355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 3. Стихотворения, 1972–1977 » Текст книги (страница 3)
Том 3. Стихотворения, 1972–1977
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 13:00

Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

«Итог истории: осколки…»
 
Итог истории: осколки
какой-то склянки и бутылки.
А были обвиненья – колки.
А были вдохновенья – пылки.
 
 
Итог истории – обломки.
Луч на глазури черепка.
А люди, как солома, ломки,
и как им пережить века?
 
 
Итог истории: слои
дерьма, и мусора, и щебня.
Хотя свистели соловьи
и были: доблесть, гордость, щедрость.
 
 
А ты? Ты сделал все, что мог,
чтоб мерили иные меры
твою эпоху, нашу эру?
Еще не подведен итог.
 
ПОКА ЕЩЕ ВСЕ НИЧЕГО
 
Если слово: «Нехорошо!»
останавливает поступки —
значит, все еще хорошо
и судьбы короткие стуки
в дверь твою и в твое окно
и в ворота твоей эпохи
означают все равно,
что дела покуда неплохи.
Если, что там ни говори,
не услышат и не исполнят
«Бей!» – приказ
и приказ «Бери!»,
значит, что-то они еще помнят.
 
 
Вот когда они все забудут,
все запамятуют до конца,
бить и брать
все, что надо, будут,
начиная с родного отца,
вот когда они будут готовы
все поставить как есть на места,
вовсе не с Рождества Христова
числя в календарях лета,
вот когда переменятся даты
и понятья: честь, лесть и месть,—
настоящие будут солдаты!
Что ни скажут – ответят: «Есть!»
 
ПИСАРЬ
 
Писарь в штабе мирового духа —
сочинитель боговых приказов.
Бог подписывает, но идеи
вырабатывает писарь.
А фамилию его не нужно
узнавать: она секретна.
Хватит с вас, что вам известно
тысяча одно названье бога.
Принято считать, что писарь пишет
то, что бог диктует.
Впрочем, всем давно известно:
бог не вышел на работу.
День не вышел, год не вышел.
С девятьсот семнадцатого года
он не выходил ни разу.
Не пора ли рассекретить имя
писаря, того, кто вправду пишет —
тысяча второе имя бога,
нет, его единственное имя?
Может быть, добрее станет писарь,
если будет знать, что отвечает
он и что прошла пора секретов?
Рассекретим писаря! Объявим!
Огласим его, опубликуем,
обнародуем – и тем заставим
оглянуться на рассудок
и с историком считаться.
Пусть на свет на божий он выходит —
невеликий, может быть, плюгавый,
в нарукавниках и с авторучкой,
в писарских надраенных штиблетах,
с писарской искательной улыбкой.
Пусть он, знающий всему на свете цену,
слышит крики: «Писаря на сцену!»
 
«Анекдоты о Сталине лет через много…»
 
Анекдоты о Сталине лет через много,
через много столетий и через века
с восхваленьями Сталина шествуют в ногу,
отклоняются от славословий слегка.
 
 
Анекдоты боялись, и шепот страшился,
даже шорох и шелест не мог и не смел.
И никто до сих пор не посмел, не решился,
может быть, и решался, да нет, не сумел.
 
 
До сих пор мы рассказываем, озираясь,
как прошел он по миру, на нас опираясь,
и хохочем, почтительно трепеща,
и трепещем, почтительно хохоча.
 

«Доколе, доколе?..»
 
Доколе, доколе?
И только потом – почему?
За что, за что?
И только потом – для чего же?
От возгласа боли
к оценивающему уму
придем несомненно
значительно позже.
 
 
Порядок рыданий установился давно —
что крикнут, что спросят,
что вымолят, что попросят,
и камня в то зарешеченное окно
никто, надеюсь, не бросит.
 
 
Поэтому снова: доколе? когда же конец?
И после: за что же? да что же я сделал такое?
А разум хлобучит венец на терновый венец,
когда наконец все прошло – в промежуток покоя.
 
ИЗ «А» В «Б»
 
До чего довели Плутарха,
как уделали Карамзина
пролетарии и пролетарки
и вся поднятая целина?
 
 
До стоического коварства,
раскрываемого нелегко,
и до малороссийского фарса,
и до песенки «Сулико».
 
 
До гиньоля, до детектива,
расцветающих столь пестро,
довели областные активы
и расширенные бюро.
 
 
Впрочем, это было и будет,
и истории нету иной.
Тот, кто это теперь забудет,
тот, наверно, давно больной.
 
 
Если брезгуете, и гребуете,
и чего-то другого требуете,
призадумавшись хоть на миг,
жалуйтесь! На себя самих.
 
«Я не искал виновника…»
 
Я не искал виновника:
вредителей в тридцать седьмом,
в другом году – чиновников, —
я знал о себе самом.
 
 
Не надо качать права,
а надо, очень надо
засучивать рукава
и делать то, что надо.
 
 
Я знал, минуют новости
и высохнут, как дождь.
От собственной же совести
не уйдешь.
 
«Где небитые? Не осталось…»
 
Где небитые? Не осталось
ныне в мире ни одного,
чтобы в холе и неге старость, —
так и не испытал ничего.
 
 
Битых много. Битые все мы.
От всеобщего боя
                                  системы
стал небитый редок, как лось,
Как увидим – сразу стреляем,
ни минуты не потеряем,
чтоб никак ему не удалось
походить небитым неделю,
чтобы гордо он не смотрел.
Как увидели, углядели —
начинаем тотчас отстрел.
 
«В раннем средневековье…»

Не будем терять отчаяния.

А. Ахматова

 
В раннем средневековье
до позднего далеко.
Еще проржавеют оковы.
Их будет таскать легко.
 
 
И будет дано понять нам,
в котором веке живем:
в десятом или девятом,
восьмом или только в седьмом.
 
 
Пока же мы всё забыли,
не знаем, куда забрели:
часы ни разу не били,
еще их не изобрели.
 
 
Пока доедаем консервы,
огромный античный запас,
зато железные нервы,
стальные нервы у нас.
 
 
С начала и до окончания
суровая тянется нить.
Не будем терять отчаяния,
а будем его хранить.
 
 
Века действительно средние,
но доля не так тяжка,
не первые, не последние,
а средние все же века.
 
ВЫСОКОЕ ЧУВСТВО
 
Зло, что преданно так и тщательно
шло за каждым шагом добра
и фиксировало старательно
все описки его пера, —
 
 
равнодушно к своим носителям,
к честным труженикам, чья судьба,
упревая под тесным кителем,
зло носить на мозоли горба.
 
 
Их, кто мучит и убивает,
челядь верную
глупая знать
и оплачивает и забывает,
не желает при встрече признать.
 
 
У глядевших по службе в оба,
у давно уставших глядеть
назревает глухая злоба,
кулаки начинают зудеть.
 
 
Их тяжелые, словно дыни,
кулаки-пудовики
от обиды и от гордыни,
от печали и от тоски,
 
 
от высокого чувства чешутся.
Между прочим – очень давно.
И ребята угрюмо тешатся,
разбивая о стол домино.
 
«Вогнутый выпуклого не поймет…»
 
Вогнутый выпуклого не поймет.
Сытый голодного не оценит.
Что их рассудит? Один пулемет.
Кто их помирит? Тот, кто их сменит.
Нету надежд внутри жизни, внутри
века, внутри настоящего времени.
Сможешь – засни, заморозься, замри
способом зернышка, малого семени.
 
«Хорошо будет только по части жратвы…»
 
Хорошо будет только по части жратвы,
то есть завтрака, ужина и обеда,
как предвидите, живописуете вы,
человечество в этом одержит победу.
 
 
Наедятся от пуза, завалятся спать
на сто лет, на два века, на тысячелетье.
Общим храпом закончится то лихолетье,
что доныне историей принято звать.
 
 
А потом, отоспавшись, решат, как им быть,
что же, собственно, делать, и, видимо, скоро
постановят наплевать и забыть
все, что было, не помнить стыда и позора.
 
«Это – старое общество…»
 
Это – старое общество
с узким выходом, еще более суженным входом.
Средний возраст растет с каждым годом.
 
 
Пионерского возраста меньше, чем пенсионного возраста.
Много хворости.
Мало возгласа.
Это – старое общество.
 
 
Говорят, что в Китае – все китайское. А каковское
здесь? Как у всех стариков – стариковское.
 
 
Умирает все меньше людей.
Еще меньше рождается.
И все меньше детей
на бульварах в качалках качается.
На бульварах,
когда-то захваченных
хулиганами и милиционерами,
флегматичные шахматисты
стучат в домино
с молчаливыми пенсионерами.
 
 
Все приличное. Все обычное, обыкновенное.
Еще прочное, обыденное, долгосрочное.
Все здоровое, я бы сказал – здоровенное,
но какое-то худосочное.
 
 
Оборона поставлена лучше, чем нападение.
Аппетиты, как у всех стариков, – уменьшаются.
Но зато, как у всех стариков, поощряется бдение,
также – бдительность повышается.
 
 
За моральным износом
идет несомненный физический.
Но пока от него далеко до меня.
И, следя по утрам, как седеют на гребне вычески,
старики головами мотают, как лошади от слепня.
 
«Под эту музыку можно и вешать, и танцевать…»
 
Под эту музыку можно и вешать, и танцевать —
для зарядки тела, разрядки души годится
дождик золоченый, серебряная водица.
Его во все программы надо почаще совать.
 
 
Во все программы мира музыку нынче суют,
когда в грязи валяют
и до небес – возносят,
когда большие награды заслуженно выдают,
когда «Пройдите со мною!» – настоятельно просят.
 
ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ
 
Все запрещенные приемы
внезапно превратились в правила,
а правила – все отменились
и переправились все вдруг,
и кто-то радуется вслух,
а кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»
Да, кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»,
а кто-то радуется вслух.
 
АЛЧБА
 
Алчут алкоголя алкаши.
Им для счастья надобно немного.
Кроме них в округе – ни души.
Ни души, чтобы алкала бога.
 
 
Ни души, чтобы алкала духа
или же похожего чего.
Горло мира – как пустыня сухо.
Надо бы смочить его.
 
«Интеллигенция – русское слово…»
 
Интеллигенция – русское слово,
ставшее мировым,
интеллигенции русской слава,
ставшая мировой.
Фамилии наших романистов
можно прочесть в любой витрине.
Судьба Раскольникова Родиона
волнует Восток и Запад доныне.
И если нету значка нагрудного
«Интеллигент СССР»,
значит, жребия этого трудного
еще не слишком доступен пример.
 
«Всем было жалко всех, но кой-кому…»
 
Всем было жалко всех, но кой-кому —
особенно себя, а большинству
всех —
вместе всех
и всех по одному.
И я делю, покудова живу,
все человечество на большинство,
жалеющее всех,
и меньшинство,
свой, личный,
                      предпочевшее успех,
а сверх того
не знающее ничего.
А как же классовая рознь? Она
деленьем этим обогащена:
на жадных и на жалостливых, на
ломоть последний раздающих всем
и тех, кто между тем
себе берет поболее, чем всем.
 
«Молодцеватые философы…»
 
Молодцеватые философы,
все в гимнастерках и ремнях,
и деловитые поэты.
Медоточивая настойчивость,
и обеспеченный верняк,
и деловитые поэты.
 
 
Впервые, может быть, с тех пор,
как дезертировал Гораций,
пришла пора толковых Граций
и Муз разумных, разбитных.
В эпоху деловитых Граций
прошла пора для всех иных.
 
 
Не понимаю, как они
устраиваются с вдохновеньем,
кто им подсказывает ритм?
Звезда с звездою говорит.
Звезда с звездою говорит,
но этим новеньким со рвеньем,
и тщаньем, и остервененьем —
звезда им вовсе не горит.
 
 
Зато из лириков никто
еще так не был погружен
в свои дела, в удобства жен.
Никто из лириков земли.
Утратив все, они зато
и что-то новое нашли.
 
 
Какие новые слова,
склонения и падежи!
Пар, что у них взамен души,
большие прелести имеет.
Курортное их солнце греет,
чтоб не болела голова,
трава, конечно, тры́н-трава,
под ними мягко зеленеет.
 
МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ ФИЛОСОФОВ
 
Писатели успели умотать.
Философы – тюлени и растяпы.
Бергсон и Фрейд, как кознодей и тать,
держать ответ пред новыми властями
должны. Немилостива эта власть.
Она, конечно, их помучит всласть.
Они, конечно, не уйдут живыми.
Кого б ни одухотворяла плоть,
как ни влияла бы на сотни тысяч,
ее ножом так просто подколоть,
ее ремнем так безопасно высечь.
 
 
И если пессимисты вы, Бергсон
и Фрейд, вы – гении эпохи.
А если оптимисты вы, Бергсон
и Фрейд, дела довольно плохи —
и вам уж с бренных не сорвать телес,
не смазать с ветхих пиджаков, конечно,
те звезды, что хватали вы с небес.
Пришитые – они шестиконечны.
 
ВАША НАЦИЯ
 
Стало быть, получается вот как:
слишком часто мелькаете в сводках
новостей,
слишком долгих рыданий
алчут перечни ваших страданий.
 
 
Надоели эмоции нации
вашей,
как и ее махинации,
средствам массовой информации!
Надоели им ваши сенсации.
 
 
Объясняют детишкам мамаши,
защищают теперь аспиранты
что угодно, но только не ваши
беды,
только не ваши таланты.
 
 
Угол вам бы, чтоб там отсидеться,
щель бы, чтобы забиться надежно!
Страшной сказкой
грядущему детству
вы еще пригодитесь, возможно.
 
ПЕРСПЕКТИВА
 
Отчего же ропщется обществу?
Ведь не ропщется же веществу,
хоть оно и томится и топчется
точно так же, по существу.
 
 
Золотая мечта тирана —
править атомами, не людьми.
Но пока не время и рано,
не выходит, черт возьми!
 
 
И приходится с человечеством
разговаривать по-человечески,
обещать, ссылать, возвращать
из каких-то длительных ссылок
вместо логики, вместо посылок,
шестеренок, чтоб их вращать.
 
 
Но, вообще говоря, дело движется
к управлению твердой рукой.
Словно буквы фиту да ижицу,
упразднят наш род людской,
словно лишнюю букву «ять».
Словно твердый знак в конце слова.
 
 
Это можно умом объять:
просто свеют, словно полову.
 
«Исключите нас из правила…»
 
Исключите нас из правила.
Прежде нас оно устраивало,
но теперь уже давно
разонравилось оно.
 
 
Исключите нас из списка.
В сущности, это описка —
то, что в списках мы стоим.
Больше это не таим.
 
 
И сымите нас с довольствия,
хоть большое удовольствие
до сих пор еще пока
получаем от пайка.
 
«А если вы не поймете…»
 
А если вы не поймете —
я буду вам повторять.
А снова не уразумеете —
я повторю опять.
И так до пяти раз,
а после пяти
надо откланяться
и уйти.
 
 
Но я же только вторично
крики свои кричу
и разъясняю отлично,
что разъяснить хочу,
а вы еще долго можете
плечами пожимать,
не понимать и снова,
опять не понимать.
 
«Я с дисциплиной завязал…»
 
Я с дисциплиной завязал,
усвоил инициативу.
Не верю в мудрость коллектива
и в святость всех его начал.
 
 
Я наблюдал не раз, как в чернь
народ великий превращался.
И как в народ он возвращался,
и богом становился червь.
 
 
Увижу – и еще не раз,
как снова маятник качнется
и все опять, опять начнется —
ведь начиналось же не раз.
 
 
Ведь начиналось же не раз,
не раз, не два, не три кончалось.
Не радуясь и не отчаиваясь,
смотрю на это еще раз.
 
 
Еще мне далеко до дна —
едва пригубил я у стойки.
Но жизнь одна, одна, одна —
не продлевается нисколько.
 
«Я делал все, что мог. Не смог…»
 
Я делал все, что мог. Не смог.
Хотя от дела я не бегал,
а получается: убег,
а получается: не делал.
 
 
Ни справки и ни бюллетеня
не примут у меня они,
имеющие право тени,
те, у которых жил в тени.
 
 
Но покачают головой,
сказав с отеческой заботой:
Ты жив! Давай, пока живой.
Давай! Покуда жив – работай!
 
«Двадцать лет я жил на том же уровне…»
 
Двадцать лет я жил на том же уровне,
как мои читатели живут,
Обгонял их только в разумении,
по питанию не обгонял.
 
 
Как бы мне не выбиться, не вырваться
и не обогнать, не обогнуть!
В той же молчаливой демонстрации
до конца, до смерти
                                       дошагать!
 
РАЗНЫЕ СУДЬБЫ
 
Кто дает.
Кто берет.
Кто проходит вперед,
зазевавшихся братьев толкая.
Но у многих судьба не такая:
их расталкивает тот, кто прет.
 
 
Их расталкивают,
их отталкивают,
их заталкивают в углы,
а они изо мглы помалкивают
и поддакивают изо мглы.
 
 
Поразмыслив,
все же примкнул
не к берущим —
к дающим,
монотонную песню поющим,
влился в общий хор,
общий гул,
 
 
влился в общий стон,
общий шепот.
Персонально же – глотки не драл
и проделал свой жизненный опыт
с теми, кто давал,
а не брал.
 
«Даже думать об этом не хочется…»
 
Даже думать об этом не хочется,
что стрясется, чем это кончится.
Ни рассчитывать, ни прикидывать,
ни предсказывать не хочу.
Птицей крылья раскидывая,
я в свободном полете лечу.
Словно камень – в свободном паденьи —
век и год и месяц и день и
день еще, еще один час.
Словно малая серая птица,
буду падать, буду катиться,
мимо
                   мчась.
 
СЖИГАЮ СТАРЫЕ УЧЕБНИКИ
 
Сжигаю старые учебники,
как юные десятиклассники.
Так точно древние кочевники
кострами отмечали праздники.
 
 
Нет, тех костров тушить не стану я.
Они послужат мне основою —
как хорошо сгорает старое,
прекрасно освещая новое.
 
 
Дымят книжонки отсыревшие.
Дымят законы устаревшие.
О, сколько выйдет дыма черного
из уцененного и спорного.
 
 
А сколько доброго и храброго
повысветлят огни искусные!
Костер стоит в конце параграфа.
Огонь подвел итог дискуссии.
 
«Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом…»
 
Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
это кажется важным и необходимым,
ну, а я не желаю его воплощать,
не хочу, чтобы одобренье поэта
получило оно, это самое «это»,
не хочу ставить подпись и дуть на печать.
 
 
Без меня это все утвердят и одобрят,
бессловесных простят, несогласных одернут,
до конца доведут или в жизнь проведут.
Но зарплаты за это я не получаю,
отвечаете вы, а не я отвечаю,
ведь не я продуцировал этот продукт.
 
 
Торжествуйте, а я не участник оваций,
не желаю соваться, интересоваться,
а желаю стоять до конца в стороне,
чтоб раздача медалей меня не задела.
Не мое это дело.
Не мое это дело.
Нету дела до вашего дела-то мне.
 
«От нашего любимого…»
 
От нашего любимого
великого вождя
звонка необходимого
я ждал не отходя.
 
 
Звонка необходимого
я ждал, не обходя
ни щелка нелюдимого,
ни шороха дождя,
 
 
ни стуку и ни грюку.
Я знать никак не мог,
в какой системе звука
ударит тот звонок:
 
 
иерихонским ревом,
звенящею судьбой,
или простым, здоровым,
как бы между собой
 
 
нормальным разговором,
или с небес ночных
незаглушенным хором
архангелов стальных.
 
 
Я ждал и не дождался.
Молчал мой телефон.
Он так и не раздался,
беспрекословный звон.
 
СУРОВАЯ НИТКА
 
Ограничивало. Смиряло.
Отпускало от сих до сих.
Если я наработал мало
и немного достиг —
это сворка, веревка, цепка,
на которой держали крепко.
 
 
Ограничивал ограничитель,
не давал мне мочь, что мог.
Он и был мой главный учитель
и влиятельнейший педагог.
В том кругу, что им обрисован,
я воспитан и образован.
 
 
Куц был радиус этого круга,
а пределы – невдалеке.
Если я протягивал руку —
тотчас било меня по руке.
Если б случай счастливый случился,
я таким бы не получился.
 
 
Но по правилу шло развитье,
а по исключенью – не шло,
и смотало суровой нитью все,
что бы во мне ни росло.
Что росло и что расцветало —
все суровой ниткой смотало.
 
ТОВАРИЩ
(«Постарел мой товарищ…»)
 
Постарел мой товарищ!
Как в зеркало,
я на него смотрю.
Я, наверно, не лучше,
наверно, и не моложе.
Каждый год, им пережитый
от января к декабрю,
у меня, как мурашка, проходит по коже.
 
 
Возраст мой
в его возраст
глядится с тоской большою.
Совпадают морщина с морщиною,
как шестерня с шестернею.
И поэтому
всей душою
мы здороваемся,
пятерня с пятернею.
 
 
Как автобусы, по параллелям мы шли,
но споткнулось, ошиблось автобусное расписанье
и столкнуло на этом участке земли
и мое постаренье, и его угасанье.
 
 
Век наш, сложенный из двух наших полувеков,
был свободен от льгот, от удобств, от имущества,
был беднее и стоптаннее половиков,
но зато предоставил нам важные преимущества!
жить в соседних кварталах,
не встречаться нигде, никогда
после школьного бала,
после вечера выпускного
и под старость столкнуться,
и тихо промолвить: – Беда, —
и услышать: – Беда, —
и втори́ть ему снова и снова.
 
«Хочу умереть здесь…»
 
Хочу умереть здесь
и здесь же дожить рад.
Не то, чтобы эта весь,
не то, чтобы этот град
внушают большую спесь,
но мне не преодолеть
того, что родился здесь
и здесь хочу умереть.
 
 
Хочу понимать язык
соседа
           в предсмертном бреду.
Я в счастьи к нему привык
и с ним буду мыкать беду,
чтоб если позвать сестру
в последнем темном бреду,
то прежде, чем умру,
услышать: «Чего там? Иду».
 
 
Необходимо мне,
чтобы на склоне дней
береза была в окне,
чтобы ворона на ней,
чтоб шелест этой листвы
и грай
         услышались мне
в районной больнице Москвы,
в родимой стороне.
 
УГЛОВАТАЯ РОДИНА
 
К югу – выше полета орла,
а к полярным морям – поката,
угловата страна была
и углами весьма богата.
 
 
Выбрал я в державе огромной
угол самый темный, укромный.
 
 
Пусть иные в красном углу
приколотят свою икону
и приемлют свою хвалу.
Мне бы только что по закону.
 
 
Хороши законы страны:
ясные, простые, крутые.
Подчиниться мы все должны
непреложным законам России.
 
 
В темный угол забьюсь. Подчинюсь.
Перед ясным законом склонюсь.
 
 
Лампочку бы в углу прикрутить.
Стол поставить. Кровать поставить.
Можно жить —
воды не мутить,
угловатую Родину славить.
 
«Я вам глаз не мозолю и на мозоли…»
 
Я вам глаз не мозолю и на мозоли
на любимые – не наступаю.
На эстрадах стихи свои не мусолю,
раз в году выступаю.
Я кристалликом соли из ваших растворов
выпал —
из растворов, из споров, из разговоров,
в списках вычеркнут, выбыл.
 
«В страхе божьем анкету заполнил…»
 
В страхе божьем анкету заполнил.
Сердце словно бы оборвалось.
Я им это навеки запомнил,
как ее заполнять мне пришлось.
 
 
То ли вкусы отвыкли от прозы,
то ли время такое пришло —
отвечать на прямые вопросы,
словно землю копать. Тяжело.
 
 
Ах, вопросы, вопросы прямые,
вы не обошли ничего.
До чего же мозги вы промыли!
Душу высушили до чего!
 
 
Так, заполнив в страхе,
вручаю
в ужасе
и, вперивши взгляд,
замечаю, примечаю,
как они на это глядят.
 
«Не пробиться к рабочим, крестьянам…»
 
Не пробиться к рабочим, крестьянам,
добрым, злым или же никаким,
работящим, но также и пьяным,
не прибиться мне к ним, как ни кинь.
 
 
Это – первое. А второе —
жизнь прожить мне от них вдалеке:
не читаться в журнале «Здоровье»,
не печататься мне в «Огоньке».
 
 
В сообщениях тех ежегодных,
сообщаемых нам ЦСУ,
среди всех приращений народных
возлюбил я одну полосу:
 
 
сколько кончило среднюю школу,
много ль прибыло в этом полку,
скоро ль или не так уже скоро
грамотными читаться могу.
 
 
У неграмотных – свои гении,
перейти ли мне эту межу?
Расписавшись в своем уважении,
я от них к своим ухожу.
 
«Я, наверно, моральный урод…»
 
Я, наверно, моральный урод:
Не люблю то, что любит народ, —
Ни футбола, и ни хоккея,
И ни тягостный юмор лакея,
Выступающего с эстрад.
Почему-то я им не рад.
 
 
Нужен я со всей моей дурью,
Как четырнадцатый стул
В кабачке тринадцати стульев,
Что бы я при этом ни гнул.
 
 
Гну свое, а народ не хочет
Слушать, он еще не готов.
Он пока от блаженства хохочет
Над мошенством своих шутов.
 
ПОДЧИНЕНИЕ ЛОГИКИ
 
И логика беды,
и логика еды:
горячего,
хоть раз бы в день, покушать!
И вот приходится приказы слушать
и ежедневные свершать труды.
 
 
И снова вытекает А из Б,
и вновь глаза слезами затекают,
и снова в рай без справки не пускают,
и вновь бормочешь что-то о судьбе.
 
 
И лишь когда до краю недалечко,
вдруг разомкнется ежедневный круг
и логика тебя,
словно колечко,
с перста роняет,
указующего,
вдруг.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю