355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 3. Стихотворения, 1972–1977 » Текст книги (страница 11)
Том 3. Стихотворения, 1972–1977
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 13:00

Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

«Тороплю эпоху: проходи…»
 
Тороплю эпоху: проходи,
изменяйся или же сменяйся!
В легких санках мимо прокати
по своей зиме!
В комок сжимайся
изо всех своих газет!
Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.
 
СТИХОТВОРЕНИЯ 1977 ГОДА **
«Я был кругом виноват, а Таня мне…»
 
Я был кругом виноват, а Таня мне
                 все же нежно сказала: – Прости!—
почти в последней точке скитания
                по долгому мучающему пути.
 
 
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
 
 
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом
и я был жив,
а она умирала.
 
«Человек живет только раз. Приличия…»
 
Человек живет только раз. Приличия
соблюсти приходится только раз.
Жить – нетрудно, и неуместно величие
подготовленных ложноклассических фраз.
 
 
И когда на исходе последнего дня
не попали иглой в ее бедную вену,
Таня просто сказала и обыкновенно:
– Всё против меня.
 
ПОСЛЕДНИЙ ВЗГЛЯД
 
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
 
 
В последний раз взглянула она
не на меня, не на все живое.
Глазами блеснув,
тряхнув головою,
иным была она изумлена.
 
 
Я метрах в двух с половиной сидел,
какую-то книгу спроста листая,
когда она переходила предел,
тряхнув головой,
глазами блистая.
 
 
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.
 
«Каждое утро вставал и радовался…»
 
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
 
 
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
 
 
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
 
«Небольшая синица была в руках…»
 
Небольшая синица была в руках,
небольшая была синица,
небольшая синяя птица.
Улетела, оставив меня в дураках.
 
 
Улетела, оставив меня одного
в изумленьи, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь – с журавлями в небе.
 
«То, что было вверено, доверено…»
 
То, что было вверено, доверено,
выпускать из рук не велено,
вдруг
выпустил из рук.
 
 
Звук прервали, свет потух.
То, что было на меня записано,
от чего вся жизнь моя зависела,
отлетело, легкое как пух.
 
 
Улетело тихо, как душа,
имя, что душа моя вытверживала,
то, что на плаву меня поддерживало
до конца. Даже чуть-чуть дыша.
 
«Мужья со своими делами, нервами…»
 
Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
 
 
Жены должны стареть понемногу,
хоть до столетних дойдя рубежей,
изредка, впрочем, снова и снова
вспоминая своих мужей.
 
 
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкою на устах
жить ты должна была,
долго должна была.
 
 
Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны,
 
 
делая в доме свои дела,
чьи-нибудь сердца разбивая
или даже – была не была —
чарку – в память мужей – распивая.
 
«Мне легче представить тебя в огне, чем в земле…»
 
Мне легче представить тебя в огне, чем в земле.
                                                                                    Мне легче
взвалить на твои некрепкие плечи
летучий и легкий,
вскипающий груз огня,
как ты бы сделала для меня.
 
 
Мы слишком срослись. Я не откажусь от желанья
сжимать, обнимать негасимую светлость пыланья
и пламени
легкий, летучий полет,
чем лед.
 
 
Останься огнем, теплотою и светом,
а я, как могу, помогу тебе в этом.
 
ПЕРЕОБУЧЕНИЕ ОДИНОЧЕСТВУ
 
Я обучен одиночеству.
Я когда-то умел это делать,
знал эту работу:
встать пораньше, лечь попозже,
никому не мешая
и не радуясь
никому.
Долгий день в промежутке от утра и до вечера
провести, никому не мешая
и никому не радуясь.
Я забыл одиночество.
Точно также, как, проучившись лет восемь игре на рояле
и дойдя до «Турецкого марша» Моцарта
в харьковской школе Бетховена,
я забыл весь этот промфинплан,
эту музыку,
Бетховена с Моцартом
и сейчас не исполню даже «чижик-пыжика»
одним пальчиком,—
точно так же я позабыл одиночество.
Точно так же, как, выучив некий древний язык
до свободного чтения текста,
забыл алфавит —
я забыл одиночество.
Надо все это вспомнить, восстановить, перевыучить.
Помню, как-то я встретился
с составителем словарей того древнего,
мною выученного и позабытого
языка.
Оказалось, я помню два слова: «небеса» и «яблоко».
Я бы вспомнил все остальное —
все, что под небесами и рядом с яблоками, —
нужды не было.
Подхожу к роялю и тычу пальцами в клавиши:
о-ди-но-че-ство!
Выбиваю мотив одиночества.
У меня есть нужда
вспомнить, восстановить, реставрировать,
вновь освоить,
перечувствовать до конца
одиночество.
 
«Мой товарищ сквозь эту потерю прошел…»
 
Мой товарищ сквозь эту потерю прошел
лет пятнадцать назад,
и он вспомнил, как выход нашел:
– Телевизор купи, – говорит, – телевизор
и сиди вечерами, вперив в него взор,
словно ты в доме отдыха ревизор
или провинциальный провизор.
 
 
Я с момента изобретения
телевидения не люблю.
Тем не менее, тем не менее
телевизор я вскоре куплю,
потому что, как ни взгляну,
все четыре программы полезны,
чтоб засыпать образовавшуюся бездну
и заполнить установившуюся тишину.
 
«Кучка праха, горстка пепла…»
 
Кучка праха, горстка пепла,
всыпанные в черепок.
Все оглохло и ослепло.
Обессилен, изнемог.
 
 
Непомерною расплатой
за какой-то малый грех —
свет погасший, мир разъятый,
заносящий душу снег.
 
«Страшно сохнет во рту…»
 
Страшно сохнет во рту.
Рот как вяленый.
Полнедели – как не житье.
Сбитый с ног,
сшибленный,
сваленный,
получаю свое.
 
 
Получаю все, что положено
за свое персональное зло.
Так хотелось, чтоб по-хорошему,
но не вышло.
Нет – не прошло.
 
«Не на кого оглядываться…»
 
Не на кого оглядываться,
не перед кем стыдиться.
Вроде бы жить и радоваться.
Мне это не годится.
 
 
Мне свобода постыла
та, что бы ты не простила.
Мне не надобна воля
та, где тебя нет боле.
 
«Сократились мои обязанности…»
 
Сократились мои обязанности
не до минимума – до нуля,
до той грозной отметки опасности,
когда больше не держит земля,
когда можно легким усилием,
поворотом одним руки
улететь вослед птичьим крыльям
за перистые облака.
 
ВОТ КАКОЕ НАМЕРЕНИЕ
 
А намеренье такое:
чуть немного погодя,
никого не беспокоя,
никого не тяготя,
отойти в сторонку смирно,
пот и слезы отереть,
лечь хоть на траву и мирно,
очень тихо помереть.
 
ПРОСТО ЖАЛОБЫ
 
Не тристии, а жалобы,
и вспомнить не мешало бы,
что за стеной соседи
с работы устают,
и сетованья эти
поспать им не дают.
 
 
Не тристии, а стоны
пронзительного тона.
 
 
Не тристии, а скрежеты,
мешающие всем,
и я себе: пореже ты
стони, когда совсем
сдержать не можешь стона,
тогда только стони,
не повышая тона.
И долго не тяни.
 
ВОПРОСЫ к СЕБЕ
 
Доделывать ли дела?
С одной стороны, конечно,
как быть без цели конечной —
уничтожения зла.
 
 
Зато, с другой стороны,
при всех душевных высотах,
усилия наши равны нолю
или ноль ноль сотых.
 
 
Усилия наши равны
тому прошлогоднему снегу,
что где-то остался для смеху
по милости дружной весны.
 
 
У всякой одной стороны
есть и сторона другая,
и все мы должны, должны,
и я как могу помогаю.
 
ДОИГРЫВАНИЕ ПОСЛЕ ДОМАШНЕГО АНАЛИЗА
 
Доигрываю проигранную
давным-давно игру.
Дотягиваю, как проигрыватель
дотягивает муру.
 
 
Как роты, когда поведено,
досматривают кино.
О том, что дело потеряно,
я знаю уже давно.
 
 
О том, что дело не выгорело,
догадывался всегда,
и все же из дела не выдворила
большая даже беда.
 
 
И что я себе ни внушаю,
но все же, покуда живой,
фигуры не смешаю
на доске мировой.
 
 
И на пол не стряхну я
игру эту со стола.
Еще потяну, потяну я,
была или не была.
 
МЕНКИ
 
Шел я по улице и менялся,
кто бы навстречу мне ни попадался.
Чем я менялся? Просто судьбой,
переставая быть собой.
Я воплощался в девчонку с косичкой,
рыжею проскользнувшей лисичкой,
и в пьяноватого старика,
пусть качавшегося слегка.
В пенсионера и в пионера,
в молодцеватого милиционера.
В миллионера я тоже бы смог,
чуть поднатужившись, воплотиться,
но он скользнул серебристой плотицей,
бросив колечком сигарный дымок.
 
 
С кем ни сменялся бы я – я выгадал.
Кто б ни сменялся со мной – прогадал.
Вот почему эти менки я выдумал.
Я приплатил бы! И много бы дал.
 
 
За перемену судьбы, перемену
много бы я приплатил пионеру.
Но пионер не захотел.
Пенсионер не захотел.
Не показался обмен подходящим
ни проезжающим, ни проходящим.
Все оставались самими собой.
Я оставался с моею судьбой.
 
«Молча, как придорожные столбики…»
 
Молча, как придорожные столбики,
принимаю удары колес.
Молча, как античные стоики,
молча, без нареканий и слез.
 
 
Потому что, как бы и сколько бы
ни рыдай, ни тряси телеса,
не уйдешь никак от жестокого,
молчаливого колеса.
 
 
Что ж, не будем сухость отчаяния
разбавлять потоками слез.
Молча. В общем и полном молчании
принимаем удары колес.
 
«Наблюдатели с Марса заметят, конечно…»
 
Наблюдатели с Марса заметят, конечно,
как все медленней от начальной к конечной
точке,
все осторожней
                                 иду.
Наблюдатели с Марса почуют беду.
 
 
Не по величине, а скорей по свеченью
наблюдатели с Марса оценят значенья
этой точки, ничтожнейшей, но световой.
Потому что свечусь я, покуда живой.
 
 
Марс дотошная в смысле науки планета,
там встревожатся тем, что все менее света,
что все менее блеска, сиянья, огня,
что все менее жизни идет от меня.
 
 
Спор на Марсе возникнет,
нескоро затихнет:
– Может, он уже гибнет?
– Может, он еще вспыхнет?
– Телескоп на него мы направим в упор. —
К сожалению – обо мне этот спор.
 
 
Как в палате во время обхода врача,
обернувшись к студентам, бесстрастно шепча,
 сформулируют долю мою и судьбину
марсиане,
                    черпнувши науки глубины.
 
 
Ледовитая тьма между Марсом и мной,
ледовитая тьма или свет ледяной,
но я чую душой, ощущаю спиной,
что решил обо мне
                           мир планеты иной.
 
БЕЗ МЕНЯ
(«Можно обойтись и без меня…»)
 
Можно обойтись и без меня.
Но зачем? Секундой в толще дня,
каплей в океане моря
и слезинкою в рыданьи горя
пригодиться я еще могу.
И еще – снежинкою в снегу.
 
 
Все мы, имена и анонимы
заменяемые – заменимы?
Да, конечно. Нет, конечно. Да,
безо всякого сомнения.
Тем не менее есть такое мнение,
что и горе – не беда.
 
 
Горе – горе, а беда – беда,
и специалисты отмечали,
что печаль равна одной печали,
отличима без труда.
 
 
Рыжий, а впоследствии седой,
ныне старый, бывший молодой,
не лишенный совести и чести,
исчерпавший почти весь объем
срока своего, на своем месте
я, когда на месте на своем.
 
 
Всякий, кто его займет
по призванью ли, по назначенью,
что-нибудь не так поймет
во звучаньи или во значеньи.
Стало быть, никто, кроме меня,
не заменит никогда меня.
 
«Отбиваюсь от мысли о смерти…»
 
Отбиваюсь от мысли о смерти.
Не отстанет теперь до смерти,
до последнего самого дня.
До́ смерти одолеет меня.
 
 
То листвой золотой листопада
с ног сшибает она до упада.
То пургой заметет, как зима.
То предстанет открыто сама.
 
 
Каждой точкой. Каждой развязкой.
Каждой топью холодной и вязкой,
беспощадная, словно война,
на себя намекает она.
 
 
Тем не менее солнечным светом,
на вопросы – не медля – ответом,
круглосуточным тяжким трудом
от нее отбиваюсь. С трудом.
 
 
Я ее словно мяч отбиваю.
Вскачь, стремглав, впопыхах забываю.
Отгоню или хоть отложу
и по нормам бессмертья пишу.
 
«Те стихи, что вынашивались, словно дитя…»
 
Те стихи, что вынашивались, словно дитя,
ныне словно выстреливаются, вихрем проносятся,
и уносятся вдаль, и столетье спустя
из какого-то дальнего века доносятся.
 
 
Не уменьшилось время мое, хоть пружин
часовых
              перержавело предостаточно.
Не уменьшился срок мой последний, остаточный.
Изменился порядок его и режим:
 
 
в месяцы я укладываю года,
вечности я в мгновенья настойчиво вталкиваю
и пишу набело. Больше не перетакиваю.
Так и – будет. И может быть, даже – всегда.
 
«Я знаю, что „дальше – молчанье“…»
 
Я знаю, что «дальше – молчанье»,
поэтому поговорим,
я знаю, что дальше безделье,
поэтому сделаем дело.
Грядут неминуемо варвары,
и я возвожу свой Рим,
и я расширяю пределы.
 
 
Земля на краткую длительность
заведена для меня.
Все окна ее – витрины.
Все тикают, словно Женева.
И после дня прошедшего
не будет грядущего дня,
что я сознаю без гнева.
 
 
Часы – дневной распорядок
и образ жизни – часы.
Все тикает как заведенное.
Все движется, куда движется.
Все литеры амортизированы
газетной от полосы,
прописывают ижицу.
 
 
Что ж ижица? Твердого знака
и ятя не хуже она.
Попробуем, однако,
переть и против рожна.
А доказательств не требует,
без них своего добьется тот,
кто ничем не требует,
а просто трудится, бьется.
 
НА БЕЛЕЮЩЕМ В НОЧИ ЛИСТЕ
 
Начинают вертеться слова,
начинают вращаться,
исчезать, а потом возвращаться,
различимые в ночи едва.
 
 
Разбираться привык я уже
в крутеже-вертеже:
не печалит и не удивляет,
но заняться собой – заставляет.
 
 
Точный строй в шкафу разоря,
что-то вечное говоря,
вдруг выпархивают все слова словаря
изо всех томов словаря.
 
 
И какие-то легкие пассы
я руками творю в темноте,
и слова собираю во фразы
на белеющем в ночи листе.
 
 
– А теперь подытожь крутеж-вертеж, —
и с тупым удивленьем: – Мол, ну что ж,—
не сумевши понять, что случилось,
перечитываю, что получилось.
 
«На историческую давность»
 
На историческую давность
уже рассчитывать нельзя,
но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
 
 
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
 
 
тогда безудержно и щедро —
Изольду так любил Тристан —
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр – додекаэдра.
 
РОДСТВЕННИКИ ХРИСТА
 
Что же они сделали
с родственниками Христа?
Что же с ними сделали?
В письменных источниках не найдешь ни черта,
прочерки, пустота.
Что же с ними сделали?
 
 
До седьмого колена, как считалось тогда,
тетки, дядья, двоюродные дядья,
троюродные дядья,
племянники, племянницы,
кто там еще вспомянется.
Что же с ними случилось, когда пришла беда?
Куда девалась семья?
Куда исчезла семья?
Ведь почти всегда
хоть кто-нибудь да останется.
 
 
Племянники Магомета предъявили права
и получили с лихвою.
История, которая перед ними была не права,
с повинною головою
пришла и заявила, что была не права.
 
 
Однако никто не знает про родственников Христа,
Иисуса Назареянина, казненного в Иерусалиме.
Анналы – не поминают.
Хотя бы единое имя
осталось бы, уцелело от родственников Христа.
 
 
Что же они сделали
                               с жителями простыми,
мелкими ремесленниками и тружениками земли?
Может быть, всех собрали в близлежащей пустыне,
выставили пулеметы и сразу всех посекли?
 
 
Так или иначе, век или два спустя
никто не взимал убытки, никто не взывал о мести.
Полная реабилитация Иисуса Христа
не вызвала реабилитации членов его семейства.
 
 
И вот цветы прорастают из родственников Христа.
И вот глубина под ними, над ними – высота.
А в мировой истории не занимают места
родственники Христа.
 
МАМА!
 
Все равно, как французу – германские судьбы!
Все равно, как шотландцу – ирландские боли!
Может быть, и полезли, проникли бы в суть бы,
только некогда. Нету ни силы, ни воли.
 
 
Разделяющие государства заборы
выше, чем полагали, крепче, чем разумели.
Что за ними увидишь? Дворцы и соборы.
Души через заборы увидеть не смели.
 
 
А когда те заборы танкисты сметают,
то они пуще прежнего вырастают.
А когда те заборы взрывают саперы —
договоры возводят их ладно и споро.
 
 
Не разгрызли орешек тот национальный,
и банальный, и, кроме того, инфернальный!
Ни свои, ни казенные зубы не могут!
Сколько этот научный ни делали опыт.
 
 
И младенец – с оглядкой, конечно, и риском,
осмотрительно и в то же время упрямо,
на своем, на родимом, на материнском
языке
заявляет торжественно: «Мама».
 
ПРОДЛЕННАЯ ИСТОРИЯ
 
Группа царевича Алексея,
как и всегда, ненавидит Петра.
Вроде пришла для забвенья пора.
Нет, не пришла. Ненавидит Петра
группа царевича Алексея.
 
 
Клан императора Николая
снова покоя себе не дает.
Ненавистью негасимой пылая,
тщательно мастерит эшафот
для декабристов, ничуть не желая
даже подумать, что время – идет.
 
 
Снова опричник на сытом коне
по мостовой пролетает с метлою.
Вижу лицо его подлое, злое,
нагло подмигивающее мне.
Рядом! Не на чужой стороне —
в милой Москве на дебелом коне
рыжий опричник, а небо в огне:
молча горят небеса надо мною.
 
ВОЗБУЖДЕННЫЙ МАТЕМАТИК
 
Математик кипятился:
он качал свои права.
Он кричал и суетился,
кибернетик-голова.
 
 
Шеи очень тонкий стебель
гнула тяжесть головы:
знания свои, и степени,
и внимание Москвы.
 
 
И внимание Европы
к этой самой голове
горячит его неврозы.
Он кричит минуты две,
 
 
три минуты и четыре
и мотает головой
и шагает по квартире
математик мировой.
 
 
Черт – он утверждает – с вами,
грош цена вам всем, пятак,
если с нами, с головами,
поступаете не так.
 
САМОДЕРЖЕЦ
 
Свою погибель сам сыскал —
с ухваткою тупицы и спартанца.
Он даже, как Людовик или Карл,
бежать из заключенья не пытался.
 
 
В кругу семьи до самой смерти он
выслушивал семейные приветствия.
Не за злодейство вовсе был казнен,
а за служебное несоответствие.
 
 
Случайности рождения
                                           его,
не понимающего ничего,
заставили в России разобраться.
Он знать не знал, с конца какого взяться.
 
 
Он прав на то не более имел, —
на трон, занять который он решился, —
чем сын портного на портновский мел.
В руках его неловких мел крошился.
 
 
Москва, в которой в те поры в чести
был Робеспьер, российского Бурбона
до казни в обстоятельствах закона
и по суду
                  хотела довести.
 
 
Но слишком был некрепок волосок
соотношенья сил. По той причине
мы знать не знаем о его кончине:
в затылок, в спину, в грудь или в висок.
 
ЦАРЕВИЧ
 
Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
 
 
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квелый,
а таким ускользнуть не дано.
 
 
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
 
 
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с черного хода,
сапогами гремя по пути.
 
 
Все царевичи пополуночи
по Парижу, все по полям
Елисейским – гордые юноши.
Кровь! Притом с молоком пополам.
 
 
Кровь с одной лишь кровью мешая,
жарким, шумным дыханьем дыша,
Революция – ты Большая.
Ты для маленьких – нехороша.
 
 
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
 
ВСЕ ТЕОРИИ СУДЬБЫ
 
Бережет ли бог береженого?
Погляжу-ка я на пораженного,
словно громом, нежданной бедой.
Он берегся – не уберегся.
Он стерегся – не устерегся,
а еще такой молодой.
 
 
Ежедневно нас учит история,
что не так уж верна теория
осторожности. Нет, не верна.
Потому что порою бывает:
выживают, уцелевают
даже прущие против рожна.
 
 
А теория случая – та,
что не хочет считать ни черта
и компьютер считает хламом,
вдруг прокрадывается
и оправдывается
в чем-то самом важном и главном.
 
 
А в теории маятника,
утверждающей, что пока
сверху ты, завтра я буду сверху,
тоже есть живая душа,
и она не спеша,
но успешно проходит проверку.
 
 
Нет, судьба не Дом быта. Давать
вам гарантии жизни фартовой
не желает. Не хочет фантомы
и иллюзии вам создавать.
 
 
Нет, судьба вам не автомат,
что дает за монетку – газетку.
А предчувствия, если томят,
могут сбыться. Бывает нередко.
 
ЗАДУМЫВАЯСЬ О ВЕЧНОСТИ
 
Задумываются о вечности,
точнее сказать, о том,
что же будет потом?
Какую квартиру в вечности,
какую площадь получат
и как получить получше?
 
 
Но эти еще не худшие,
оглядывающиеся вперед
и думающие, чья берет,
и зло побеждает,
добро ли,
и выбрать какие роли.
 
 
Ведь есть такие, что думают
о чем-то вроде угла,
где духота и мгла.
Их вечность не проветрена,
и даже антисанитарна,
и до того бездарна,
 
 
что обаятельней даже
лозунг: «Хоть день, да мой!»
И спьяну бредя домой,
они счастливо думают,
что хоть денек урвали:
потом поминай как звали!
 
РАЗГОВОРЫ О БОГЕ
 
Стесняясь и путаясь:
может быть, нет,
а может быть, есть, —
они говорили о боге,
подразумевая то совесть, то честь,
они говорили о боге.
А те, кому в жизни не повезло,
решили, что бог – равнодушное зло,
инстанция выше последней
и санкция всех преступлений.
Но бог на кресте, истомленный, нагой,
совсем не всесильный, скорей – всеблагой,
сама воплощенная милость,
дойти до которой всем было легко,
был яблочком, что откатилось
от яблони – далеко, далеко.
И Ветхий завет, где владычил отец,
не радовал больше усталых сердец.
Его прочитав, устремились
к тому, кто не правил и кто не карал,
а нищих на папертях собирал —
не сила, не право, а милость.
 
«Пока на участке молекулы…»
 
Пока на участке молекулы
окапывалось людьё,
пока возилось с калеками,
познавшими силу ее,
 
 
на линии хромосомы
прорвался новейший враг
и, не признавая резона,
грозит превратить нас в прах.
 
 
Пока макромир обследовали,
по правилам странной игры
нас мучили и преследовали,
нас гнали микромиры.
 
 
Мгновенья блаженной косности
природа нам не дает:
во всех закоулках космоса
военную песню поет.
 
 
Не уступает и шагу
без арьергардных атак
и, проявляя отвагу,
тоже делает шаг.
 
 
И вот мы лицом к лицу
в батальном переплетеньи.
Она с моего цветенья
легко сшибает пыльцу.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю