Текст книги "Мужики и бабы"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 50 страниц)
С трудом расспросил ее Федор, разузнал, что каких-то вредителей у них открыли и всех погнали на собрание или на митинг, чтобы голосовать против этих вредителей. Чтоб никакой пощады. Иван не хотел идти – силой утащили.
Ладно, хрен с вами. Пошел домой. Зашел в эту школу, где митинг проходил. На крыльце народ. Федорок поднялся на крыльцо. Двери раскрыты. Народ и в коридоре, и в классе. Но не густо, а так, вроде бы вразброд. Встал у порога, прислушался. Над столом, накрытым красным лоскутом, стоял председатель Совета. Знакомая личность. Молодой, с неокрепшим голосом, как у осеннего цыпленка-петушка, и кадык, как цыплячье гузно, выпирает. А кричит заполошно и кулаком размахивает:
– Никакой пощады вредителям и хулиганам, поднявшим руку на авторитет вождя мирового пролетариата! Осудим их всенародно, как осудили в свое время известных врагов по Шахтинскому делу… Пусть все наши супротивники, как внутри, так и за границей, содрогнутся от единства нашего гнева…
Федорок не сразу понял, что этот мальчик призывает всех поставить свои подписи под требованием высшей меры социальной защиты – расстрела то есть; призывал расстрелять тех самых, прикнопивших портрет Сталина. Расстрелять зятя его… В одну секунду он вспомнил и то, как его понуждали в Совете, и как, молитвенно складывая пальцы, тянулась к нему Авдотья, как с мольбой и отчаянием глядела дочь на него… Кровь ему ударила в голову, зашумело, зажухало в ушах, в глазах вроде потемнело. Он видел только – над стриженой головой председателя на стене маячил в застекленной раме портрет Сталина; тот с насмешкой глядел куда-то в сторону, а сам вроде бы прислушивался, вроде бы сказать хотел – погоди, ужо я до всех до вас доберуся…
Федорок снял ружье, взвел оба курка, поймал на мушку висячую лампу-молнию, жарко пылавшую над головой председателя, а в створе ее портрет и выстрелил дублетом поверх голов. Раздался оглушительный грохот и звон разбитого стекла. И все погрузились в дымный мрак, запахло порохом и керосином. Наступила мертвая тишина, будто все онемели. Потом раздался высокий надрывный крик Родиона:
– Хули-иган! Заберите его! Заберите!
Но никто и не думал забирать Селютана. Все оставались на местах, как оглушенные, словно кто-то заворожил всех или отнял у них способность говорить и двигаться. Медленно растаял дым, разнося пороховую вонь по классу, сделалось повиднее – медленно вышел Селютан; а люди все сидели на местах, смотрели на пустую раму с изодранной в клочья бумагой, на разбитую, изрешеченную дробью лампу и молчали, будто парализованные не то удивлением, не то ужасом.
Дойти до Тиханова ему не дали. Встретили его на Пантюхинском бугре. В санях ехали. Двое в черных шинелях с наганами на боку, третий в полушубке и тоже с наганом на желтом ремне. Этот, что в полушубке, был вроде бы и знаком Селютану, где-то выступал у них, из ораторов, – черноволосый, с жаркими глазами в черных провалах подглазий, нос большой, а сам щупленький – соплей перешибить.
– Тпру! Эй, охотник, покажи дорогу на Агишево! Ты вроде бы Федор Васильевич Сизов.
– Ен самый.
Слезли, обступили его.
– А ты зайца убил. Молодец! Ну-к, что у тебя за ружье?
Один, что был в полушубке, потянул с него двустволку, ухватил за цевье.
– Но, но! Не цапай, а то руку потеряешь, – Федорок отшвырнул его, как щенка.
Тот полетел шага на три, растянулся на снегу и руки вразлет.
– Ах ты, мерзавец! Разбойник! Мало того, что в клубе стреляешь. Да еще драться. Взять его!
Оба в шинелях бросились на Селютана, как по команде, схватили за руки. Федорок засопел, пригнулся, подставляя им спину, и окорячился, чтоб наземь не повалили. Они заводили, заламывали руки за спину, да силенок не хватало.
– Врешь, не возьмешь! – сипел от натуги Федорок, пытаясь стряхнуть с себя супротивников.
Вдруг один из них как заорет:
– Ай-я-яй! Собаку стащите, собаку… У, сволочь!
Играй вцепился ему сзади в ляжку и, рыча и мотая головой, старался вырвать клок штанины вместе с мясом.
– Ай-я-яй! – орал тот полоумно, растопырив руки. – Стреляй его, стреляй же!
Большеносый в полушубке успел выхватить наган и выстрелил в собаку. Играй взвизгнул, отскочил в сторону и завертелся на месте, пряча под себя голову, из которой хлестала кровь.
– Что ж ты делаешь, гад! Играй, собачка моя… – Федорок потянулся руками к собаке, опускаясь на колени. В этот момент кто-то сзади сильно стукнул его по голове чем-то твердым; в глазах вспыхнули, растекаясь, разноцветные круги, и он, теряя сознание, уткнулся в снег рядом с убитой собакой.
Брали его Ашихмин и два стрелка из железнодорожной охраны, дежурившие при местном отделении милиции.
11
Под вечер к Бородиным потянулись родственники; первыми зашли братья Максим с Николаем, потом пришел зять Семен Жернаков, высокий, узкоплечий мужик с луженым горлом.
– Сестрица! – крикнул от порога, обметая валенки. – Дык что, авсенькать или так подашь?
Не заметили, как и святки пролетели: на улице в этом году не было ни ряженых, ни гармоник, ни гулянок… Словно вымерло село.
Надежда, обернувшись от стола, сказала:
– Ноне не ждут, когда подадут. Теперь сами забирают.
– Лишь мы-ы-ы одни имеем пра-аво-о, но па-ра-зи-ты ни-ког-да! – пропел Семен нутряным басом. – Вот тебе и авсенька! – И стал снимать полушубок.
Братья Бородины сидели на скамье вдоль стенки, курили. Андрей Иванович отрешенно пощипывал ус, глядел себе на валенки и на дурашливое песнопение Семена не обращал никакого внимания. Его опять вызывали в Совет, требовали включиться в бригаду по раскулачиванию, он отказался. Какой-то приезжий из окружного штаба по сплошной коллективизации смерил его крутым взглядом жарких нездешних глаз и сказал: «Даем срок до вечера. Не согласишься – посадим». А вечером должен приехать Михаил. Ждали с часу на час. Зиновий с Федькой уехали за ним в Пугасово. Братья, еще не дожидаясь приезда Михаила, разделили по себе его детей – Андрей Иванович взял пятилетнюю Верочку, Николаю оставили младшую, Шуру, а старшую приняла теща Михаила, разумеется, детей взяли на время, до новой женитьбы Михаила. А вместо уплаты за прокорм к Андрею Ивановичу и к Николаю переходили поземельные наделы на девочек. Ждали Михаила, а разговор все клонился в сторону колхозов да скорого раскулачивания.
– Якуша Ротастенький вместе с сороками укатили на ночь глядя в Лысуху, – сказал Семен. – Говорят, громить начнут с лесной, с глухой стороны.
– Оно, конечно, безопаснее ежели ф с лесной, – согласился Максим Иванович. – Кто орать начнет – легче рот заткнуть. Там никто не услышит.
– Они и здесь не постесняются, – сказал свое Андрей Иванович. – Вон Федорка посреди бела дня взяли – и ни слуху ни духу. Все шито-крыто.
– Дык, Селютана за фулюганство взяли, – воспрянул Николай. – Он энтому Ашихмину как засветил промеж глаз, у того, говорят, аж кобура на задницу съехала.
– Селютан пошел по политической линии, как вредитель, – возразил Семен. – На него дело открыли.
– Какое дело? Он по чистой пошел! – раскалялся Николай. – Во-первых, применение оружия в общественном месте, то есть хулиганство; во-вторых, рукоприкладство.
– А я те говорю – на него дело составлено было, – брал на горло Семен. – Поскольку в связи с зятем как с вредителем. Понятно?
– Вы чего разорались, как на сходе? – цыкнула на них Надежда. – Дети спать легли, а вы сцепились, что кобели из-за кости.
– Политика – штука горячая, – усмехнулся Максим Иванович. – Она сразу в азарт гонит. Намедни мы собрались всем колхозом, мужики то есть, в поповом доме. Сидим, вырабатываем линию – куда лошадей ставить, куда сено свозить. Вот тебе сцепились Маркел с Ротастеньким. Маркел говорит – всех лошадей свести во двор Клюева. Там сена хватит. А Якуша ему – сено Клюева сперва разделим по колхозникам, а потом внесем паи поровну и без обиды. Один орет – ты, мол, чужое прикарманить хочешь? А второй его за грудки хватает – ты свое не хочешь отдавать, так твою разэдак. Еле растащили их.
– Да, политика у вас, как у того Ивана, – где что плохо лежит, у него брюхо болит, – усмехнулся Андрей Иванович. – Как бы за счет чужого поживиться, а свое прикарманить – вот ваша политика.
– Ты, Андрей, против нас не греши. Мы не токмо что лошадей, коров, телят и даже курей – все решили свести до кучи. В общие дворы то есть, – сказал Максим Иванович.
– А баб, к примеру, не сгоните в общую избу? – спросил Семен и загоготал. – Я, пожалуй, Параньку свою свел бы туда. Глядишь, впотьмах и мне досталась бы какая помоложе.
– Тьфу! У самого рожа-то вон, как варежка изношенная, а туда же, за молоденькой. У-у, бесстыжие твои глаза! – сказала Надежда.
– Дак, сестрица, дело-то не в роже… Ты не гляди, что у меня нос набок свалился. Главное, чтоб корень стоял на месте.
– Бери быка за корень! – подхватил Николай, и они с Семеном, довольные собой, шумно засмеялись.
– Тьфу, срамники окаянные! – Надежда в сердцах встала и вышла в горницу.
Андрей Иванович хмуро покосился на Семена и спросил:
– Говорят, ты записался в бригаду по раскулачиванию. Это правда?
– Небось припрут к стенке – запишешься. Все-таки у нас лавка была. Супротив пойдешь – самого раскулачат.
– И кого ж ты пойдешь кулачить? Прокопа Алдонина? – раздувая ноздри, спросил Андрей Иванович.
– Дак не своих… – осклабился Семен. – Нас поведут в Еремеевку. Кто меня там знает?
– Значит, чужих трясти будешь. Китайцев, да?
– Кого прикажут, того и будем трясти, – озлобился Семен. – Чего ты прилепился ко мне?
– Подлец ты, Семен.
– Я подлец? – встал Семен, озираясь по сторонам и краснея до корней волос.
– Да, ты подлец. – Андрей Иванович тоже встал, глаза его округлились, нехорошо заблестели, и под скулами заходили бугристые желваки.
– Андрей, Андрей, садись давай! Чего ты взбеленился? – схватил его Максим Иванович за руки.
Тот вырвал руки и, опираясь кулаками на стол, подался всем телом к Семену:
– Уходи! Уходи сейчас же из моего дома… – И вдруг сорвался на крик: – Уходи, тудыт твою растуды!.. Или я тебя изобью, как собаку…
Семен отскочил от стола, как ошпаренный, с грохотом отлетела, падая, табуретка, и тотчас же в дверях из горницы выросла Надежда:
– Что это еще за погремушки?
Но на нее никто не глянул. Андрей Иванович сел за стол и устало прикрыл лицо руками, а Семен, бледный как полотно, долго не мог попасть трясущимися руками в рукава полушубка. Так и вышел, не успев как следует одеться.
– Вы чего тут не поделили? – опять спросила Надежда.
– Семен авсенькать приглашал, по дворам итить, а вон Андрей прочел ему одну авсеньку – тому не понравилось, – сказал Максим Иванович, ухмыляясь.
В сенях грохнули щеколдой и затопали по полу, заскрипели снегом.
– Что это еще за табун? – подалась к двери Надежда.
Но не успела она и до порога дойти, как дверь распахнулась и в избу ввалилась целая процессия; впереди шла Тараканиха в толстой клетчатой шали, в черной сборчатой шубе до пят, за ней в шапке с распущенными ушами Левка Головастый, потом еще Кулек в шинели и в буденовке со шлыком, и наконец пожаловал сам представитель окружного штаба по сплошной коллективизации Ашихмин – в кожаной кубанке, в белом полушубке и в белых с желтой ременной оторочкой бурках.
– Служить будете, или вам так подать? – недружелюбно встретила их Надежда.
– А мы не милостыню просить, – пропищал Левка Головастый, – мы по законному решению.
Ашихмин по-хозяйски прошел к столу, слегка отстранив Надежду рукой, как телушку, стоящую посреди дороги, и, поигрывая снятой кубанкой, не здороваясь, стал пристально глядеть на Андрея Ивановича.
– По какому случаю пожаловали? – спросил Бородин, исподлобья глядя на Ашихмина.
– А по тому самому… Вас предупреждали в Совете насчет уклонения от раскулачивания?
– Я присяги на раскулачивание не принимал, – ответил Бородин, набычившись. – И нечего меня предупреждать на этот счет.
– Извините! Вы являетесь членом сельсовета, председателем комсода. Уклонение от раскулачивания, как важнейшего мероприятия по сплошной коллективизации, рассматривается прямым саботажем. Вам это известно?
– Нет, не известно.
– Дак мы ж тебе сколько разов говорили, Андрей Иваныч! – ринулась в дело прямо с порога Тараканиха. – Не в свое село пошлем, а в чужое… Дак ты уперся, ровно бык. А глядя на тебя, и другие не идут – вон Вася Соса отказался, Макар Сивый, Сенька Луговой, Чухонин. Тебя, говорят, боятся.
– Чего меня бояться? Я не разбойник на большой дороге. Чужое добро не отымаю.
– Это что, намек? По-вашему, мы разбоем занимаемся? – повысил голос Ашихмин.
– Я знать не знаю, чем вы занимаетесь. Я только ноне и увидел вас. Чего вы ко мне привязались?
– Вон вы как заговорили! Мальчиком прикинулись. Ладно. Поглядим сейчас, каким вы голосом запоете. Федулеев, дай сюда решение Совета!
Левка моментально выхватил из папки исписанный листок с печатью и, услужливо пригибаясь, сунул его в руки Ашихмину.
– Вот решение Совета о том, чтобы изолировать вас от массы как разлагающий элемент! – Ашихмин положил на стол листок перед Бородиным. – Прочтите и распишитесь.
Андрей Иванович посмотрел на братьев, на жену, с испугом глядевших на него, помедлил, свел плечи, словно его в холодную воду толкали, и начал читать вслух:
– «В связи с чрезвычайным положением, объявленным штабом по сплошной коллективизации, считать отказ от участия в раскулачивании члена сельсовета Бородина Андрея Ивановича как акт саботажа со всеми вытекающими отсюда последствиями. С целью изоляции от массы вышеупомянутого Бородина взять под стражу». – Бородин посмотрел с каким-то удивлением на Ашихмина и сказал: – А у вас нет такого права, чтобы сажать меня.
– Есть. Подписывайтесь!
– А я не стану подписывать.
– Заберем без росписи.
– Кудай-то вы его заберете? – спросила Надежда, подаваясь к столу. – У него пять человек детей. Давайте тогда и меня с ним забирайте. Мы чего делать без него станем?
– А это нас не касается, – отрезал Ашихмин.
– Как то есть не касается? – спросил Максим Иванович. – Это ж дети малые!
– Кто вы такой, чтобы задавать мне вопросы? – строго спросил Ашихмин.
– Мы, братья его, собрались на семейный совет… Дак что, и собираться вместе нельзя, что ли?
– Не мешайте нам выполнять государственные обязанности вашими дурацкими вопросами!
– Хорошие государственные обязанности – отца от детей забирать, – всхлипнула Надежда.
– Успокойся, мать, – сказал Андрей Иванович. – Наши дети по ихней теории в расчет не принимаются.
– Нашу теорию не трогай! Она в огне классовых битв проверена, и не вам ее порочить. Собирайтесь! – рявкнул Ашихмин.
– Значит, по теории меня берете? – Андрей Иванович смотрел на Ашихмина, насмешливо щурясь и не двигаясь с места.
– Да! По самой передовой, единственно правильной в мире. Берем и вырываем с корнем как защитника обреченного класса эксплуататоров.
Бородин сжал сухую с узловатыми пальцами руку в темный увесистый кулак, чуть пристукнул им по столу и сказал, раздувая ноздри:
– Не обманешь! Эта рука сама все делала. Мы за чужой счет не жили. Одно слово – крестьяне.
– Были крестьянами. А теперь кто будет колхозником, а кого и попросят удалиться.
– Куда это?
– Подальше от земли, чтобы не мешать на ней жить по-новому. Собирайтесь! Иначе силой уведем.
Кулек при этих словах кашлянул и подошел к столу, с готовностью глядя на Ашихмина. Бородин встал, оправил толстовку и пошел к вешалке. Надежда бросилась за ним, повисла у него на плечах, заголосила:
– Куда ж ты спокидаешь нас, кормилец наш ненаглядна-ай? Чего ж мы без тебя делать-то будем? Сиротинушки горькие…
– Надя, ну чего ты ревешь? – одернула ее Тараканиха. – Не в тюрьму, чай, забираем. Посидит в пожарке. Кампанию проведем и отпустим.
– А это что еще за информатор? Кто вас уполномочил разъяснение делать? – цыкнул на нее Ашихмин.
– Дак она, эта, боится, что его в тюрьму отправят, – оправдывалась Тараканиха.
– Не ваше дело! Собирайтесь! И поживее, – понужал Бородина Ашихмин.
Надежда затихла и спросила Тараканиху:
– А чего ему с собой дать?
– Ничего не надо. Понадобится чего – завтра скажут.
Андрей Иванович между тем надел полушубок, застегнул на все пуговицы, шапку натянул поплотнее, как в извоз собирался, и сказал жене:
– Ну, дак я пошел…
– Ступай, Христос с тобой, – Надежда перекрестила его и всхлипнула.
На пороге хозяин приостановился и вполоборота Максиму сказал:
– Михаила путем встречайте. Насчет девчонок его, значит, как договорились…
– Все уладим. Об чем разговор? – отозвался Максим Иванович.
Вот и проскрипела простуженным голосом избяная дверь, ударила с надсадным железным дребезжанием щеколда, пролопотали бормотным грохотком потревоженные в коридоре половицы, и смолкло все, затихло, как в погребе. Братья сидели за столом в тех же позах, точно завороженные, глядели себе под ноги, будто стыдились друг друга, Надежда села на приступок у печки и тихонько плакала, уткнувшись в головной платок.
– Вот и встретили братца. Ничего себе пироги, – сказал наконец Максим Иванович.
– Да, повеселились в честь святок, – отозвалась Надежда, прерывисто вздыхая.
– Я вот что надумал, сестрица… Михаила я к себе заберу. Вам теперь не до гостей. А ежели что понадобится тебе, скажешь мне или Николаю – придем, поможем. И принесем чего, ежели…
– А что нам понадобится? У нас все есть, на год запасено. Спасибо! А со скотиной сами управимся.
– Держать его долго не станут. Разберутся и выпустят. Как-никак, он ведь активист, председатель комсода, – со значением на лице рассуждал Николай.
Но его не слушали; Надежда все плакала, всхлипывая и покачивая головой, а Максим Иванович сидел, сцепив руки на коленке, бессмысленно глядя в пол.
В тот вечер Мария не пришла домой.
Совещались долго, чуть ли не до полуночи. Из округа приехал представитель, давал инструкции – как проводить раскулачивание. Во-первых, начинать одновременно во всех селах, то есть не дать опомниться, застать врасплох. Иначе слухи поползут, и главы семейств могут сбежать на сторону. В каждом селе разбивать раскулачивание на две категории: в первую заносить особо опасных и богатых кулаков; этих – глав семейств и старших сыновей – брать под стражу и отправлять с милицией в райцентр или в Пугасово, семьи из домов выселять, с собой не давать никакой скотины, ни добра – вывозить из дому в чем есть, отправлять тоже в Пугасово к железной дороге. Во вторую группу заносить кулаков многодетных, разбогатевших в основном за счет больших земельных наделов и не имеющих заведений – мельниц, постоялых дворов, лавок и так далее. Этих сажать нельзя и обижать во время раскулачивания запрещается; у этих брать расписку, что все отобрали по-культурному, что грубостей не было и никаких оскорблений. У служителей церковного культа, если они бедные, отбирать только предметы службы и домашней роскоши. Которые живут в плохих избах – тех можно не выселять.
Назавтра весь актив собирать с утра в райкоме, сюда же приедет делегация рабочих из округа для оказания практической помощи, а еще – отряд железнодорожной милиции. Во время раскулачивания по райцентру бесцельное хождение запрещается. Все улицы берутся под надзор. Объявляется боевая готовность номер один – круглосуточно. Оружие и боеприпасы, у кого еще не имеется, взять с утра в райкоме.
Долго прикидывали, спорили – кого куда послать, сел много, уполномоченных не хватало. Мария заранее упросила Тяпина оставить ее дежурной по райкому. И все складывалось для нее по-задуманному. Но в последнюю минуту пришел из райкома Паринов и передал приказание Поспелова – выделить от комсомола одного руководителя тихановской боевой группы. В резерве оставалась только Обухова. Ее и назначили.
Как представила себе Мария завтрашний поход по настороженному, замершему Тиханову, женские вопли, причитания, детский плач… И проклятия на ее голову… И не дай бог встретиться на этой операции с разъяренной сестрицей своей. Проклянет ее Надежда. А то, чего доброго, и в волосы вцепится… И с какими глазами пойдет она домой с этого совещания? Что она скажет им? Куда спрячется от позора? А душу свою, душу как обмануть? Это что – венец борьбы за счастье народное? Детей малых на мороз выбрасывать для блага общего? Нет, эти дьявольские забавы, как говорит Митя, не для нее… Лучше с голоду помереть, чем своими руками выбрасывать детей на мороз…
Она дождалась в коридоре, пока все не ушли из зала, где проходило это совещание, – остались только Тяпин с приезжим инструктором, и постучала в дверь.
– Да! – послышался голос Тяпина.
Вошла как бы ненароком, замялась возле порога.
– Тебе что, Маша? – спросил Тяпин, не отрываясь от листка, – он расписывал рабочих по группам, диктовал приезжий инструктор.
– Мне с вами поговорить надо… Я подожду вас в вашем кабинете.
– Говори сейчас. Мы отсюда прямо в штаб – составлять боевое расписание.
Мария перевела дух, словно после перебежки, потом расправила плечи, подтянулась, как солдат в строю, и твердым голосом отчеканила:
– Митрофан Ефимович, я не буду завтра возглавлять эту группу.
– Почему? Это еще что за чепуха? – Тяпин глянул на инструктора и покраснел. – Ты что, Маша, не в себе?
– Я не пойду раскулачивать. – Она тоже вся раскраснелась, и глаза ее смотрели на них строго и возбужденно.
– Ты что, против линии партии? – спросил Тяпин с испугом.
– При чем тут линия партии? Я не хочу выбрасывать на мороз малых детей какого-нибудь Алдонина…
– Ну, знаешь, Маша! Эти твои штучки надоели. На этот раз твои капризы добром для тебя не кончатся. Распустилась, понимаешь, – Тяпин обрел наконец уверенность в себе и сделал строгое лицо.
– Интересуюсь, вы что же это, по убеждению отказываетесь или по стечению обстоятельств? – спросил приезжий инструктор, кривя в усмешке сухие нервные губы; он был строен, еще не стар, с короткой стрижкой седеющих волос, в суконной защитной гимнастерке и в щегольских сапожках. Только шпор еще не хватало для полного комплекта…
– Я считаю – война с малыми детьми, со старухами и со стариками не доставит чести бойцам революции, – волнуясь и загораясь до блеска в глазах, до дрожи в голосе, ответила Мария.
– Вон как! – иронически поглядывая на нее, протянул приезжий инструктор и, поскрипывая сапожками, вразвалочку двинулся к ней, сардонически усмехаясь: – А про кулацкие обрезы вы не слыхали? Про гибель активистов и селькоров вы тоже ничего не знаете?
– У нас таких случаев не было. А если они и были в других местах, так это еще не повод для расправы с невинными детьми, пусть даже и зачисленными по кулацкой линии.
– А вы ничего не слыхали про теорию и практику классовой борьбы? Вы думаете, с нашими детьми считались в гражданскую войну? Не выбрасывали их из домов и не рубили шашками только за то, что они Комиссаровы дети?
– Во-первых, у нас теперь не война, а во-вторых, повторяю, дети Алдонина не виноваты в том, что пострадали дети какого-либо красного комиссара. И оттого, что кто-то пострадал, я не стану выбрасывать на мороз этими руками, – Мария растопырила пальцы и потрясла поднятыми руками, – детей Алдонина, Клюева, Амвросимова и кого там еще. Не стану! Мне такой оборот классовой борьбы не подходит. Я не хочу в такой рай, который создается подобными методами! Не хочу! И возвращаю билетик обратно, как сказал Достоевский.
– Если вы заодно с этим мракобесом Достоевским, то нам вместе с вами делать нечего. Кладите партбилет! – Последнюю фразу инструктор произнес угрожающим тоном, словно команду подал.
Но Мария поглядела на щеголеватого полувоенного долгим взглядом сощуренных потемневших глаз и спокойно сказала не ему, а Тяпину:
– Партбилет я отдам, кому положено, если спросят. А вам, Митрофан Ефимович, я кладу заявление об уходе с работы.
– Ну и клади! – озлобился Тяпин. – Тебе уж давно пора выметываться из райкома. Скатертью дорога.
– К-кулацкие прихвостни, – процедил сквозь зубы приезжий инструктор вслед Марии.
Вот и все… Вот и все… Вот и все… – стучало у нее в груди, шумно отдавалось в висках, закладывало уши. Сознание непоправимой беды будоражило ее, что-то закипало там, в груди, подымалось кверху и застревало в горле, душило, и если бы не ярость на этого чистенького полувоенного, она бы присела на первую приступку выходной лестницы и разревелась, как бывало в детстве…
– А… чему быть должно, того не миновать, – произнесла она вслух, оказавшись на улице.
Морозный ветерок холодными иголками легкой поземки ударил ей в лицо и в шею, она перевела дух и только тут спохватилась, что вышла враспашку. Застегнулась, завязала пуховый платок узлом на груди…
Осмотрелась… Куда идти? Было уже поздно, во многих домах погашены огни, на пустынной сельской улице – ни души. Стояла мертвая тишина, лишь улавливалось легкое шуршание поземки о крышу да раздавался отдаленный одинокий собачий брех, словно доносился из преисподней. Дома теперь гости – Михаил приехал, а ей что за веселье? Утром проснется – куда идти? Что делать? У Бородиных ей теперь не житье. А в Тиханове делать нечего. Теперь только туда, к нему. Он – единственная отрада ее и спасение. К Мите!
Она шла по ночной и скучной зимней дороге и живо воображала себе, как напугает бабку Неодору своим поздним приходом, как прильнет к нему, прижмется всем телом и успокоится. «Ах, Маша! Милая Маша! – скажет он, радуясь. – Какая ты умница, что так сделала». И она ему скажет: «Я это сделала ради тебя. Я не могу без тебя. Я люблю тебя». И заплачет. И он станет утешать ее: «Глу-упая, успокойся! Радоваться надо, а не плакать. Мы славно заживем с тобой». И ей сделается хорошо, и она успокоится и уснет.
Все так и было, как она воображала себе, – и бабка Неодора испуганно лепетала за дверью:
– Что ты, Христос с тобой, в такую темень? Ай беда стряслась?..
И не удержалась она, расплакалась от расспросов у самого порога; и он обнимал ее, утешая, целовал в холодные губы, в мокрые щеки, в глаза. Когда же она сказала, что пришла к нему навсегда, что ушла с работы и что жить ей больше негде, он даже крикнул с притворной строгостью:
– Да что ж ты прямо не сказала? Чего нам в сенях-то хорониться? Пошли, жена моя, в светлую горницу, я тебя гостям так и представлю.
– Каким гостям? – испугалась она.
– Да все друзья наши… Роман Вильгельмович, Костя да Соня Макарова.
– Погоди ты, ради бога! Дай хоть я слезы вытру, в себя приду…
– Глупая, в слезах-то лучше… Люди сходятся и живут не столько в радости, сколько в муках.
– Типун тебе на язык!
– Пошли-пошли!
Он почти силой втащил ее в горницу и сказал от порога:
– Поздравьте нас, други. Вот – жена моя! – развязал платок на груди ее, снял пальто и, обнимая за плечи, провел к столу; она смущенно улыбалась, пожимая протянутые к ней руки.
– Кажется, хозяин обалдел от счастья? Но мы ему напомним, так это-о, сухая ложка рот дерет! – прыснул Роман Вильгельмович.
На столе стояли бутылка рыковки и бутылка портвейна.
– Ради бога, извините! – Успенский бросился наливать в рюмки вино и водку, себе плеснул в стакан.
– За счастье новоявленной четы Успенских, за вашу стойкую любовь в этом непостоянном мире! – сказал Костя, подымая рюмку.
– Так это-о, горько! – крикнул Роман Вильгельмович.
– Да, друзья мои, горек наш удел, – сказал Успенский, помрачнев. – Извини, Маша, но мы и в самом деле собрались здесь в минуту горькую – завтра начинают выселять из Степанова: двенадцать семей обречены на изгнание из родных домов. Двенадцать семей! И малые и старые… И не осуждай нас за эту вечеринку, мы пришли на помин по невинно осужденным.
– В Тиханове намечено к высылке двадцать четыре семьи, – ответила Мария, и слезы появились на ее глазах, задрожали губы, но она пересилила себя. – Я должна была возглавить одну из боевых групп по раскулачиванию… Но отказалась… Вот почему я здесь…
– Что за грех содеян, если искуплять его должны дети малые? – сказал Успенский.
– Да в чем родители виноваты? В том, что много работали? – спросила Мария, не вытирая слез.
– Маша, кулаки есть кулаки… В потенции они враги социализма, – ответил Герасимов.
– Да какие они кулаки! А если и кулаки, если и враждебны, так ведь враждебность – еще не вина! Вину доказать надо.
– Ты виноват уж в том, что я хочу есть, сказал волк ягненку, так это-о, – Роман Вильгельмович кривил губы, сдерживая неуместный смех.
– Да, товарищ волк неумолим, – грустно заметил Успенский. – И чудится мне, что за сим наступит и наша очередь…
– И тем не менее… – Роман Вильгельмович вскинул голову и прочел высоким голосом:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, что средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Именно бессмертья! Ибо душа стремится изведать то, что гибельно для тела. Итак, что судьбой предназначено, то и встретим с открытым лицом. Выпьем же за любовь, которая не боится смерти!.. И еще раз – горько!
– Горько! – подхватили азартно Костя и Соня.
Мария с Дмитрием Ивановичем расцеловались, и все выпили.
На закуску были грибы да капуста. Но никто и не притронулся к ним. Набросились с расспросами на Марию: какие были директивы? Кто намечал сроки? Куда повезут раскулаченных? Что разрешается брать с собой? Откуда уполномоченные?..
Расспросы да разговоры затянулись за полночь, до третьих петухов.
– Как только он сказал про теорию классовой борьбы, так все во мне перевернулось, – рассказывала Мария, вспоминая о своей стычке с приезжим инструктором. – Ах вы, думаю, клопы на теле классовой борьбы! Присосались к большому делу, чтобы злобу свою утолять и сводить старые счеты? Ну нет, я вам в таком случае не попутчица. Слуга покорная…
– А между прочим, насчет теории он это искренно, – сказал Успенский. – Вся хитрость именно в теории, вернее, в искажении ее. В этом и собака зарыта.
– Перестань, Митя! – испуганно и с мольбой произнесла Мария.
– Именно, именно там вся причина. Ни Возвышаев, ни Тяпин, ни этот твой приезжий инструктор сами по себе ничего не значат. Ты напрасно грешила на Возвышаева, что-де он мстит за свое ничтожество. Он слишком глуп для этого. Просто он аккуратный и очень исполнительный, вернее, старательный человек. А если хочешь еще откровеннее – простодушный человек.
– Возвышаев простодушный! Ну, знаешь! – вырвалось у Марии.
– Да, да. Он уверовал в силу и беспорочность теории и полагает в простоте душевной, если все будет исполнено по-писаному, то оно сразу и настанет, всеобщее счастье. А потому – жми полным галопом.
– Ну где же, в какой теории написано про то, что надо мужиков разорять, выбрасывать на мороз малых детей? Опомнись, Митя!
– Полно тебе, Маша. Для таких, как Возвышаев, любая бумага – теория, а бумагу эту пишет порой писачка, а имя ему собачка, как говорил Гоголь. Все дело в том, что разумеет каждый читающий, а еще страшнее – каждый трактующий ее, тот самый, кому дано право применять ее, накладывать, как трафарет, на живую жизнь. У кого какой замах. А простору для удара в ней хоть отбавляй.