Текст книги "Мужики и бабы"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 50 страниц)
– Ой, Маша, Маша!.. Прямо руки-ноги отнялись, – признался и Андрей Иванович, вставая с мешка.
– Чего вы перепугались? Ведь не воруете!
– Хуже, – сказал Андрей Иванович. – Свое прячем. За кражу теперь меньше дают.
– А кто знает, что вы прячете?
– Дите малое и то догадается. Ночью, при свете, мешки насыпаем… Я уж думал – Ротастенький подглядел. Или кто другой.
– Сам Кречев приходил. Предупредил, чтоб осторожнее были. Его Возвышаев вызывал. Задание дали – захомутать Успенского. Завтра поедут с Зениным. А я решила сегодня сходить в Степанове, предупредить. Потому и помешала вам.
– Куда ж ты на ночь глядя? Полем, оврагами?! Может, лошадь запрячь? Андрей!
– Ни в коем случае, – остановила ее Мария. – Андрей Иванович сам теперь на подозрении. Ему лепят срыв актива, защиту кулаков. Я одна. Пешком незаметнее. Дайте мне сумку! Масла положите, пышек. Если кто спросит, скажу: Федьке несу, на квартиру.
Федька Маклак жил теперь в Степанове, учился в седьмом классе, домой приходил только на выходной день. Без него да еще без Зинки, без этих шумных перебранок, беготни, драк, плутовских проделок, без песен дом Бородиных словно опустел и поугрюмел. Не было и шумных застолиц – то сенокос да страда, то выколачивание излишков. С Якушей и Ваняткой поругались из-за сена, отнесли тройку гусей; Ротастенький принял, а Надежда, вернувшись от него, с порога сердито крикнула на хозяина, словно тот был во всем виноват: «Этого живоглота беспорточного чтобы духу больше не было в нашем доме! Пригрели змею подколодную».
Возвышаев тоже не появлялся, Сенечка донес ему, что Мария погуливает с бывшими элементами – с Успенским да Скобликовым. Глава района почел себя оскорбленным. На совещании в районо, по случаю начала учебного года, Мария, уловив минуту в перерыве, сказала ему с обычной своей насмешливостью: «По вас, Никанор Степанович, самовар у Бородиных в голос воет». На что тот сердито изрек: «Нам теперь, Мария Васильевна, некогда чаевничать в компании бывших попов да помещиков». – «Бородины вроде бы в попах не ходили». – «Зато водятся с ними». – «Впервые слышу». – «Надеюсь, что не в последний раз». И пошел от нее козырем, закинув голову, аж затылок побагровел. И этот отвалил от нашей застолицы, подумала Мария.
Времечко наступило не до песен и застолиц. Даже праздник Покрова прошел как-то всухомятку – из Больших Бочагов родственники не приехали, свои, тихановские, не пришли. Ярмарку отменили, торговлю хлебом запретили, и скот приказано взять на учет. Каждый день ходили по дворам комиссии, переписывали наличные головы, даже ягнят и гусей засчитывали. И все под роспись! Сунут хозяевам учетную книгу: «Распишитесь!» – «Родимые, глаза не видят». – «Не беда. Пиши здесь, на ощупь». – «Дак я и писать не умею». – «Ставь крест!» – «Крест, ен от нечистой силы. Скажут – Советскую власть крестом пужаешь…»
Упирались, отнекивались, чурались этой учетной книги, как чумы. А ты слушай всю эту наивную, полудетскую дребедень, хлопай глазами, упрашивай, заставляй, требуй. Нельзя иначе. Придешь с пустой книгой – выговор схлопочешь. А то и нечто похуже. На заметку возьмут, мол, пособничаешь, на стихию работаешь. Социализм – есть учет! И они, весь райком комсомола, целую неделю таскались по дворам, как попы.
Вот так, Мария Васильевна, и ты ходила за милую душу, заглядывала по хлевам да ошмерникам, выявляла «спрятанные головы». Погоди, то ли будет. Пойдешь еще и зерно выгребать, в амбары полезешь, в сундуки… Что, откажешься? С работы уйдешь? Нет. Полезешь как миленькая, думала Мария, идя по ночной дороге в Степанове.
Да что же это делается? Куда мы катимся? К чему идем? Еще каких-то три месяца назад она с гневом отвергала даже мысль одну, намек – сходить и проверить у мужика подпечники. И ведь ее понимали, ее поддерживали. И думала она, полагала, что этих ретивых выгребальщиков они укоротят, как норовистых лошадей. На прикол поставят… Вот возьмутся за них, навалятся разумнее, дружнее, все враз. И замах вроде был, но удара не получилось. Как во сне. И страшно становится, и руки опадают.
Тяпин и не глядит на нее теперь, как будто задолжал перед ней и долг отдавать нечем. Намедни, узнав о проводах Скобликова, сказал сухо и на «вы»: «Напишите объяснительную, разберем на бюро». А там поблажки не жди. Поспелов слег. У этого всегда на крутом повороте изжога начинается. Он язву лечит. Озимова послали в округ, новые инструкции получать. Зато Возвышаев теперь, как чирей, дуется и пухнет. И еще два прыща вынырнули возле него: заврайзо Чубуков и судья Родимов. Эти открыто кричат: выметем правых из района, как сор из дому.
Кто же правые? Где они? Покажите их в лицо. А может быть, мы и есть правые? Вот объявят тебя, Мария Обухова, первой и поволокут завтра на чистку, как на лобное место. Будешь стоять на краю сцены без права голоса, а только отвечать на вопросы: «С какой целью ходили вы к помещику? А что вы делали в поповом доме?» Сенечка умеет задавать вопросы: «Объясните нам, как вы совмещаете дружбу с помещиком и службу в райкоме?» И ведь смеяться будут, ощупывать глазами ее, как руками лапать. И никто не остановит это позорище, никто не крикнет: «Прекратите, изверги!» Попрячутся ее защитники, а которые и придут поневоле, так ее же и пинать начнут. Вон, один пришел сегодня, как вор, впотьмах. Прошептал на ухо и смылся. Да и то благо. Сме-элый! Не побоялся к ним прийти после окрика самого Возвышаева… А что же дальше будет? Что дальше? Неужели Митя прав? Ничего путного не жди от общества, где введены сословные привилегии. Вперед проскочат только проходимцы – для этих сословий не существует. Да нет, неправда! Окоротят их. Но кто? Когда это сделают? Какие силы? Этого Мария не знала, не видела теперь этих сил.
Она не заметила, как прошла мимо Сергачева, как пересекла овражек, тальниковую поросль, как вышла на большак. Опомнилась только на развилке дорог – большак уходил на Степанове, а дорога влево забирала на Бусыгино, Веретье, Гордеево. По этой дороге она ходила и ездила не раз, когда работала учительницей. И теперь ее повело влево, как работную, вечно углубленную в себя лошадь. Ой, господи! Куда ж это я? Совсем спятила, остановилась она, оглядываясь по сторонам.
Ночь была морозная, безветренная. Кособокая луна клонилась долу, словно хотела поскорее уйти с этого пустынного, холодного неба. Над Степановом темными стогами громоздились ветлы, и горбатая дорога, ведущая к ним, далеко видна была по зеленому блеску замерзающих луж. Марии сделалось неприютно и знобко. Шла, высоко подняв плечи, сутулилась, и каблуки ее глухо стучали по мерзлой земле.
Успенский снимал квартиру напротив церкви в пятистенком, крашенном суриком деревянном доме. Его хозяйка, тихая, опрятная старушка, какая-то дальняя родственница степановского священника, встретила Марию на пороге, взяла ее за руку, как маленькую девочку, и повела темными сенями в горницу. Сперва вошла сама, безо всякого стука, и сказала из прихожей, огороженной дощатой перегородкой и цветастой занавесью:
– Митя, к тебе Маша пришла.
Сказала так, будто ежедневно встречала Марию и провожала, хотя на самом деле видела ее впервые. Занавесь тотчас раздвинулась, и в дверном проеме появился Успенский в вязаной безрукавке и в валенках.
– Боже мой, Маша! А мы только что о тебе говорили, – сказал, и вроде бы испугался чего-то, и замер на месте, и она стояла недвижно и смотрела на него во все глаза, и только губы чуть вздрагивали и слезы набегали.
– Проходи же! Не стой у порога, – опомнился он. – Неодора Максимовна, ставьте самовар! Здравствуй, милая, здравствуй! – Он взял ее за руки, поочередно целовал их и заглядывал в лицо. – Что-нибудь случилось?
Мария, не стыдясь старушки, уткнулась ему в грудь и всхлипнула. Неодора Максимовна, торопливо перекрестив ее мелким крестиком, клубочком выкатилась из горницы. А Успенский распрямился, взял ее за плечи, смотрел в лицо ей с какой-то радостной скорбью и сказал тихо:
– Я ждал тебя, Маша.
И обнялись, и целовались у порога, как перед долгой вынужденной разлукой. Она прижималась к нему грудью, трепетала всем телом, с шумом вдыхая его табачный горьковатый запах, терлась щеками, лбом, носом о его мягкую шелковистую бороду и, поводя лицом, закрывала глаза; горячо и торопливо метались ее руки по его спине, словно не верила, что он стоит здесь, с ней рядом, будто боялась, что в любую минуту он может исчезнуть, раствориться, как привидение…
– Милая моя, нежная… Славная моя! Как я счастлив с тобой! Как безумно рад тебе…
Через несколько минут, усаживая ее за стол, он хлопотал, возбужденно поблескивая глазами, оглаживая ее руки своими сухими и длинными, нервными пальцами:
– А теперь выбирай, что твоей душе угодно. Во-первых, у нас есть наливочка, вишневая… Сама Неодора Максимовна делала; во-вторых, соленые рыжики, капуста квашеная с изюмом, с моченой антоновкой, помидоры красные с укропом… А! Каково?
– Милый мой, мне все ладно. Все, что ты скажешь.
– А может быть, портвейна хочешь? У Бабосовых есть три бутылки. Настоящего, старого, массандровского. Николай из Рязани привез. Хочешь, сбегаю?
– Нет, не хочу, чтоб ты уходил, – ответила она, кутаясь в пуховый оренбургский платок. – Я к тебе пришла, по делу. И никого, кроме тебя, видеть не хочу.
– Это прекрасно! И мне никого, кроме тебя, не нужно. Сейчас я прихвачу кое-чего горяченького, и займемся твоим делом. – Он сорвался к порогу.
– Дело-то не мое, а твое.
– Тем лучше, – кивнул он, улыбаясь через плечо, и исчез.
Горница состояла из просторного зала с голыми, чистого оструга бревенчатыми, красноватыми стенами, из маленькой спальни, зашторенной розовой занавеской, и прихожей. В переднем углу огромная икона Иверской божьей матери с кованой бронзовой лампадой перед ней, висящей на красной ленте. На стене висячая книжная полка застекленная, под ней кожаный диван с высокой спинкой. Грубка из голубеньких цветочного орнамента изразцов. Полдюжины венских темных стульев вокруг стола да высокая плетеная качалка на половике возле грубки. Да еще возле Евангелия на белом столике-треугольнике под иконой – пучок сизой засохшей травы богородицы. Ровно светит лампада да настольная лампа под зеленым абажуром, да тихо потрескивают, погуживают горящие в печке дрова. Какая светлая, уютная благодать! Все Митино, будто всю жизнь он здесь прожил, хорошо подумала о нем Мария.
На столе лежал томик Ключевского, «Вехи» в сером картоне да в мягкой обложке томик Владимира Соловьева «Чтение о богочеловечестве», в нем – кожаная закладка; видно, его только что читал Успенский, потому что рядом лежала тетрадь с записью. Чернила еще не успели как следует просохнуть. Мария прочла: «Каждая человеческая личность есть прежде всего природное явление, подчиненное внешним условиям и определяемое ими в своих действиях и восприятиях. Но вместе с этим каждая человеческая личность имеет в себе нечто совершенно особенное, совершенно неопределимое внешним образом, не поддающееся никакой формуле и, несмотря на это, налагающее определенный индивидуальный отпечаток на все действия и на все восприятия личности…»
Успенский застал ее за чтением тетради. Она оторвалась от чтения и залилась краской.
– Ради бога, извини. Я думала, ты готовишься к урокам и выписываешь историю.
– Извиняться не за что. Правильно сделала, что прочла. Для этого и выписано мной.
Он поставил графин с темно-бордовой наливкой и деревянную резную чашу с яблоками.
– Давай для сугреву по рюмочке. Цитата из Соловьева. Это удивительно глубокая мысль. Точно схвачено. И заметь – начисто опрокидывает такие хлесткие изречения, вроде этого, м-м… Влияния среды и прочее… – говорил он, разливая вино в граненые рюмки. – Твое здоровье! – И выпил торопливо, боясь, что она перебьет его. – Как это ни называют, но есть оно, это нечто, в каждом человеке – душа ли, наитие, врожденное благородство, порода… Но это нечто и заставляет каждого человека поступать и в самых ужасных условиях только так, а не иначе. Оглянись вокруг себя! И ты поймешь, как благородство, порядочность не сломлены бывают даже перед смертью.
«Митя, Митя, – подумала она с тоской и жалостью. – Дитя ты неразумное. Его могут в любую минуту обобрать, выгнать из дому и даже в тюрьму посадить, а он упивается чистой философией до самозабвения».
– Ты хоть спроси, зачем пришла-то я?
– Маша, разве это важно? Важно то, что ты пришла. – И он потянулся через стол к ней руками. – Дай мне свои руки. Я люблю твои сильные, белые, прекрасные руки. – Он приложился разгоряченной щекой к ее ладони. – Ах, Маша! Как я рад тебя видеть. Я просто счастлив.
Она запоздало испуганно оглянулась на окна.
– Занавешены, занавешены! – засмеялся он и погрозил ей пальцем. – Ай-я-яй! Трусиха.
– Я не поэтому, – оправдывалась она. – Мне уже мерещится, что всюду и за всеми подглядывают. Я ведь предупредить тебя пришла. Зенин донос написал, что ты помешал активисту Савкину задержать убегающего от расплаты помещика.
– Да, помешал. Верно донес этот Зенин.
– Если ты признаешься, тебя могут наказать.
– Что же со мной сделают? – спрашивал он весело и глядел на нее с улыбкой.
– Смешного тут ничего нет. Могут дом отобрать, обложить твердым заданием…
– Ну и пусть! Буду жить у Неодоры Максимовны. Разве здесь хуже?
– Митя, не дури. Завтра к тебе приедут Зенин с Кречевым. Приедут вечером, чтобы зафиксировать этот самый факт. Я прошу тебя, уйди куда-нибудь на это время.
– И не подумаю. Мы договорились завтра встретиться у меня с Бабосовым и с этим лектором Ашихминым. Он здесь хлеб выколачивает. И собирается меня перековать. Бабосов вроде бы перековался. И доволен. – Успенский посмеивался и оглаживал лежащие на столе ее руки.
– Митя, не дури! Не такое теперь время.
– А что изменилось, Маша? Все те же призывы к искоренению во имя чистоты рядов. Те же камни кидаем в воду, только круги от них шире, волны все круче, захлестывать стали и тебя…
– Я не о себе беспокоюсь. Тебя мне жаль.
– Ты меня жалеешь, я тебя. Кто-то жалеет еще кого-то. Одни безумствуют, сеют ненависть, другие мечутся, страдают, прячутся. И все несчастливы; одни страдают от ненасытности в злобе своей и мстительности, другие от страха и неизвестности дрожат. И выход из этой кутерьмы только один – в спокойствии и в любви. Я люблю тебя, Маша! И что за беда, ежели я живу в чужом доме, а не в своем. Важно, чтобы мы любили друг друга, и только эта любовь способна заглушить ненависть и страх. Не прятаться надо, а идти друг другу навстречу. Пусть они приезжают. Я их встречу дружественно и сделаю все, чтобы мы поняли друг друга. Вся вражда от непонимания.
– Ты неисправим, Митя. Меня мороз пробирает от этой жертвенной философии. – Она отняла руки и зябко передернула плечами, кутаясь в платок.
– А ну-ка, вылезай из-за стола! Садись к печке. Ну-ну!.. Живо!
Он отодвинул стул, приподнял ее, поставил на ноги, обнял в перехват и прижался крепко к ней всем телом, чувствуя, как сильно забилось, зачастило ее сердце. Она прикрыла глаза и откинула голову, безвольно опустив расслабленные руки.
– Я тебя так ждал… Всю жизнь жду, – шептал он, увлекая ее от стола. Потом потянулся на цыпочках и дунул сверху в настольную лампу.
– Что ты делаешь? Неодора Максимовна войдет.
– Она не придет. Мы к ней пойдем сами… Но только не теперь. Потом, потом… – Он подталкивал ее к потемневшей в лампадном свете занавеске и жарко дышал в лицо.
– Мне домой надо, – слабо упиралась она.
– Нет! Ты со мной останешься… Я люблю тебя… Я возьму тебя. Я буду с тобой, где хочешь. Как хочешь… Когда хочешь.
– Погоди… Я сама.
Она неторопливо снимала с себя все: платок, кофту и юбку, аккуратно складывала, вешала на кресло-качалку. Но, оставшись в сорочке и в чулках, стыдливо закрылась ладонями и сказала:
– Погаси лампаду.
Он прошлепал где-то за ее спиной босыми ногами туда, в передний угол. Неожиданно для себя она оглянулась и обомлела: он стоял совершенно нагой, опираясь ладонями о стол, тянулся к лампаде губами, словно приложиться хотел к Иверской божьей матери, вся его сухая сильная Фигура – и впалый живот, и высокая бугристая грудь, и стройные мускулистые ноги, и эта борода, и эти прикрытые в мертвой истоме глаза – все показалось ей до жути знакомым… Тревожным. Боже мой! Что с нами будет?
И всю ночь не спала… И путала его то беспричинными внезапными слезами, то приступом безудержной ненасытной ласки.
Она ушла еще по темному; в избах горели огни, горласто и протяжно заливались на все село предрассветные петухи. У колодцев скрипели журавли, гремели ведра, а над крышами в чистое светлеющее небо тянулись белые пухлые хвосты дыма. «Заспалась Маланья, – с досадой подумала Мария, – теперь не проскользнешь незамеченной. Уж разглядят, рассудят: откуда плывешь, милая? Чье крыльцо подолом обметала? Поэтому на выход из села идти не стоит. Лучше пойду в глубь села, к Федьке, – рассуждала про себя Мария. – Поди, проснулись, оголтыши».
Федька Маклак квартировал на том берегу Петравки, поближе к школе. Надо было пройти мимо церковной ограды, потом через лесной парк бывшего поместья Свитко, потом спуститься вниз к Петравке и через лаву перейти на тот берег реки. Дорога окольная, пустынная, и не встретила она до самой Петравки ни души. Шла бойко и радовалась, что ускользнула от липкой деревенской молвы. А где-то в глубине сознания постукивала, проклевывалась, как цыпленок в насиженном яйце, беспокойная мыслишка: как же с ним-то быть? Не бегать же к нему так вот по ночам, по его домам да квартирам! А ей и принять-то негде. Еще смеялась над ним – бегающий муж! А сама превращается в бегающую жену. Да хуже – в любовницу! А что же делать? Уйти из райкома? Выходить замуж? Он требует: брось ты эту канитель, Маша. Вы же играете в дело, в идейность, в прогресс, в будущее. В жизнь играете. А надо жить. Работать надо, а не играть. Переходи в школу. И славно мы заживем. Пойми ты, вера в прогресс, в будущее только у тех истинная, кто сам работает на этот прогресс, кто детей учит уму-разуму, кто кует железо, дома строит, людей лечит, хлеб растит. Кто работает, творит, а не командует. Командиры часто меняются, и вера их меняется. Сегодня наверху левые, завтра правые… «Кто их, к черту, разберет?» – как сказал поэт. А ты в этой погоне за правыми или за левыми только силы потратишь и душу свою опустошишь. И тогда придет к тебе усталость и цинизм – самая страшная пора неверия и безразличия. И жизнь пройдет впустую, и душу свою загубишь.
А может быть, и в самом деле уйти, пока не поздно, пока не затянула тебя эта азартная игра в перегонялки; как в гору бежим – кто скорее, кто выше, чей кон будет. Ну окажись я на месте Тяпина, убери я с дороги Сенечку. А что изменится? Подворку отменят? Излишки перестанут выколачивать? Заем?! Да все то же будет. Я кого-то пошлю или меня пошлют выколачивать эти излишки. Откажусь – снимут. Не мы здесь заводим эту машину. Мы, как лошади на молотьбе, – ходим по кругу, привязанные к одному и тому же водилу, и не видим, кто погоняет: наглазники мешают.
Легко подумать: уйти с работы; мысленно плюнуть на все, на эти строгости, на слежку, на контроль. Но тогда прощай и гордость твоя, и надежда на лучший исход. Тогда смирись перед Сенечкой и Возвышаевым и заранее готовься к тому, что из них будут погонщики. Только из них! А ты ходи с наглазниками по этой вот пустынной дороге с горы да в гору, таскай детские тетради в клеенчатом портфеле и утешай себя жалкой мыслью, что истинная вера с тобой, так как ты двигаешь прогресс. Нет, Митя! Пока еще течет во мне бунтарская кровь Обуховых, добровольно в лошадки я не пойду. Я хочу в погонщики, чтобы мародеров разогнать и остановить наконец эту адскую карусель. Что, не доберусь? Сил не хватит? Зубами грызть буду. Раздавят? Замордуют?! Пусть. Лучше быть замордованной в таком деле, чем стоять в сторонке чистенькой.
Она перешла длинную бревенчатую лаву через шумную светлую Петравку и долго подымалась на крутой каменистый берег. Здесь, наверху, было совсем светло и погуливал колючий ветерок. На маленьком квадратном пруду, вырытом для водопоя скота, резвились ребятишки; они забегали на чистый, лучезарный в утреннем блеске ледок, бросали камни, летевшие с прискоком и раскатистым гуканьем на другой берег, дружно топали подшитыми валенками, лапотками, полусапожками – ледок прогибался, трещал, покрывался местами проступающей влагой; ребятишки визжали, бросались наутек и снова выбегали на гладкое зыбкое ложе. В избах гасли огни, хлопали калитки, скрипели надворные ворота, повизгивали свиньи, призывно мычали в ожидании теплого пойла нахолодавшие за ночь буренки.
В большем пятистенком доме с высокой плетневой завалинкой, с зелеными резными наличниками, где жил теперь Федька, были все двери настежь. Двое ребят, по пояс голые, сцепившись руками, раскорячив ноги и выпятив зады, прыгали возле крыльца, как связанные петухи. Третий умывался теплой водой из висячего, на веревке, рукомойника, – пар густо валил от его мокрой спины и шеи. Один из боровшихся вдруг залаял утробным собачьим брехом и сказал, распрямившись:
– Маша, я тебя не узнал, потому и облаял, – и озорно осклабился.
– Что иное и ждать от тебя, обормота. Я тебе масла принесла, пышек. А ты брехать?
– По нонешним временам это не еда. Подумаешь, пышки, еловые шишки, – ломким баском отшучивался Федька. – Заходи к нам, мы тебя курятиной угостим.
– Откуда она у вас завелась? От сырости, что ли?
– Со стола классовой борьбы перепала, – важно изрек Федька.
– Чего-чего?
– У нас здесь обострение началось, – сказал Федька, приседая и выкидывая перед собой руки. – Рр-аз-два! Все в ряд! Шагай, отряд! – и зачастил, подпрыгивая, пружиня на носках.
Мария только головой покачала и поглядела с упреком на его приятелей.
– Перестань кривляться! – сказал от рукомойника одутловатый парень по прозвищу Сэр.
– Сэр, изложите вкратце! – крикнул Федька. – Ты на крыльце, как на трибуне. Твое слово олово. Поливай классовых врагов.
– Позавчера тут разнесли одно хозяйство, – сказал, обтираясь полотенцем, Сэр. – За неплатеж излишков.
– Злостный неплатеж. Злостный! – крикнул Федька, распрямляясь, и подошел к тетке: – Давай в общий котел! Мы живем коммунией. Что ты нам принесла? – говорил он, отбирая сумку у Марии и заглядывая в нее: – Так, масло, пышки, свинина. Конфискуем на нужды пролетариата. Айда к нам в коммунию!
– Коммунары чужих кур не воруют, – сказала Мария.
– Сэр, разве мы украли кур? Нам их дали, как награду.
– Врет он, – сказал третий паренек, чернявый, прямоволосый, как еж. – Мы купили за рубль три штуки.
– За рубль три курицы? – удивилась Мария. – Это где ж такой базар находится?
– Не базар, а классовый аукцион, – говорил Федька, увлекая ее под руку в дом. – Пошли, а то заморозишь нас. Говорят тебе, разнесли одно хозяйство – экспро-приировали! Как раз напротив школы. За неплатеж. Распродавал сам Наум Ашихмин, уполномоченный из Рязани, да с ним Чубуков, заврайзо. А мы помогали. Вот нам и дали трех куриц за целковый.
– А ну-ка, пусти мою руку! – Мария высвободила руку и оттолкнула от себя Федора. – Пошел вон, экспроприятор сопатый!
– Ты чего? – опешил тот у порога.
– Ничего. Вытряхни все из сумки, и я уйду сейчас же. На, отнеси в избу. Я на крыльце подожду тебя.
– Вот номер! Я же не сам по себе. Мне поручили по линии комсомола. Бабосов и Герасимов поручили. А сегодня митинг будет, просили выступить меня.
– Что за митинг?
– Посвященный смычке со старшими. А после занятий – культпоход против неграмотности. Я думал – ты на митинг к нам пришла.
– У меня свой митинг… В Желудевку тороплюсь, – соврала Мария. – Ступай освободи сумку!
– Дак пошли, позавтракаем! Чай, не чужие.
– Нет, не могу. Я в самом деле тороплюсь. И хозяев нечего беспокоить, и друзей твоих смущать. Вон они все еще голыми на крыльце толкутся и в самом деле простудятся, – говорила она миролюбиво.
Через минуту Федор вынес ей опустевшую сумку, и Мария пошла в Желудевский конец села. Но возле школы ее окликнул Бабосов:
– Батюшки-светы! Да никак Маша? Сколько лет, сколько зим? – подошел, в сером мохнатом пальто, в необъятной кепке, галантно в щечку чмокнул. – Нашего полку прибыло, значит.
– С каких это пор ты записал меня в однополчане? – Мария насмешливо сощурилась.
– Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Не вы ко мне, мадемуазель, а я к вам пошел. Я! Поскольку время такое – грешно стоять в стороне.
– Какое же это время?
– Все-ем известно своей остро-отой, – пропел он, дурачясь. Потом стал декламировать: – Время требует обеспечить здоровую товарищескую смычку партийцев с беспартийной массой. Вот я и полагаю, что вместе с вами проведу сегодня одно мероприятие. На митинг пожаловала?
– Нет, Коля, ошибся ты. Не будет у нас с тобой смычки. У меня своя задача. Так что не с вами я.
– Мне жаль тебя. Ты слыхала? У нас здесь орудует Наум Ашихмин. Неужели и эта личность тебя не остановит? Кстати, а вот и он!
На резное крыльцо пятистенного красного дома вышел с непокрытой головой черноволосый худой человечек в защитном френче с накладными карманами и махнул рукой:
– Бабосов, ты мне нужен!
И скрылся в дверях, ни минуты не сомневаясь, что нужный ему Бабосов придет незамедлительно.
Бабосов кивнул в его сторону:
– Видал, как диктует? Вот у кого вам следует поучиться. Неделю здесь прожил – и все излишки сами принесли. Один заупрямился – и с домом распрощался. Мы в этом доме избу-читальню открываем. Зайдем! Посмотришь. Доложишь, какой очаг передовой культуры создаем.
– Поглядим, – сказала Мария, сворачивая к дому. – Куда семью выселили?
– В чистое поле… Вроде бы они в кладовой поселились в соседнем селе.
– Большая семья?
– Четверо детей, старики, самих двое.
– Сколько пудов наложили на них?
– Двести.
– Многовато на восемь едоков. Земля здесь песчаная да глинистая.
– Хлеба нет – пусть деньги платят.
– Это ж тыщу рублей надо? А где их взять?
– У него шерстобитка, топчажная машина. Продать надо было.
– Кто их теперь купит?
– Так надо раньше было думать. А то нахапал Авдей дюжину лаптей – и без порток остался.
Этот беззаботно-насмешливый тон Бабосова выводил Марию из себя; она поднялась на крыльцо и, наваливаясь плечом на дверь, сказала:
– Без порток остался не только Авдей, но и старики, и дети его. А в чем они виноваты? Над кем ты смеешься?
Бабосов в два прыжка заскочил на крыльцо и с побелевшими губами зло процедил:
– А ну-ка, прикрой дверь!.. Это ты не меня спрашивай, а его спроси! Того самого сверчка в защитном френче, устроителя всеобщего рая. И себя самое спроси, друзей своих – вы уж давно ползаете, как тараканы, по избам. А меня не трогай. Я отца с матерью потерял в петроградский голод. А эти Авдей посмеивались над нами. В двадцатом году еле дотащился до деревни. Вошел к одному Авдею, показываю отцовский мундир, говорю, хлеба дайте или картошки. А он с печки мне: «Мундиры теперь не носят. Вот зерькало я бы взял». У-у, мерзавцы! Казаков били, офицеров стреляли… Диктатуру помогали установить? Вот и расхлебывайте эту самую диктатуру…
– Понятно, кто ваша тетя, – сказала Мария, кивая головой. – Думаю, что радость преждевременна. Рано вы запели.
– Я-то еще попою… А вот ваша песенка, Мария Васильевна, уже спета.
– Слепой сказал – посмотрим, – она толкнула плечом дверь и вошла в сени.
– Бабосов, где ж вы там провалились, черт вас возьми! – кричал из дому Ашихмин.
Обгоняя ее в сенях, Бабосов рванул дверь и первым вошел в избу.
– Я тут объяснял ситуацию представителю райкома комсомола. Говорю, конфискация имущества и продажа его с торгов явилась прекрасной наглядной агитацией для всего села. А она вроде бы сомневается. – Бабосов посмеивался и хорохорился, взбадривая себя, точно петух перед курицей.
– И напрасно сомневаетесь, товарищ! – сказал Ашихмин, подходя к Марии и протягивая ей худую жилистую руку. – Позавчера продали имущество. Выручили 679 рублей. А вчера все село внесло излишки, как по команде. Кто не смог хлеб отдать, заплатил деньгами. А? Что?! Как вам это нравится? Постойте, а мы с вами вроде знакомы? – спросил удивленно Ашихмин, отступая к окну и уводя за собой Марию.
В избе было сумеречно, лампа на столе закоптилась до черноты.
– Знакомы, – ответила Мария. – Весной были мы на семинаре в окружном агитпропе. Вы читали нам лекции.
– Помню! – Ашихмин выкинул кверху узловатый палец. – Вы были с товарищем Тяпиным и еще такой лысоватый, с желтым лицом… Как его?
– Паринов.
– Во-во! Народ вы молодой, энергичный, а в компании по хлебозаготовкам проявляете вялость… Да, да, не возражайте! – он потряс обеими руками над головой и наморщил свои впалые щеки, хотя ему никто и не собирался возражать. – Вы читали последний доклад товарища Бубнова? – вдруг спросил он Марию.
– Читала.
– А данные помните? А ну-ка, назовите мне, сколько изб-читален и церквей приходится на одну волость в Московской области? Не помните? Позор! А я вам скажу – десять церквей и две избы-читальни. А? Что?! Позор! А по вашему району и того хуже. На двадцать девять церквей всего четыре избы-читальни. Эта будет пятая, – он сделал округлый жест, как бы показывая содержимое избы. – А? Что?! Как вам это нравится?
– Помещение просторное, – сказала Мария, пожимая плечами.
– Вот именно! Бабосов, я тебе что хотел сказать, – в этой половине откройте собственно избу-читальню. Настенную агитацию я принес. Вон, на столе лежит, – указал он на пачку плакатов. – Сегодня же развесить все по стенам и установить дежурство старшеклассников и учителей, пока не назначат избача. А вторую половину, ту, что за сенями, превратить в ликвидном. Ответственность за него возлагаю на вас лично. Достаньте стулья, столы, и до начала занятий с неграмотными проведем здесь семинар с учителями по текущей политике и задачам коллективизации. А? Что? Как вам это нравится? Педагоги у них, прямо скажем, – бором собором, – это он Марии говорил. – Никаких понятий о текущих задачах, кроме, пожалуй, Герасимова и Бабосова. Эти в ногу идут. Остальные – кто в лес, кто по дрова. Но Успенский, Успенский – это, я вам скажу, тип. А? Что? Ох, упорен! Не то монархист, не то эсер, не то портяночный славянофил. Намедни в школе, в канцелярии, я развивал мысль о том, что Клюев, Клычков и Есенин поэты не крестьянские, а скуфейные, религиозные пропагандисты. У них нет описаний трудовых крестьян. Одни праздники религиозные, символы веры, поповщина, одним словом. А он стал доказывать, что символы веры – суть духовные черты русского крестьянства. А? Что? Сегодня будем говорить с ним. Надо обработать его. Иначе он беды натворит. Пойдемте с нами вечером к нему на квартиру?