355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 3. Стихотворения, 1972–1977 » Текст книги (страница 12)
Том 3. Стихотворения, 1972–1977
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 13:00

Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

ВОЗВРАЩЕНИЕ
 
Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
 
 
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
 
 
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
 
 
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
 
 
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой раме —
не фонарные, звездные
                                       блещут огни.
 
«Время кружит меня по кругу…»
 
Время кружит меня по кругу —
кругу года и кругу дня.
Я физически чувствую руку
времени,
                  движущую меня.
 
 
Так пружина решает за стрелку,
колесо решает за белку,
и по кругу, по колесу
циферблата
                     себя я несу.
 
 
Оборачиваясь то другом,
то гораздо чаще врагом,
время гонит меня по кругу
и тихонько смеется вдогон.
 
 
Оборачиваясь то страхом,
то любовью, гонит меня,
и лечу я летучим прахом
по кружной территории дня.
 
 
Оборачивается то богом,
то наукой, то чем-то еще…
Я бы мог об очень многом
крикнуть времени
                                    через плечо.
 
ГДЕ ЛУЧШЕ ВСЕГО МЫСЛИТЬ
 
Мыслить лучше всего в тупике.
В переулке уже немного погромче,
площадь же, гомоня, и пророча,
и фиксируя на пустяке,
и навязывая устремления,
заглушает ваше мышление.
 
 
Мыслить лучше в темном углу.
Если в нем хоть свечу поставить,
мыслить сразу труднее станет:
отвлекаешься на игру
колебания светотени
и на пламени переплетенье.
 
 
Мыслить лучше всего на лету
в бездну, без надежд на спасенье.
Пролетаешь сквозь темноту,
но отчаянье и убыстренье
обостряет твои мозги
в этой мгле, где не видно ни зги.
 
В УГЛУ
 
Мозги надежно пропахали,
потом примяли тяжело,
и от безбожной пропаганды
в душе и пусто и светло.
 
 
А бог, любивший цвет, и пенье,
и музыку, и аромат,
в углу, набравшийся терпенья,
глядит, как храм его громят.
 
«Человечеству любо храбриться…»
 
Человечеству любо храбриться.
Людям любо греметь и бряцать,
и за это нельзя порицать,
потому что пожалуйте бриться —
и уныло бредет фанфарон,
говорун торопливо смолкает:
часовые с обеих сторон,
судьи перья в чернила макают.
 
 
Так неужто приврать нам нельзя
между пьяных друзей и веселых,
если жизненная стезя —
ординарный разбитый проселок?
Биографию отлакируешь,
на анкету блеск наведешь —
сердце, стало быть, очаруешь,
душу, стало быть, отведешь.
 
СЛОВО НА КАМНЕ
 
Стихла эта огромная нота. Звучанье
превратилось в молчанье.
Не имевший сравнения цвет
потускнел, и поблекнул, и выпал из спектра.
Эта осень осыпалась.
Эта песенка спета.
Это громкое «да!»
тихо сходит на «нет».
 
 
Я цветов не ношу,
монумент не ваяю,
просто рядом стою,
солидарно зияю
с неоглядной,
межзвездной почти
пустотой,
сам отпетый, замолкший, поблекший, пустой.
 
 
Будто угол обрушился
общего дома
и врывается буря
в хоромы пролома.
 
 
Кем он был?
Человеком.
И странная гордость
прибавляется
каплей блестящею
в горечь.
Добавляется к темени
пламени пыл —
человеком,
как я
и как все мы,
он был.
 
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЗЕРКАЛ
 
Охладеваем, застываем,
дыханье про себя таим:
мы ничего не затеваем,
когда пред зеркалом стоим.
 
 
Без жалости. Без разговоров.
Без разговоров. Без пощад.
Ведь зеркала не заключат
и не подпишут договоров.
 
 
Они отсрочек не дают,
они пыльцу цветную сдунут,
они вам в душу наплюют —
блеснут, сверкнут и в рожу плюнут.
 
 
Напоминают зеркала
без всякой скидки или льготы,
что молодость давно прошла
и что необратимы годы.
 
 
Скорей заставишь реку вспять
потечь, хотя бы силой взрыва,
чем старость – отступить на пядь,
не наступать нетерпеливо.
 
 
Определяют зеркала,
что твой удел отныне – старость
и то, что выжжено дотла,
и то, что все-таки осталось.
 
 
Всю жизнь я правду почитал
и ложью брезговал и скидки
не требовал, но слишком прытки
постановления зеркал.
 
 
Их суд немилостив, и скор,
и равнодушен, и поспешен,
и, предвкушая приговор,
шепчу тихонько: грешен, грешен.
 
ВНЕЗАПНО
 
Темно. Темнее темноты,
и переходишь с тем на «ты»,
с кем ни за что бы на свету,
ни в жизнь и ни в какую.
Ночь посылает темноту
смирять вражду людскую.
 
 
Ночь – одиночество. А он
шагает, дышит рядом.
Вселенской тьмы сплошной закон
похожим мерит взглядом.
 
 
И возникает дружба от
пустынности, отчаяния
и оттого, что он живет
здесь, рядом и молчание
терпеть не в силах, как и я.
 
 
Во тьме его нащупав руку,
жму, как стариннейшему другу.
 
 
И в самом деле – мы друзья.
 
«Слепой просит милостыню у попугая…»
 
СЛЕПОЙ ПРОСИТ МИЛОСТЫНЮ У ПОПУГАЯ —
старинный Гюбера Робера сюжет
возобновляется снова,
                                          пугая,
как и тогда,
                     тому двести лет.
 
 
Символ, сработанный на столетья,
хлещет по голому сердцу плетью,
снова беспокоит и гложет,
поскольку слепой – по-прежнему слеп,
а попугай не хочет, не может
дать ему даже насущный хлеб.
 
 
Эта безысходная притча
стала со временем даже прытче.
 
 
Правда, попугая выучили
тайнам новейшего языка,
но слепца из беды не выручили.
 
 
Снова
            протянутая рука
этого бедного дурака
просит милостыню через века.
 
«Ожидаемые перемены…»
 
Ожидаемые перемены
околачиваются у ворот.
Отрицательные примеры
вдохновляют наоборот.
 
 
Предает читателей книга,
и добро недостойно зла.
В ожидании скорого сдвига
жизнь – как есть напролет – прошла.
 
 
Пересчета и перемера
ветер
            не завывает в ушах.
И немедленное, помедля
сделать шаг,
                       не делает шаг.
 
И СРАМ И УЖАС
 
От ужаса, а не от страха,
от срама, а не от стыда
насквозь взмокала вдруг рубаха,
шло пятнами лицо тогда.
 
 
А страх и стыд привычны оба.
Они вошли и в кровь и в плоть.
Их
      даже
                дня
                         умеет
                                     злоба
преодолеть и побороть.
 
 
И жизнь являет, поднатужась,
бесстрашным нам,
бесстыдным нам
не страх какой-нибудь, а ужас,
не стыд какой-нибудь, а срам.
 
«Господи, больше не нужно…»
 
Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и недужно
день изо дня.
 
 
Если Ты предупреждаешь —
я уже предупрежден.
Если Ты угрожаешь —
я испугался уже.
Господи, неужели
я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
на роковом рубеже.
 
 
Все-таки многоначалие
больше надежды дает,
проще спасти свою душу
и уберечь свою плоть,
чем если молотом тяжким
судьбы немолчно кует
не подлежащий обжалованию
единосущный Господь.
 
 
Но никуда не денешься.
Падаешь, словно денежка,
в кружке церковной звеня.
Боже, помилуй меня!
 
НОЧНЫЕ СТУКИ
 
Мне показалось, что кто-то стучится.
В дверь или в душу – понять я не мог.
Тотчас я встал и пошел за порог.
Пусто, и только вселенная мчится.
Мчится стремглав и сбивается с ног.
 
 
Звезды, сшибаясь на страшных рысях,
вдруг издают глуховатые звуки?
Или планеты скрипят на осях?
Или, по данным последним науки,
что-нибудь, как-нибудь, так или сяк?
 
 
Все-таки это, наверно, не в небе.
Все-таки это, наверно, в душе.
Кто-то стоит на моем рубеже
и осторожно, в печали и гневе,
тихо и грозно стучится: «Уже!»
 
 
Это как Жанны д’Арк голоса:
определяют, напоминают,
будто бы тихо и грозно роняют
капли – не наземь – в тебя небеса.
Или листву отрясают леса.
 
 
Я на холодном крыльце постою,
противоставлю молчанье вселенной
шороху, шуму, обвалу велений,
что завалили душу мою.
Вспомню, запомню и не утаю,
 
 
как он пришел, этот шелест и шепот,
перерастающий в гул или гром,
за целый век береженным добром,
как упразднил весь мой жизненный опыт,
что за вопросы поставил ребром.
 
ТО ЛИ РЕШАТЬ, ТО ЛИ ТЯНУТЬ
 
То ли решать, то ли тянуть.
Но можно столько протянуть,
что после не решишь, решая.
Проблема сложная, большая:
то ли решать, то ли тянуть.
 
 
Конечно, хорошо
                              одним
ударом
            сразу,
                         без оттяжки!
 
 
Решить не долго и не тяжко,
но что же после делать с ним,
решенным с маху или сразу?
 
 
Ведь после – не перечеркнуть!
И вот жуешь такую фразу:
то ли решать, то ли тянуть.
 
 
То ли тянуть, то ли решать,
то ли проблемы разрешать,
то ли сперва часок соснуть?
 
ЗАВЕРШЕНИЕ
 
На полуфразе, нет, на полуслове,
без предисловий и без послесловий,
на полузвуке оборвать рассказ,
прервать его, притом на полуноте,
и не затягивать до полуночи,
нет, кончить все к полуночи как раз.
 
 
К полуночи закончить все, к курантам,
рывком решительным и аккуратным,
а все, что плел и расплести не мог,
все тропки, что давно с дороги сбились,
клубки, что перепутались, склубились,
загнать в полустраничный эпилог.
 
 
А в эпилоге воздух грозовой.
Дорога в эпилоге – до порога.
Короткий и печальный разговор
у эпилога.
 
«Концерт для скрипки и гобоя…»
 
Концерт для скрипки и гобоя —
а впрочем, заиграй любое.
Без музыки – словно без рук.
Сыграй мне что-нибудь, мой друг.
 
 
А если на фортепианах
не обучался никогда —
в биндюжниках и грубиянах,
в невеждах у меня нужда.
 
 
Скажи хоть глупость, развлеки
побасенкою, хоть чугунной.
С моей руки твоей руки
снимать и убирать не думай.
 
 
А если скрипка и гобой
захвачены сюда тобой,
пожалуйста, сыграй любое!
Концерт для скрипки и гобоя.
 
«Ну что же, я в положенные сроки…»
 
Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.
 
«Начата посмертная додача…»
 
Начата посмертная додача.
Все, что, сплетничая и судача,
отобрали, додадут в речах —
лишь бы наш покойник не зачах.
 
 
Все, что вопросительными знаками
недодали, пока был живой,
восклицательными знаками
додадут с лихвой.
 
 
Только окончательная мгла
перспективы облегла,
только добредешь ты до угла,
сразу улучшаются дела.
 
 
Все претензии погибнут сразу,
и отложенный вопрос – решат.
Круглые и жалостные фразы
все противоречья разрешат.
 
ВЕЗУЧАЯ КРИВАЯ
 
Приемы ремесла
с годами развиваю.
Но главное – везла
и вывезла кривая.
 
 
Отборнейших кровей,
задорнейшего ритма,
она была кривей,
извилистей, чем кривда.
 
 
Но падал на орла
любой пятак мой медный,
когда она везла
дорогою победной,
 
 
когда быстрей коня,
скорей автомобиля
она везла меня
и все куранты били.
 
 
Она прямей прямой,
она правее права,
и я вернусь домой
по кривизне той
                              прямо.
 
ПАЛАТА
 
У меня, по крайней мере, одно достоинство:
терпимость,
равнодушие в смеси с дружелюбием.
Но не в равных долях:
дружелюбия больше.
Стало быть, есть немного
любви, особенно жалости.
Все это получено по наследству,
но доучивался я в палате,
где лежал после трепанации черепа
с десятью другими,
лежавшими после трепанации черепа.
Черепа, когда их расколют
даже с помощью мединструментов,
необщительны, неприязненны,
пессимистичны, неконтактны.
Самые терпимые из их владельцев
эволюционируют
от дружелюбия к равнодушию,
а потом к ярости.
Я развивался в противоположном направлении.
Я не стонал,
когда просили:
– Замолчи! – Я не ругался,
когда курили под табличкой
«Палата для некурящих».
Когда я слышал чужие стоны,
я думал, как ему плохо,
а не только как мне плохо
оттого, что он стонет.
Я выслушивал похабные анекдоты
из уст умирающего
и смеялся.
Из жалости.
Я притерпелся к своей терпимости.
Она не худшего сорта.
Одни доучивались в институте,
другие в казарме,
или в землянке,
или в окопе,
или в бараке.
Кто в семье,
кто на производстве,
кто на курсах по повышению квалификации.
Я повышал квалификацию
в палате для оперированных
во Второй Московской градской больнице.
Спасибо ее крепостным стенам,
озабоченному медперсоналу
и солнечному зайчику,
прибегавшему с воли
поглядеть, как мы терпим свое терпение.
 
ГОРОДСКАЯ СТАРУХА
 
Заступаюсь за городскую старуху —
деревенской старухи она не плоше.
Не теряя ничуть куражу и духу,
заседает в очереди, как в царской ложе.
 
 
Голод с холодом – это со всяким бывало,
но она еще в очереди настоялась:
ведь не выскочила из-под ее обвала,
все терпела ее бесконечную ярость.
 
 
Лишена завалинки и природы,
и осенних грибов, и летних ягод,
все судьбы повороты и все обороты
все двенадцать месяцев терпела за год.
 
 
А как лифт выключали – а его выключали
и на час, и на два, и на две недели, —
это горше тоски и печальней печали.
Городские старухи глаза проглядели,
 
 
глядя на городские железные крыши,
слыша грохоты городского движения,
а казалось: куда же забраться повыше?
Выше некуда этого достижения.
 
 
Телевизор, конечно, теперь помогает,
внуки радуют, хоть их не много, а мало.
Только старость тревожит, болезнь помыкает.
Хоть бы кости ночами поменьше ломало.
 
ЦЕННОСТИ
 
Сначала ценности – только
обычные драгоценности,
десятки или пятерки,
нахальные до откровенности,
заложенные в стены,
замазанные в печь.
За ценности той системы
нетрудно было упечь.
 
 
Потом в трубу вылетало
и серебро и золото.
Не выстояли металлы
против нужды и голода,
и дети детей осколка
империи, внуки его
уже не имели нисколько
и выросли без ничего.
 
 
Их ценности были «Бесы» —
растерзанный переплет,
и купленный по весу
разрозненный «Идиот»,
и даже «Мертвые души»
по случаю приобрели
живые юные души,
усвоили и прочли.
 
 
Это экспроприировать
не станет никто, нигде.
Это у них не вырвать
в счастья и в беде.
Они матерей беспечней,
они веселей отцов,
поскольку обеспечены
надежней, в конце концов.
 
БАСКЕТБОЛЬНЫЙ РОСТ
 
Соломенная вдова,
коломенская верста
проговорила слова,
придуманные спроста:
 
 
– За что он бросил меня?
За что он ушел к другой?
Не вижу белого дня. —
И слезы смахнула рукой.
 
 
Стояла, как перпендикуляр,
как тополь или как столб,
а взор бесшумно гулял,
а грудь издавала стон.
 
 
– За что он бросил, за что? —
Ну кто ответит на то?
Никто, конечно, никто
не знает, как и что.
 
 
– Пойду, сказал, беду
руками разведу.
Ведь платят по труду.
Обиды я не жду.
 
 
Запомнилась такой,
бредущей поутру,
качаемая тоской,
как мачта на ветру.
 
ХАРЬКОВСКИЙ ИОВ
 
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
 
 
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дольше, тем больше не годился.
 
 
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
 
 
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески – все до одной – погибли.
 
 
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
 
 
Взрывы напоминали деревья.
Кроны упирались в тучи,
но осыпались все скорее —
были они легки, летучи,
были они высоки, гремучи,
расцветали, чтобы поблёкнуть.
 
 
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
 
 
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.
 
 
В первую послевоенную зиму
он показывал мне корзину,
где продолжали эскизы блекнуть,
и позволял руками потрогать,
и бормотал: лучше бы мне ослепнуть —
или шептал: мне бы лучше оглохнуть.
 
МЕТР ВОСЕМЬДЕСЯТ ДВА
 
Женский рост – метр восемьдесят два!
Многие поклонники, едва
доходя до плеч,
                             соображали,
что смешно смотреть со стороны,
что ходить за нею – не должны.
Но, сообразивши, продолжали.
 
 
Гордою пленительною статью,
взоров победительною властью,
даже,
                 в клеточку с горошком,
                                                         платьем
выделялась —
                         к счастью и к несчастью.
 
 
Город занял враг
                               войны в начале.
Продолжалось это года два.
Понимаете, что же означали
красота
             и метр восемьдесят два?
 
 
Многие красавицы, помельче
ростом,
               длили тихое житье.
Метр восемьдесят два,
                                        ее пометя,
с головою выдавал ее.
 
 
С головою выдавал
вражьему, мужчинскому наскоку,
спрятаться ей не давал
за чужими спинами нисколько.
 
 
Город был – прифронтовой,
полный солдатни,
                             до женщин жадной.
 
 
Как ей было
                      с гордой головой,
выглядевшей Орлеанской Жанной,
исхудавшей, но еще живой?
 
 
Есть понятие – величье духа,
и еще понятье – голодуха.
 
 
Есть понятье – совесть, честь,
и старуха мать – понятье есть.
 
 
В сорок третьем, в августе, когда
город был освобожден, я сразу
забежал к ней. Помню фразу:
горе – не беда!
 
 
Ямой черною за ней зияли
эти года два,
а глаза светились и сияли
с высоты метр восемьдесят два.
 
СЕБАСТЬЯН
 
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
 
 
До того мы оба устали,
что анкеты наши – детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
 
 
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились,
Я прилег. Он рядом прилег.
 
 
Верю я его антифашизму
или нет – ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
 
 
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон – о Дне Победы, где, пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
 
К ПЕРЕСМОТРУ ВОЕННОЙ ИСТОРИИ
 
Сгинь! Умри! Сводя во гневе брови,
требуют не нюхавшие крови
у стоявших по плечи в крови:
– Сгинь! Умри! И больше не живи!
 
 
Воевал ты, да не так, не эдак,
как Суворов, твой великий предок,
совмещавший с милосердьем пыл.
И Кутузов гениальней был.
 
 
Ты нарушил правила морали!
Все, что ты разрушил, не пора ли
правежом взыскать! И – до рубля!
Носит же таких сыра земля!
 
 
Слушают тоскливо ветераны,
что они злодеи и тираны,
и что надо наказать порок,
и что надо преподать урок.
 
 
Думают они, что в самом деле
сгоряча они недоглядели
и недоучли в пылу атак,
что не эдак надо бы, не так!
 
 
Впрочем, перетакивать не будем,
а сыра земля по сердцу людям,
что в манере руд или корней
года по четыре жили в ней.
 
«Хорошо было на войне!..»
 
Хорошо было на войне!
Тепло
по весне,
морозно – зимой.
Это, кажется, безвозвратно прошло,
только я вернулся домой.
 
 
Хорошо было на войне!
Держись
до конца. Отступать – не смей.
Но и жизнь на войне – настоящая жизнь.
Но и смерть – настоящая смерть.
 
 
Хорошо было на войне.
С тех пор
так прекрасно не было мне.
Подводя итог, я до сути допер:
хорошо было на войне.
 
ДЕМОБИЛИЗАЦИЯ
 
На фронте, в штабах, месяц службы
считался за три.
На передовой месяц службы
считали за год.
И только в тылу месяц службы
считали за месяц.
Но даже в тылу было ясно,
что месяц – это месяц.
 
 
В армии подполковник
был ниже всех полковников
и выше всех майоров.
Будучи майором,
я был выше всех капитанов,
так же как все капитаны
выше всех лейтенантов.
 
 
Ордена и медали
с нашивками за ранение,
конечно, вносили поправки,
но не нарушали системы.
 
 
Демобилизовавшись,
я выломился из старейшей
знаковой системы,
что старше всех алфавитов.
 
 
Я начинал сначала,
я действовал с иероглифами
размытыми, хуже меток
на простынях больничных.
 
 
В самом деле,
что такое
хорошая рифма?
 
 
И если договориться
о том, что это такое,
то все-таки что такое
хорошее чувство?
 
 
И что такое поэзия,
пусть даже не хорошая,
а просто – поэзия?
 
 
Какие знаки различия
носит Медный Всадник?
 
НОЧНОЙ ТАКСИСТ
 
Я ночной таксист. По любому
знаку, крику
                  я торможу,
открываю дверцу любому,
и любого я отвожу.
 
 
Я обслуживаю стихами,
как таксист – такси,
                                    всех подряд,
а расплачиваются – пустяками,
очень скупо благодарят.
 
 
Я – ночной таксист. Среди ночи,
пополуночи
                     в мрак и тьму
тормозну на крик что есть мочи,
и открою дверцу ему.
 
 
Кто он, этот читатель ночной,
для чего я ему понадобился,
может быть, он просто полакомился
занимательной строчкой одной?
 
 
Может быть, того не планируя,
я своею глухою лирою
дал ответ на глухой вопрос,
до которого он дорос?
 
 
Я ночной таксист. За спиной
пассажир словоохотливый,
видный в зеркало очень отчетливо,
поболтать он хочет со мной.
 
ХВАЛА И ХУЛА
 
И хвала и хула,
но не похвала и не ругань,
а такая хвала и такая хула,
что кругами расходится на всю округу
то малиновый звон,
то набатные колокола.
 
 
Выбирая пооскорбительней фразы
или пообольстительнее слова,
опускали так сразу,
поднимали так сразу,
так что еле душа оставалась жива.
 
 
Всякий раз, когда кто-нибудь разорется
или же разольется воспитанным соловьем,
почему же – я думал – он не разберется.
Сели, что ли, бы рядом, почитали вдвоем.
 
 
Но хвала нарастала,
и в темпе обвала
вслед за нею немедля
хула прибывала.
А когда убывала
поспешно хвала,
тоже в темпе обвала
ревела хула.
 
 
Раскачали качели,
измаяли маятник.
То заметен ты еле,
то как временный памятник.
День-деньской,
весь свой век
то ты грязь,
то ты князь,
то ты вниз,
то ты вверх.
 
 
Из листка,
ураганом, сорвавшим листок,
и тебя по морям-океанам мотает:
то метет тебя с запада на восток
или с юга на север тебя заметает.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю