Том 3. Стихотворения, 1972–1977
Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
СОН ОБ ОТЦЕ
Отец мой никогда не разумел,
за что за строчку мне
такие деньги платят,
и думал: как он все это уладит?
И как он так сумел?
Но, прочитавши раза три-четыре
стихотворение,
он выходил из мглы
и в смысле, словно в собственной квартире,
шагал,
прекрасно зная все углы.
Как и газетной критике,
ему,
по сути дела, форма ни к чему,
фиоритуры, что я выпевал.
Но содержанью не давал он спуску:
внакладку,
и вприглядку,
и вприкуску
он смысл стиха
не выпивал – впивал.
И только раз, а может, раза два,
побившись над моей строкой балладной,
осиливши ее едва,
мне с одобреньем говорил:
– Ну, складно!
ПАМЯТЬ СТАРЫХ ЖЕНЩИН
Засыпаю только лицом к стене,
потому что сон – это образ конца
или, как теперь говорят, модель.
Что мне этой ночью приснится во сне?
Загадаю сегодня увидеть отца,
чтобы он с газетою в кресле сидел.
Он, устроивший с большим трудом
дом,
тянувший семью, поднявший детей,
обучивший как следует нас троих,
думал, видимо:
мир – это тоже дом,
от газеты требовал добрых вестей,
горько сетовал, что не хватает их.
«Непорядок», – думал отец. Иногда
даже произносил: – Непорядок! – он.
До сих пор в ушах это слово отца.
Мировая – ему казалось – беда
оттого, что каждый хороший закон
соблюдается,
но не совсем до конца.
Он не верил в хаос,
он думал, что
бережливость, трезвость, спокойный тон
мировое зло убьют наповал,
и поэтому он лицевал пальто
сперва справа налево,
а потом слева направо его лицевал.
Он с работы пришел.
Вот он в кресле сидит.
Вот он новость нашел.
Вот он хмуро глядит.
Но потом разглаживается
лоб отцов
и улыбка смягчает
твердый рот,
потому что он знает,
в конце концов,
все идет к хорошему,
то есть вперед.
И когда он подумает обо всем,
и когда это все приснится мне,
окончательно
проваливаюсь
в сон,
привалясь к стене.
ДЕРЕВНЯ И ГОРОД
Чашки бьются чаще, чем блюдца.
Точно так же и мужеский пол.
Еще женщины плачут, смеются,
а мужчины – мордой об стол.
И поэтому память рода,
исторические остроты,
и распахнутые ворота,
и победы, и повороты,
то, что в книгах и что вне книг, —
твердо старые женщины помнят.
Опыт мира не был бы понят,
не был бы освоен без них.
Помнят старые женщины то, что
в треугольных конвертах почта
привозила еще с войны.
Забывать никак не должны.
Помнят голос черной тарелки,
хрипы, скрипы, смех и плач.
Помнят, как годовые стрелки
то ползли, то пускались вскачь.
У старух бесконечные ночи.
У старух продленные дни.
Изо всей старушечьей мочи
вспоминают, помнят они.
Помнят счастье и горе-горюшко.
И опять – надежды огни.
Как бутылки, по самое горлышко,
памятью
налиты они.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе – а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.
«Оказывается, война…»
Страдания людей и лошадей,
мучения столиц и деревушек
окончились. Умолкли ревы пушек.
Сталь жаркая, надолго холодей!
В тот день, когда окончилась война,
а я тот день запомнил поминутно,
торжественно, официально, нудно
звенела комариная струна.
В начале мая редкостен комар,
а может, в Альпах правила иные,
а может, прежде
сильные, стальные
гасили струны
этой песни жар.
Но вслед за комаром луна взошла,
и тонкий, нежный звук ее восхода
отчетливо прослышала пехота
и тотчас потряслась: «Ну и дела!»
Да этак мы дождемся петуха,
собачий лай услышим и мычанье
коров
и даже, наконец, молчанье,
что предварит явление стиха!
И вот действительно петух запел,
глашатай утра, голосистый петел,
пес забрехал,
и вслед за ними,
светел
и звонок, словно колос,
стих поспел.
НЕ ЗА СЕБЯ ПРОШУ
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь – непобежденный он.
Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
ПЕРЕМЕНА СУДЬБЫ
Седой и толстый. Толстый и седой.
Когда-то юный. Бывший молодой,
а ныне – зрелый и полупочтенный,
с какой-то важностью, почти потешной,
неряшлив, суетлив и краснолиц,
штаны подтягивая рукою,
какому-то из важных лиц
опять и снова не дает покоя.
В усы седые тщательно сопя,
он говорит: «Прошу не за себя!»
А собеседник мой, который тоже
неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,
застенчиво до нервной дрожи
торопится в посольство на обед.
– Ну что он снова пристает опять?
Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!
Назад тому лет тридцать, тридцать пять
они, как пишут, начинали вместе.
Давно начало кончилось. Давно
конец дошел до полного расцвета.
– И как ему не надоест все это?
И как ему не станет все равно?
На солнце им обоим тяжело —
отказываться так же, как стараться,
а то, что было, то давно прошло —
все то, что было, если разобраться.
«Нахал, шарлатан, горлопан…»
Товарищи и начальники
не уважали его,
но это его не печалило.
– Ништо, – говорил, – ничего!
Ништо! – говорил. – Обойдется.
Всему свой день, свой час.
Еще у вас найдется
и уваженье для нас.
И вот под самую старость
незнаемо почему
уваженье досталось —
целый кусок ему.
Он проходит по улице
сквозь вечернюю тьму.
Все кланяются, кланяются,
кланяются ему.
И все недоразумения
выяснились, утряслись,
и все прекрасного мнения
о том, как он прожил жизнь.
Бывшие недоброжелатели,
забывши неправый суд,
словно друзья и приятели,
руки ему трясут.
«Щенок, отведавший пинка…»
Нахал, шарлатан, горлопан,
наш микрорайонный Печорин,
шагающий по головам,
наедине был печален.
Я долго его наблюдал,
когда на него не глядели.
Господь ему счастья не дал,
действительно, в самом деле.
Тяжелой печали печать
уста его начала старить,
как будто привыкли молчать,
а не балагурить, гутарить.
Но только из-за угла
девчонка засеменила,
всю гордость с лица согнала
и пошлостью заменила.
ПОНИМАНИЕ СЛАВЫ
Щенок, отведавший пинка,
уклончиво и вяло лает,
но смолкнуть все же не желает.
Как жалко мне того щенка.
Как был задорен! Как бежал
на цепке впереди прогресса.
Как радостно, для интереса,
но без корысти он визжал.
А все же молодость верней,
милей задиристость и резвость,
чем принудительная трезвость
антабус принявших
парней.
Не пожелаю никому
того, что им легло на плечи.
Войну, тюрьму или суму
перенести куда полегче.
МЫ В ЭДИНБУРГЕ
В Эдинбурге – столичке
Шотландского королевства —
я прочел на табличке,
натертой до блеска:
«Не забудьте о Джеке,
скамейку дубовую эту
в девятнадцатом веке
муниципалитету
подарившем,
так же, как четыре другие,
и почившем
в Индии от ностальгии».
Лет сто тридцать скамья
дожидалась, в надежде и вере,
что прочту это я,
отдыхая тихонечко в сквере.
Лет сто тридцать табличку
натирали до блеска.
Благодарна столичка
Шотландского королевства!
Это – вечная слава.
А то, что недорого стоит,
пусть волнует нас слабо
и вовсе не беспокоит.
Стивенсон, здесь стоящий,
Вальтер Скотт, здесь стоящий,
удостоились вящей,
но не более настоящей.
Их романы забудут.
Не часто и ныне читают.
На скамейке же будут отдыхать,
как сейчас отдыхают.
Ну и Джек! Он допер,
разорившись едва ли,
чтоб с тех пор до сих пор
вспоминали его на бульваре.
Это ж надо иметь
понимание славы немало,
чтоб бульварная медь
ваше имя навек сохраняла
и чтоб им упивался
всякий, кто на скамейку садился!
Ну и Джек! Не прорвался
к славе, так просочился.
ТЕМП
Стюард в шотландском ресторане
глядит с приличных расстояний:
– Им снова не хватает хлеба,
им снова принести воды.
О небо, до чего нелепы,
хоть симпатичны, не горды.
Он, заработавший в неделю
на пять рубашек, клуба член,
он – прихожанин, джентльмен,
глядит:
– Глаза бы не глядели,
поля они готовы съесть,
моря они готовы выпить. —
Но что-то в них такое есть,
что во всю жизнь ему не выжить.
И призадумался стюард,
как в том же городе шотландском
король задумался Стюарт
перед судьбы зловещей лаской,
задумался и понимает
и, как ни нелегки труды,
хлеба́ немедля вынимает
и, главное, несет воды.
«Отцы еще молодые…»
В общем, некогда было болеть,
выздоравливать же – тем более.
Неустанная, как балет,
утомительная, как пятиборье,
жизнь летела, как под откос,
по путям, ей одной известным,
а зачем и куда – вопрос
представляется неуместным.
Ветер, словно от поездов,
пролетающих без остановки,
дул в течение этих годов
и давал свои установки.
Как однажды налетел,
так с тех пор и не прекращался,
и быстрей всех небесных тел
шар земной на оси вращался.
Слово «темп» было ясно всем,
даже тем, кто слабы и мелки.
И не мерили раз по семь —
сразу резали без примерки.
Задавался темп – из Москвы,
расходился же он кругами,
не прислушивался, если вы
сомневались или ругали.
Потому что вы все равно,
как опилки в магнитном поле,
были в воле его давно,
в беспощадной магнитной воле.
Был аврал работ и торжеств.
Торопыги устроили спешку.
Торопливый ораторский жест
мир неспешно сдвигал, как пешку.
Торопливо оркестр играл,
настроение вызвать силясь.
Это был похоронный аврал:
речи скомкано произносились.
С этих пор, на всю жизнь вперед
накопилась во мне и осталась —
ничего ее не берет, —
окончательная усталость.
«Кто еще только маленький…»
Отцы еще молодые
и матери молодые,
а вы вернулись мертвыми
из бесконечной ледыни,
и вековечной зимою
ваш водомет закован:
снова требует жертвы
небо у рода людского.
Мало вышло вам времени.
Много вышло пространства.
Стала для вас последней
первая ваша трасса.
Лучшие звезды спорят,
вашими именами,
чтобы именоваться
и красоваться пред нами.
И молодые матери
плачут о вашем полете,
и отцы молодые
поддерживают их под локти.
И все мальчишки Союза
кулаки сжимают
и вашего долга узы
на себя принимают.
«В общем, сколько мешков с бедою…»
Кто еще только маленький,
кто уже молодой,
кто еще молодой,
кто уже моложавый,
кто уже вовсе седой и ржавый,
выбеленный,
вымотанный
бедой.
Ручьи вливаются в речки,
речки – в реки.
Реки вливаются в океаны-моря
в то время, как старые древние греки
юным древним грекам завидуют и не зря.
Дед, на людной улице ведущий за руку внука,
объясняет внуку, но его наука
старше, даже, наверно, древнее,
но не вернее,
чем веселое и счастливое
знание молодежи,
и внук, послушав,
говорит: «Ну и что же?»
«Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!..»
В общем, сколько мешков с бедою
и тудою стаскал и сюдою,
сколько горя поразмыкал
бедолага, горемыка.
А теперь он вышел на пенсию,
прекратились его труды
и с веселою пьяною песнею
и туды идет и сюды.
То к соседу – на беседу,
то к соседке —
в ее беседку.
А соседка – его сверстница
и на пенсии уже давно,
кулинарка, толстуха, сплетница,
посетительница кино.
Как цистерну пива – с розлива
на углу начнут продавать,
он становится нетерпеливо,
чтобы реплики подавать,
и с соседями повидаться,
и за очередью наблюдать,
и потом, пену сбив, наслаждаться,
всю утробу свою наслаждать.
ПЛЕБЕЙСКИЕ ГЕНЕАЛОГИИ
– Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!
Это все беллетристика или театр, —
под окном разоряется Марья иная. —
Я в подробностях эту трагедию знаю.
Впрочем, если билетик вручит ей местком,
одарит лицедеев участьем и лаской,
и поймет все, что Шиллер чесал языком,
и всплакнет над судьбой королевы шотландской.
Меж Марией и Марьей
наладится связь
и окрепнет,
единожды установясь.
«Старухи, как черепахи…»
Дед Петра Великого – ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан?
Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.
Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.
Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.
Дед – он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды – удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?
А покуда мы сами – предки!
Тьма – до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все – для нас.
«Трагедии редко выходят на сцену…»
Старухи, как черепахи,
на солнышке греют бока.
Раскинулись на солнцепеке
и радуются, пока
солнышку не жалко:
лишний луч не в счет —
мегеру или весталку
все равно припечет,
колдунью или шалунью
равно огреет лучом.
А солнышку не жалко.
Все ему нипочем.
А я в богатстве и бедности
как солнышко
быть учусь
и равнодушной щедрости
у него учусь.
Ленивой терпеливости
и благородству чувств,
безжалостной справедливости
я у него учусь.
СУДЬБА
Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.
Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.
Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.
Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.
Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.
«Это очень богатый мертвец…»
Человекосеанс завершился.
Все, на что он пошел и решился,
продолжалось один момент.
Стульев хлопающий аплодисмент.
И с зияющего, как рана,
полотна киноэкрана
исчезают тени его.
Все. Вернее сказать, ничего.
Человекосор выметают,
человекослед заметают
и хоронят на всех парах
поскорей
человекопрах.
Кто считает его ошибки,
кто тихонько прячет улыбки,
кто тихонько плачет навзрыд,
кто пустые слова говорит.
«Кому ме́не жить, кому боле…»
Это очень богатый мертвец:
пиджачишко его дешевый
и гробишко его грошовый
сдавлены монументом.
Эх, посмертные бы тиражи,
гонорары за них – при жизни!
Слава, ныне всеобщая, брызни
коньячком, пожалуйста.
У него молодая вдова,
взрослый сын у него, суровый.
Был бы он живой, здоровый —
он бы радовался.
Ныне все в порядок пришло,
утряслось, словно пепел в урнах.
Нынче чтят способных, культурных
и его тоже чтят.
Он бы, верно, не стал острить,
если б все это видел. Хмыкнул,
промолчал, а потом – привыкнул,
как и все привыкают.
Кому ме́не жить, кому боле,
очень просто решается в поле.
Тяжелее решать за столом:
где он, нравственный эталон?
Вот он, чести аршин портновский,—
ни в параграфе и ни в сноске
истины не пытаться найти.
Повернуться и сразу уйти.
Не стараться, не суетиться,
не пытаться на первых порах.
Просто: сразу отворотиться
и уйти, отрясая прах.
ЗАПОВЕДЬ САМОМУ СЕБЕ
HE СОВСЕМ
Важно не примкнуть к победителям,
не приветствовать их парад.
Это чем почтенье к родителям
предпочтительнее стократ,
и чем верность в браке полезней,
и чем стойкость во время болезней,
и приятней, чем скромность сама.
Это поумнее ума.
Эта штука сильнее «Фауста»:
не понравиться. Позабавиться
не любовью, а злобой к себе.
Эта штука равна судьбе.
«Не покоряйся, товарищ…»
Уничтоженный унижением,
а не просто уничтожением,
иногда поднимается все же
и грозится им всем, им всем,
кто унизил его, уничтожа,
полагая, что насовсем.
У униженного,
у растоптанного,
оклеветанного,
ошептанного,
как заветный
божий дар,
остается
ответный
удар.
Остается горько-соленый,
кисло-сладкий
привкус во рту
и надежды листик зеленый
устремляющийся в высоту.
«Оскорбить, отскоблить с него глянец…»
Не покоряйся, товарищ,
не признавай вины.
Кашу, которую варишь, —
доваривай до конца.
Чашу, пьешь из которой, —
допивай до конца.
Такие, как ты, товарищ,
будут еще нужны.
БЕЗ ДУРАКОВ
Оскорбить, отскоблить с него глянец,
показать: за душой ни черта.
Характерный пусть спляшет он танец,
характерную пляску шута.
Пусть в забавнейшем ритме присядки
передвинется без пересадки
в бездну и притом заодно
пусть немедленно канет на дно.
Впрочем, в национальном характере
нет злопамятности ни на грош.
Угасает пылание кратера.
Успокаивается дрожь.
Пусть не тонет он,
пусть он выплывет.
Он не хуже других людей.
Пусть он лучше улыбку вызовет
характерной пляской своей.
«Трудоустроенный кровопийца…»
Эрудит, но без знания языков,
книгочей фантастики и популярщины,
со своими формулами испепеляющими,
со своими правилами! Без дураков!
Дураки ему, полуумнице,
полудурку, мешают жить,
не дают пройти по улице,
не дают ни есть, ни пить.
Он, своим полуразумом гордый,
не желает их глупые морды
полуглупой видеть своей
и своих полуидей
перед их безыдейностью цельной
не выказывает. Не ценит
и не любит он дурака.
Всё о нем. Приветик. Пока.
НОВЫЙ ТИП
Трудоустроенный кровопийца
крови не пьет, пьет молоко,
предпочитает не торопиться,
дышит легко и глубоко.
Десятилетия перечеркнувши,
выскочивши из неотложки-судьбы,
он собирает грибы чернушки,
он собирает другие грибы.
Он подписывается на собрание
сочинений Эмиля Золя.
Он посещает все собрания
в жакте, табачищем пыля.
Там по каким-то сноровкам, ухваткам
он без ошибки определит,
что же является фактом, нефактом,
что, у кого, почему болит.
Не обнаруживая мудрости,
не оглашая вывод свой,
вежливо, выдержанно, нахмуренно
он покачивает головой.
«Среднее звено мечтает…»
Очень крепкие ноги,
вбитые
в очень крепкие сапоги.
Он уже явление быта.
Если можешь – спасайся, беги.
Галстук вывязан и без спеха —
в меру ряб или в меру пег.
Он уже достигнул успеха.
Он уже имеет успех.
Тот, кто может, – спасайся. Кто
не успеет – оторопело
смотрит, как вдевает в пальто
он свое спортивное тело.
А какие он мысли проводит —
разве в этом, собственно, суть?
Погляди, как плечами он водит,
прежде чем за́ угол завернуть.
«Поправляй меня, Родина! Я-то…»
Среднее звено мечтает
облегчить свои задачи.
Все, чего им не хватает,
получить,
квартиры, дачи,
все, что недодали
им давно.
Все это планирует в недальней дали
среднее звено.
ГАШЕНИЕ СКОРОСТЕЙ
Поправляй меня, Родина! Я-то
поправлял тебя, если мог.
Сколько надо, меду и яду
подмешай в ежедневный паек.
У взаимного восхищения
нету, в сущности, перспектив,
Поправляй меня, коллектив!
Я не жду твоего прощения.
Четверть века осталось всего
веку. Мне и того помене.
И присутствовать при размене
комплиментов моих и его
не желаю и не хочу.
Это мне и ему некстати.
Лучше этот стишок вручу —
для архива, не для печати.
«Стоял вопрос про роток и платок…»
Итак, происходит гашение скоростей,
и наша планета,
пускай продолжая вращение,
любой из своих разнообразных частей
дрожит, словно зверь в состоянии укрощения.
Итак, переходят, как из самолета – в такси
и как из такси – в старомодный трамвай тихоходный,
и наша планета,
подрагивая на оси,
из кавалерийской
становится снова пехотной.
Она на секунды считала – теперь на года.
Газеты читала – теперь она книги читает.
Ей кажется (сдуру),
что никто,
никогда
былых ускорений
не испытает.
И новости спорта преобладают с утра,
а вечером – новости театра, кино, телевидения,
и новости жизни
куда удивительнее,
чем новости смерти,
не то что вчера.
Быть может, впервые с тех пор, как студент молодой
стрелял по эрцгерцогу
в глуши тихоходной, сараевской,
планета
замедлить свой ход,
не ускорить,
старается,
задумчиво глядя на чаши
с живою и мертвой водой.
Стоял вопрос про роток и платок.
Стоял вопрос про лес и про щепки.
Все подготовлено было крепко.
Осталось включить ток.
Но было страшно его включать,
начать исключать, а потом заключать,
ведь проводу дай только повод,
и он срывается со столба, и
в план врывается судьба,
и бьет, где попадя, провод.
Поэтому лес пока шелестел.
Никто его рубить не хотел,
и щепки, вцепившись цепко
в привычку, в быт, в свое «дважды два»,
такие вот произносят слова,
высказываются крепко.