня угораздило в такую пошлую фразеологию? Подумал – глушь, провинция… Все сойдет».
Переживал скорее от уязвленного самолюбия, а не от того, что знакомство оборвалось.
– Бог дал – бог взял, – говаривал он в таких случаях.
И только этой зимой, когда Обухову перевели в Тиханово инструктором в райком комсомола, встретившись с ней в клубе, лицом в лицо, он почуял, как захолонуло у него в груди. Она подала ему руку, как старому знакомому, ничем не напоминая о той размолвке, и они мало-помалу сошлись, стали друзьями.
Теперь, узнав о своем увольнении от Кадыкова, он беспокоился только об одном – как встретит это известие Маша. Поймет ли она, что ему нечего больше делать в Тиханове? Он должен уехать. Куда? А вдруг она скажет: а ей что за дело? Жена она, что ли? Поезжай куда хочешь. На все четыре стороны. У меня, мол, своя жизнь и свои цели. Уж если по-серьезному разобраться, так что он ей за пара? Она – пропагандист, видное лицо в районе, будущий секретарь комсомола. А он – в лучшем случае – учитель в глухомани. Пойдет ли она за ним? Куда? В дальнюю деревню, в дыру, из которой только что вылезла на свет божий?!
Так думал Дмитрий Иванович, идя вечером к Бородиным, где жила Маша Обухова.
У Бородиных было людно и светло по-праздничному: над столом в горнице висела лампа-«молния» под зеленым абажуром. Окна были растворены. Ночной свежий ветерок шевелил тюлевые занавески и белые коленкоровые шторки. За столом сидели и курили мужики. Хозяйка, Надежда Васильевна, и Маша прислуживали им. На Маше была белая кофточка и темно-синяя юбка, волосы перехвачены светлой газовой косынкой. Она смахивала на учительницу, ведущую урок. А Надежда Васильевна была в красном переднике и с таким же красным от огня лицом – она жарила яичницу на тагане и одновременно продувала сапогом самоварную трубу, отчего искры желтыми брызгами вылетали из нижней решетки самовара. Женщины суетились в летней избе, и Дмитрий Иванович заметил их первыми.
– Бог на помочь! – приветствовал он, переступая порог и слегка кланяясь.
– Милости просим, – отозвалась от самовара Надежда Васильевна. – Проходите в горницу к столу. Гостем будете.
Маша улыбнулась ему и сделала знак рукой – проходи, мол. Она ставила на эмалированный поднос тарелки с закусками, гремела вилками.
В горнице кроме хозяина, Андрея Ивановича, сидело четверо: председатель сельсовета Павел Митрофанович Кречев, здоровенный детина в защитной гимнастерке, стриженный под Керенского; секретарь его Левка Головастый, вертлявый недоросток с птичьей шеей и бабьим голоском; Федот Иванович Клюев, по прозвищу «Сова», про которого говорили: «Энтот на локте вздремнет и снова на добычу улетит», – сидит смирненько, степенно, усы рыжие покручивает, но глаза не дремлют: хлоп, хлоп, как ставни на ветру; да еще Якуша Савкин, голое, словно облизанное коровой, калмыцкого склада лицо его вечно маячило на сходах и собраниях, поближе к председателю, потому как член актива, бедняцкий выдвиженец. Он и теперь придвинулся поближе к Кречеву. Сам хозяин сидел с торца стола в синей косоворотке, подпоясанный лакированным ремешком. Курили всласть, с потрескиванием самокруток и шумно, вперебой разговаривали.
Хозяин подал Успенскому табурет, остальные только головой кивнули: подключайся, мол.
Разговор шел откровенный, потому как все собравшиеся были членами сельсовета. Речь держал Кречев, пересказывал свою стычку с Возвышаевым:
– У тебя, говорит, либеральное благодушие. Объявлена экспроприация, то есть наступление на кулачество. Где это объявлено? Покажи декрет. А Возвышаев мне в упор: «Ты читал решение ноябрьского Пленума?» Читал, говорю, что печатали. Но там экспроприации не видел. Может, ты мне покажешь? Он туда-сюда, верть-верть. А для чего, говорит, чистка партии и госаппарата объявлена? А я ему: при чем тут кулак? Это ж борьба с бюрократизмом. Эк, он аж со стула привскочил. Бюрократизм и кулак – родные братья, кричит. А ты, мол, страдаешь правым уклоном. Я с кулаками боролся и буду бороться. Но покажи мне, где написано насчет экспроприации? В каком декрете? Тут он мне и выдал: «Ты читал решение о создании совхозов-гигантов?» Читал, говорю. «Вот это и есть наступление на кулачество». Здорово живешь! Совхозы не ЧОНы, им не воевать, а хлеб растить. А он мне – ты потерял классовое чутье. – Кречев в недоумении разводил руками; из-под гимнастерки у него угловато выпирали плечи и локти, словно склепан был он наспех из нетесаных поленьев.
– А чего ему надо? – спросил Федот Иванович.
– Создать надо, говорит, всеобщий колхоз. А эти карликовые артели распустить. Они, мол, кулацкие… Ложные.
– Выходит, я в кулаки вышел? – Федот Иванович, вылупив и без того большие желтые глаза, уставился на Кречева; он создал тележную артель и уловил намек на собственную персону.
– Зачем зря говорить! Ты наемным трудом не пользовался, – сказал Якуша.
– Да нет… Конкретно никого не обвиняли. Говорили об усилении классовой борьбы, – отозвался и Кречев.
– Про это же оппозиция долдонила! – удивился Якуша.
– При чем тут оппозиция? – обернулся к нему Кречев. – Ее ж разгромили.
– А последыши ее вякают, – не сдавался Якуша.
– Чего ты мелешь! – одернул его Левка Головастый. – Ты же сам стоишь за усиление!
– Я за усиление рабочего класса в союзе с беднейшим крестьянством, – заученно отчеканил Якуша.
– Да ну тебя в болото, – махнул рукой Кречев.
– Это что ж за классовая борьба? Как в двадцатом году, что ли? – спросил Андрей Иванович.
– Ну вроде, – ответил Кречев. – Поскольку успехи наши налицо: деревня живет лучше, индустриализация пошла вверх. Темпы появились. Газеты читаешь? Ну, вот, социализм, значит, укрепился, а мы должны усилить контроль, бдительность.
– Почему? – спросил Федот Иванович.
– А я почем знаю, – ответил Кречев. – Такая, говорит, установка теперь. А может быть, сам выдумал. Всех, кто поднялся на ноги, говорит, надо брать на учет…
– А как же насчет лозунга «обогащайтесь»? – спросил Федот Иванович.
– Бона, чего вспомнил! Это когда было-то? Года три назад.
– Да разве за месяц разбогатеешь? Или что, год прошел – и заворачивай оглобли в другую сторону? – подавался грудью на стол Федот Иванович.
– А ничего. Как жили, так и будем жить, – пропищал Левка Головастый, и все засмеялись.
– Правильно, Лева! – Федот Иванович легким движением пальцев размахнул в разные стороны седеющую, аккуратно подстриженную бородку.
Маша принесла поднос с закусками, стала расставлять тарелки на столе: прикопченное, с розоватым оттенком свиное сало, толстая и красная, как недоваренное мясо, колбаса Пашки Долбача, бьющая на аршин чесноком, зеленый лук, крупно нарезанный хлеб и курники с картошкой…
Потом Надежда Васильевна поставила на конфорку посреди стола пылающую чугунную жаровню с яичницей, две поставки темной, как гречишный мед, браги, а водку Андрей Иванович достал откуда-то из-за комода.
– У вас тут прямо ураза, – усмехнулся Кречев и поглядел на Успенского. – Это что, к вашему приходу готовились?
– Павел Митрофанович, вы сегодня первым пожаловали, – сказала Маша. – Вы и есть виновник торжества.
– Он власть… Он чует, где пирогами пахнет, – также усмехаясь, поглядывал на Кречева Успенский.
– Будет вам тень на плетень наводить, – крикнула от порога Надежда Васильевна, она побежала за рюмками. – Угощение осталось от праздника. Андрей, скажи, какое веселье выпало нам на Вознесение.
– Они знают. – Андрей Иванович поставил две поллитровки на стол, откупорил пробки, залитые белым сургучом. – Вознеслась моя кобыла… А мы гостей собирались пригласить… Все ж таки праздник.
– А что слышно про кобылу? На кого думаете? – спросил Кречев.
– Думает знаешь кто… – Андрей Иванович стал разливать водку в граненые рюмки. – Ты вот говоришь – обострение классовой борьбы. А знаешь, как у нас поступали с конокрадами в такие годы обострения?
– Да вроде бы слыхал, – ответил Кречев.
– Живьем жгли! – с силой произнес Андрей Иванович. – А то на морозе холодной водой обливали. В сосульку превращали. Мне конокрадов не жалко. Им поделом. Но видеть обозленный, озверевший народ – упаси господь! Ну, поехали!
Все дружно подняли рюмки, чокнулись и выпили, крякая, точно с мороза, и закусывая.
– Ты, Павел Митрофанович, хотя и недальний, но все ж таки приезжий из города. Да и молодой еще, чтоб хорошо судить о двадцатом годе, – сказал Андрей Иванович, скручивая цигарку.
– Мне двадцать три года, – вскинул голову Кречев.
– Это не возраст, – усмехнулся Федот Иванович.
– Да вы что? Вон в гражданскую войну в восемнадцать лет полком командовали!
– Командовать одно дело, а жить – другое. – Андрей Иванович, попыхивая цигаркой, начал свой рассказ: – Вот слушайте. Повадились у нас в девятнадцатом году коней угонять. Сначала угоняли с лугов, как у меня теперь кобылу… А потом до того обнаглели, что крали с выгона. У моего тестя двух чистокровных жеребят угнали – Карего и Гаврика. Объезженных жеребят!.. По четвертому году пошло. Да ведь откуда угнали? С ночного. Шуряк мой уехал вечером на кобыле с двумя жеребятами, впристяжку. А утром возвращается один. Где лошади? Проспал, так твою разэтак?! Нет, не спали. Ночью, говорит, переполох был: лошади заржали и метнулись к костру. Мы, говорит, думали – волк. Ну, пошли в обход. Согнали лошадей поближе к костру. Считаем… Нет Карего и Гаврика. Сели на лошадей – туда, сюда поскакали. Нет их, и след простыл. Ну, тесть волосы на себе рвал. Месяца два по всей округе ездил, все базары искрестил. Так и не нашел. Дальше – больше… С весны двадцатого года что, бывало, ни день, то оказия. Из Гордеева угнали, из Желудевки, из Прудков… У нас в Тиханове лошадей десять угнали! Жеребца у Малафеева, у Мишки Бандея рысачку… Была у него Лысая кобыла – картина. Да что там породистые? У Маркела мерина угнали. Шерстистый был, заморыш. И тем не побрезговали. Вот мужики и озверели: «Поймать мироедов!» А тут еще красноармейцы с войны возвращались, да подкинули жару: кто, говорят, поднял руку на трудового крестьянина, тот есть классовый враг. А с классовым врагом расправа известная – к ногтю! Мы теперь сами хозяева. Расправляться научились. Ну, ладно, стали ловить классовых врагов. Но как? В овраге день и ночь сидеть не станешь… Взяли на заметку мужиков, которые лошадьми торговали. Кономенов: Лысого, Салыгу, Страшного, Горелого… И потихоньку, назерком сопровождали их на базары да на ярмарки. И вот однажды в Агишеве на базаре у Лени Горелого опознали краденую лошадь. Народ собрался… Шум, гвалт. Милицию позвали. Стали протокол составлять: ты чей? Он испугался… И говорит – я чужой. С тех пор его и прозвали Чужим…