355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 3. Стихотворения, 1972–1977 » Текст книги (страница 4)
Том 3. Стихотворения, 1972–1977
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 13:00

Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

«Кесарево кесарю воздал…»
 
Кесарево кесарю воздал.
Богово же богу – недодал.
Кесарь был поближе.
Бог был далеко,
обсчитать его совсем легко.
Кесарь переводит на рубли.
С богом – все серьезнее, сложнее.
Богу нужно – душу. Чтобы с нею
чувства вместе с мыслями пришли.
Кесарь – он берет и забывает.
У него – дела.
Бог тебя, как гвоздик, забивает,
чтоб душа до шляпки внутрь вошла.
 
«Разошлись по дальним далям ближние…»
 
Разошлись по дальним далям ближние,
родичи, знакомые, друзья.
Все ушли. Остались только лишние.
Лишние одни. И с ними я.
 
 
Лишние они. И я им лишний.
С ними не размыкаю беду.
Воздуха кубо́метр свой личный
вскорости сдышу
                          и прочь пойду.
 
«Жизнь окончена. Сверх программы…»
 
Жизнь окончена. Сверх программы,
в стороне и не на виду
я отвешу немногие граммы,
сантиметров немного пройду,
напишу немногие строки,
напечатаю несколько книг,
потому что исполнились сроки.
Это все будет после них.
 
 
Целесообразно итоги
подводить, пока жив и здоров,
не тогда, когда тощие ноги
протяну на глазах докторов,
а покуда разумен и зорок,
добродушен, беспечен, усат,
взлезть на дерево, встать на пригорок,
посмотреть напоследок назад.
 
«Психология перекрестка…»
 
Психология перекрестка:
нерешительные богатыри
говорят: «Давай, посмотри!»
В надписи, составленной хлестко,
указания нет. Намек,
адресованный поколеньям, —
неразборчив. Он намок
мелким дождиком тысячелетним.
 
 
Куда хочешь, туда и едь,
то есть, в общем, ехать некуда.
Размышлять в то же время некогда
и не будет времени впредь.
Куда хочешь, а я не ведаю.
Я не знаю, куда хочу.
Все же шпорю коня.
Все же еду я
и в какую-то пропасть лечу.
 
«Были деньги нужны…»
 
Были деньги нужны.
Сколько помню себя,
были деньги все время нужны.
То нужны для семьи,
то нужны для себя,
то нужны для родимой страны —
 
 
для защиты ее безграничных границ,
для оснастки ее кораблей,
для ее журавлей удалых верениц
было нужно немало рублей.
 
 
Зарабатывали эти деньги с утра,
но вели вечерами подсчет,
потому что длиннейшие здесь вечера
длятся целую ночь напролет.
 
 
Были деньги нужны.
Приходилось копить,
чтобы что-нибудь после купить.
Приходилось считать и в сберкассу их класть,
чтоб почувствовать чудную власть:
 
 
ощутить кошелек, тяготящий штаны,
и понять, что ведь деньги не так уж нужны.
 
«Маленькие государства…»
 
Маленькие государства
памятливы, как люди
маленького роста.
 
 
В мире великанов
все по-другому.
Памяти не хватает
для тундры и пустыни.
На квадратную милю
там выходит
то ли случайный отблеск
луча по пороше,
то ли вмятина капли
дождя на песке.
 
 
А маленькие государства
ставят большие памятники
маленьким полководцам
своего небольшого войска.
 
 
Великие державы
любят жечь архивы,
задумчиво наблюдая,
как оседает пепел.
 
 
А маленькие государства
дрожат над каждым листочком,
как будто он им прибавит
немножко территории.
 
 
В маленьких государствах
столько мыла,
что моют и мостовые.
 
 
Великие же державы
иногда моют руки,
но только перед обедом.
Во всех остальных случаях
они умывают руки.
 
 
Маленькие государства
негромкими голосами
вещают большим державам,
вещают и усовещают.
 
 
Великие державы
заводят большие глушилки
и ничего не слышат,
потому что не желают.
 
«Древнейший из видов системы…»
 
Древнейший из видов системы,
а именно хаос,
надежен и всеобъемлющ.
Его стародавний порядок
имеет свои основанья.
С него началось и, конечно,
им кончится.
То, что мы делим,
и то, за что мы воюем, —
таинственный остров
в реальном
естественном океане
из вечного хаоса.
Как море из иллюминатора,
он то наступает,
то шумно отходит.
Мы, то есть история,
мы, то есть космос,
мы – мол в океане.
Мы – волнорез,
и волны
когда-нибудь нас изрежут.
 
«Читали, взглядывая изредка…»
 
Читали, взглядывая изредка
поверх читаемого, чтобы
сравнить литературу с жизнью.
И так – всю юность.
 
 
Жизнь, состоявшая из школы,
семьи, и хулиганской улицы,
и хлеба, до того насущного,
что вспомнить тошно, —
 
 
жизнь не имела отношения
к романам: к радости и радуге,
к экватору, что нас охватывал
в литературе.
 
 
Ломоть истории, доставшийся
на нашу долю, – черств и черен.
Зато нам историография
досталась вся.
 
 
С ее крестовыми походами,
с ее гвардейскими пехотами
и королевскими охотами —
досталась нам.
 
 
Поверх томов, что мы читали,
мы взглядывали, и мы вздрагивали:
сознание остерегалось,
не доверяло бытию.
 
 
Мы в жизнь свалились, оступившись
на скользком мраморе поэзии,
мы в жизнь свалились подготовленными
к смешной и невеселой смерти.
 
МОИ ПЕРВЫЕ ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
 
В Харьков приезжает Блюменталь,
«Гамлета» привозит на гастроли.
Сам артист в заглавной роли.
Остальное – мелочь и деталь.
 
 
Пьян артист, как сорок тысяч братьев.
Пьяный покидая пир,
кроет он актеров меньших братью,
что не мог предугадать Шекспир.
 
 
В театр я пришел почти впервые
и запомню навсегда
эти впечатления живые,
подвиг вдохновенного труда.
 
 
В пятистопный ямб легко уложен
обращенный королю и ложам
многосоставной, узорный мат.
Но меня предчувствия томят.
 
 
Я не подозреваю перепоя.
Но артисту прямо вперекор
прозреваю в роли переборы,
наигрыш и стилевой прокол.
 
 
Между тем событья в королевстве
Гамлетом подводятся к концу,
о притворстве позабыв и лести,
он удар наносит подлецу.
 
 
Кто уже отравлен, кто заколот,
но артист неловок и немолод,
вдруг сосну кровавит он доски
всем ремаркам вопреки.
 
 
Занавес дается строчек за сто
до конца трагедии, и роль
не доиграна. Уже он застит
натуральную артиста кровь.
 
 
Зрители ныряют в раздевалку.
Выражаю только я протест,
ведь не шатко знаю текст, не валко —
наизусть я знаю этот текст!
 
 
Я хочу, чтобы норвежский принц
разобрался в этой странной притче,
датского велел убрать он принца
и всех прочих действующих лиц.
 
 
Но в чулочках штопаных своих,
действие назад еще убитый,
выброшенный из души, забытый,
вылетает Розенкранц, как вихрь.
 
 
Он стоит в заплатанном камзоле,
и ломает руки сгоряча,
и кричит, кричит, кричит – вне роли.
Он взывает: «Граждане, врача!»
 
«Какую войну мы выиграли…»
 
Какую войну мы выиграли
в сорок пятом году!
Большая была и долгая.
А мы ее все-таки выиграли.
Какую мы в сорок пятом
преодолели беду!
Какую судьбу мы выбрали!
 
 
Мы были достаточно молоды,
чтоб выйти из этой войны
здоровыми и веселыми,
целинниками – для целины,
новогородов – новоселами
и сызнова не убояться
ни голода, ни холода.
 
 
И про́жив жизнь военную,
мы новую, мирную жизнь,
вторую, вы только подумайте,
кое-кто даже третью,
и начали и продолжили,
пройдя сквозь все рубежи
сперва в середине, а позже
на склоне такого столетья!
Двадцатого столетья!
 
«В тот день, когда окончилась война…»
 
В тот день, когда окончилась война,
вдруг оказалось: эта строчка – ямбы, —
хоть никогда не догадался я бы,
что будет метр стиха иметь она.
 
 
Я полагал: метр вздоха и метр крика.
Я думал: метр обвала тишины, —
но оказалось – строчками должны,
стихами становиться эти звуки.
 
 
Гремевшая, дабы переорать
смертельного передвиженье груза,
стократ громчей
загрохотала муза,
закончив бой
и завершивши рать.
 
 
Поэзией надежда быть должна,
не жить ей без лирического пыла.
Что ж, оказалось, это ямбом было:
в тот-день-ко-гда-о-кон-чит-ся-вой-на.
 
«Эшафот – моровая страда…»
 
Эшафот – моровая страда.
Эшафот – мировая эстрада.
Все запомнится – на года.
Честолюбие, что ж ты не радо?
 
 
Все запомнится – на столетья.
Кто и как погибал и погиб,
даже сдавленные междометья,
даже быстро оборванный хрип.
 
 
Эшафот – это класс, где классы
обучают друг дружку давно,
что величие смертного часа
только правому делу дано.
 
 
Эшафот – это школа. Народу
обучать здесь приходится власть
этикету особого рода:
как на плаху голову класть.
 
 
До чего эти доски дощаты!
Жизнь теперь без тебя заживет.
Достоевский, дождавшись пощады,
покидает вдруг эшафот.
 
«Как разведенные супруги…»
 
Как разведенные супруги,
не разменявшие жилплощадь,
они живут отдельно-вместе —
вопросы и ответы.
 
 
Будильник, прозвонив супругу,
наверно, будит и супругу,
но нечего сказать друг другу
вопросу и ответу.
 
 
Вопрос, конечно, вопрошает,
ответ, конечно, отвечает,
но отвечает не на это,
а отвечает на другое.
 
 
От вопросительного знака
до восклицательного знака
проходит не строфа, а вечность,
а вечность – не проходит.
 
 
Как будет холодно и странно
в краю вопросов разрешенных.
Необитаемые страны
полны отвеченных ответов.
 
«Пирамиды достигли цели?..»
 
Пирамиды достигли цели?
Понимаем, что́ пили-ели
и как жили во время оно,
в отдаленный век фараона.
 
 
Человечество камни таскало,
громоздило скалы на скалы,
обливалось кровавым потом,
предавалось тяжким заботам.
 
 
Но и через тысячелетья,
исполосованные плетью
голосят рабы: мы были.
Были мы. Вы нас не забыли.
 
 
Много стран песок засыпал,
век за веком из памяти выпал.
Пирамиды – архипелаги
памяти во вселенском мраке.
 
 
Стоят ли людского страданья
эти выполненные заданья?
Кто посмеет сказать: не стоят?
Что нам век грядущий готовит?
 
 
Что готовит нам век грядущий,
словно враг, нас в засаде ждущий?
Занесенная снегом веха
уцелеет ли от нашего века?
 
 
Но, проверенные временами,
от закатных лучей багровея,
пирамиды стоят перед нами,
новостроек иных новее.
 
«Ответы пока получены только на второстепенные вопросы…»
 
Ответы пока получены только на второстепенные вопросы.
На первостепенные
ответов нет до сих пор.
Вскипает горячей пеною
по каждому случаю спор.
Еще начать и кончить!
Еще работы столько!
Небо теперь не ближе, чем тысячу лет тому.
Надо думать и делать, осознавая стойко,
что конца истории не увидать никому.
 
«Сперва на синее небо не отрываясь глядят…»
 
Сперва на синее небо не отрываясь глядят,
потом на зеленую землю.
Потом от белого тела
их собственного
не отводят
свой же собственный взгляд.
Но тело внезапно чего-то непонятого захотело.
 
 
Внезапно ему, кроме неба, все совершенно равно.
Они поднимают голову
и видят, что небо – черно.
 
ДЕРЕВЯННАЯ СКАЗКА
 
Деревянные трубы исторгли не звук, а стук.
Деревянные струны не пели, трещали устало.
Но зато пожар деревянный горел, не тух,
потому что дерево лучше горит, чем металлы.
 
 
А когда дубовая, крепенькая звезда
задевала планету, сработанную из березы,
оба тела небесные источали тогда
золотые, смолистые слезы.
 
 
Деревянное солнце, прожигая черные дыры,
перечеркивало за день наискосок
накрывавшее плоскость деревянного мира
деревянное небо, сколоченное из досок.
 
 
Деревянные дети гоняли древесных собак
на околицах, в том государстве несметных.
На гвоздях деревянных, на деревянных шипах
все стояло не хуже, чем на железных и медных.
 
 
В этом мире царем был дуб, а народом —
ельник, березняк, ивняк,
а когда говорили о почве, корнях —
это все было термином, не простым оборотом.
 
 
Утонуть этот космос не мог, а сгореть —
мог. И сгнить тоже мог. Но подземная влага
и надземное солнце – даятели блага
выручали его. И куда ни смотреть —
 
 
в этом мире повсюду росла листва:
на волне росла, на скале росла,
и под тяжестью веток ползли едва
муравьи, без счета и без числа.
 
«И опять душа влекома…»
 
…И опять душа влекома,
словно слышит чудный звук,
в заседание месткома
Академии наук.
 
 
Там, ермолки сняв, набрюшники
расстегнув, уставя взгляд
в бесконечность, не наушники,
а наставники сидят.
 
 
Протирая нарукавники
аж до самого локтя,
битый час сидят наставники,
непостижное когтя.
 
 
Желтые брады уставя
в полированный паркет,
рассуждают о составе
приглашенных на банкет.
 
«История мучит людей…»
 
История мучит людей,
а философия объясняет,
ради каких идей
человека к земле склоняют,
а география делит нас
на враждебные расы,
покуда химия делает газ,
чтоб всех удушить сразу.
Итак: был прав Руссо Жан-Жак,
и надо ученых зажать и сажать.
Потому что их учения
нам приносят одни мучения.
 
«Я приручил своих чертей…»
 
Я приручил своих чертей
и перестал чураться.
Я говорю им без затей:
– Пошли за пивом, братцы!
 
 
Поджавши хвост, носитель зла,
ледащий из ледащих,
с ухваткой старого козла
мне тащит пива ящик.
 
 
Бес грязен. Это ничего.
Зато его сноровка
и рожки крепкие его
откупоривают ловко.
 
 
А пиво ноне – первый сорт,
подкашивает ноги!
В конце концов, он черт как черт.
Не хуже очень многих.
 
УГРЮМЫЙ НОКТЮРН
 
Иудина осина
от ветерка качнулась.
У сукинова сына
наследственность проснулась,
 
 
И на часок забыл он,
как шествовал он важно,
и на луну завыл
он угрюмо и протяжно.
 
 
А воющие звуки
откликнулись до дрожи
в угрюмом сердце суки.
Она завыла тоже.
 
 
Бутылочное горло
сияло под луною,
и много звезд наперло,
повисло надо мною.
 
МУЗЫКА БУДУЩЕГО
 
В будущем обществе
противоречия
останутся только
в сфере музыки.
 
 
Люди стран барабана
ночами,
занавесившись, закрывшись,
звукоизолировавшись,
будут искать радиоволны
со скрипичной симфонией
и, находя, дрожать от счастья.
 
 
Может быть, войны в будущем обществе
будут вестись не полками
с полковыми оркестрами,
а оркестрами
с приданными им для дополнительной звучности
оркестровыми полками.
 
 
Бой
валторны против контрабаса
будет происходить в оформлении
бомбардировки под сурдинку.
 
 
Казнь
будет производиться инструментами
не менее музыкальными,
чем музыкальные инструменты.
И все будут знать,
что такое смерть.
Это – глухота.
 
 
В будущем обществе
птицы певчие
будут влиятельнее,
чем птицы ловчие,
и соловьев
будут переманивать, как футболистов,
из хвойных лесов
в лиственные,
из тайги в джунгли.
 
«От эпатирования буржуазии…»
 
От эпатирования буржуазии
до этапирования буржуазии
прошло немного. Два-три лета.
И в ход, добившись многих прав,
пошли бубновые валеты,
ослиные хвосты задрав.
 
 
Однако новые владельцы
багровых, как пожар, холстов
не знали, как им отвертеться
от тех валетов и хвостов,
не знали, как им отбояриться
от этой перманентной ярости,
от этих бешеных шутих,
в какой заткнуть запасник их.
 
 
Зачисленные все за паникой
мелкобуржуазных лет,
они покоятся в запаснике —
и хвост бубновый и валет.
 
 
Не захотев ошеломиться,
в запасник, словно на погост,
отволокли их шерамыги —
валет бубновый, ослиный хвост.
 
 
Буржуи из-за рубежа,
предупредительно держа
с трудами тяжкими добытые
и пропуска и допуска,
идут в запасники забытые,
где ждут они. Почти века.
 
ВАМ НРАВИТСЯ ЧАХОТОЧНЫЙ
 
Бледная, словно пятая
копия в машинописи,
слабо, словно падая,
движется вдоль живописи
школа Борисова-Мусатова.
 
 
Еле различимая,
выгоревшая, выцветшая,
еле горит – лучиною.
В чем-то все же высшая
школа Борисова-Мусатова.
 
 
За больных – предстательница,
слабых – представительница,
тусклым блеском блистательница,
полужизнью живительница —
школа Борисова-Мусатова.
 
 
Тлеет не догорая
это вместилище
духов
            не ада, не рая,
а чистилища.
 
НЕУДАЧА В ЛЮБВИ
 
Очень просто: полюбишь и все
и, как в старых стихах излагается,
остальное – прилагается:
то и се, одним словом – все.
 
 
Неудачников в любви
не бывало, не существовало:
все несчастья выдувала
эта буря в крови.
 
 
Взрыв, доселе еще не изведанный,
и невиданный прежде обвал
и отвергнутый переживал,
и осмеянный, даже преданный.
 
 
Гибель, смерть, а – хороша.
Чем? А силой и новизною.
И как лето, полное зною,
переполнена душа.
 
 
Перелившись через край,
все ухабы твои заливает.
Неудачи в любви не бывает:
начинай,
побеждай, сгорай!
 
СЛАВА ЛЕРМОНТОВА
 
Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев,
расклю́ет Прометея воронье,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем свое.
 
 
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
 
 
Но «Выхожу один я на дорогу»
в Сараеве, в далекой стороне,
за тыщу верст от отчего порога
мне пел босняк,
и было сладко мне.
 
«Мать пестует младенца – не поэта…»
 
Мать пестует младенца – не поэта.
Он из дому уходит раньше всех.
Поэмы «Демон» или же «Про это» —
не матерей заслуга и успех.
 
 
Другие женщины качают колыбели
стихотворений лучших и поэм,
а матери поэтов – ослабели,
рождая в муках, и ушли совсем.
 
 
В конце концов, когда пройдут года,
на долю матери один стишок достанется,
один стишок изо всего блистания.
И то – не каждой. Тоже – не всегда.
 
ЗЛАТОЙ ЗАПАС
 
Поэзия – кураж,
а временами даже
она тот самый раж,
что есть в любом пейзаже.
 
 
О, виражи ракет —
скорее не бывает!
Но миражи карет
за ними поспевают.
 
 
Когда их вдаль влачит
Пегас золотопегий,
в них тоненько звучит
златой запас элегий.
 
«Философской лирики замах – рублевый…»
 
Философской лирики замах – рублевый,
а удар – грошовый, небольшой.
Может, обойтись пустой и плевой —
как ее фамилия – душой?
 
 
Пусть уж философствуют философы.
Пусть они изыскивают способы
мир уговорить еще терпеть.
Нам бы только песенку попеть.
 
 
В песенке же все: объект, субъект,
бытие с сознанием, конечно.
Кто ее от цели от конечной
отклонит, с пути собьет?
 
 
И пока громоздкая земля
пробирается средь пыли звездной,
мировое труляля
торжествует над всемирной бездной.
 
«Целый народ предпочел стихи…»
 
Целый народ предпочел стихи
для выражения не только чувств —
мыслей. Чем же это кончится?
Стих – не ходьба. Поэзия – пляска.
Целый народ под ритмы лязга
национальных инструментов
в народных оркестрах
не ходит, а пляшет.
Чем же это кончится?
 
ДВА НОВЫХ СЛОВА ДЛЯ НОВОГО ДНЯ
 
Я сегодня два новые слова слыхал:
заказуха и ненаселенка.
Заказуха – шикарное слово-нахал.
Еще сохнет пеленка,
та, в которую пеленали его.
Рождество его и его торжество
за год, может, за полугодье
совершились – и вот это слово живет,
паром водочным, дымом табачным плывет,
расширяет угодья.
Не на Севере, также и не на селе,
а на черным асфальтом поросшей земле:
не для периферийного уха
удалое словцо – заказуха.
А на Севере вовсе не знают заказ,
он звучит экзотически, словно Кавказ,
знают слово – приказ,
знают слово – указ
и еще нехорошее слово – отказ.
А на Севере, в ненаселенке,
жизнь без целлофановой пленки.
Население населенки – народ.
Заказуха его не взяла в оборот.
 
«Не тратьте ваши нервы…»
 
Не тратьте ваши нервы —
плохая память – честь.
Я в сотый раз, как в первый,
могу «Анчар» прочесть.
Теперь он больше нравится,
сильнее сила чар,
хоть в сотый раз читается —
не в первый раз «Анчар».
 
ЧИТАТЕЛЬ
 
Какие цитаты заложены
в наши кассеты!
Смотрите, читайте,
завидуйте или глазейте!
 
 
Родившись в сорочке,
какая она ни лихая,
хорошие строчки
мы с самого детства слыхали.
 
 
Хорошие книги
читали со школы начальной,
и выросли с ними,
и напоены их печалью.
 
 
Их звоном счастливым
звенят до сих пор наши уши.
Их медом пчелиным,
как соты, полны наши души.
 
 
Начетчиком был,
талмудистом же не был я точно.
А книжная пыль
опыляет не хуже цветочной.
 
 
А книжники, что же,
они не всегда фарисеи
и с ними не схожи
в пределах Советской России.
 
 
«Читатель» – в ответ
я пишу на анкеты наскоки.
А если поэт,
то настолько, читатель насколько.
 
«Я был проверен и допущен…»
 
Я был проверен и допущен
к тому, что лучше делал Пушкин,
хотя совсем не проверялся.
Да, я трудился и старался
на том же поприще, на том же
ристалище, что Фет и Блок,
но Тютчев делал то же тоньше,
а Блок серьезней делать мог.
Да, Достоевский и Толстой,
а также Чехов – злободневней,
чем проза с фразою простой,
стихи с тематикою нервной.
Век девятнадцатый срамит
двадцатый век и поправляет
за то, что он шумит, гремит,
а суть – темнит и искривляет.
 
«Большинство – молчаливо…»
 
Большинство – молчаливо.
Конечно, оно суетливо,
говорливо и, может быть, даже крикливо,
но какой шум и крик им ни начат,
ничего он не значит.
 
 
В этом хоре солисты
решительно преобладают:
и поют голосисто,
и голосисто рыдают.
 
 
Между тем знать не знающее ничего
большинство,
не боясь впасть в длинноту,
тянет однообразную ноту.
 
 
Голосочком своим,
словно дождичком меленьким, сея,
я подтягивал им,
и молчал и мычал я со всеми.
С удовольствием слушая,
как поют наши лучшие,
я мурлыкал со всеми.
 
 
Сам не знаю зачем,
почему, по причине каковской
вышел я из толпы
молчаливо мычавшей, московской,
и запел для чего
так, что в стеклах вокруг задрожало,
и зачем большинство
молчаливо меня поддержало.
 
«Я – пожизненный, даже посмертный…»
 
Я – пожизненный, даже посмертный.
Я – надолго, пусть навсегда.
Этот временный,
этот посменный
должен много потратить труда,
чтоб свалить меня,
опорочить,
и, жалеючи силы его,
я могу ему напророчить,
что не выйдет со мной ничего.
Как там ни дерет он носа —
все равно прет против рожна.
Не вытаскивается заноза,
если в сердце сидит она.
Может быть, я влезал,
но в душу,
влез, и я не дам никому
сдвинуть с места мою тушу —
не по силе вам,
не по уму.
 
«Прощаю всех…»
 
Прощаю всех —
успею, хоть и наспех, —
валявших в снег
и поднимавших на смех,
списать не давших
по дробям пример
и не подавших
доблести пример.
 
 
Учителей ретивейших
прощаю,
меня не укротивших,
укрощая.
Учитель каждый
сделал то, что мог.
За дело стражду,
сам я – пренебрег.
 
 
Прощаю всех, кто не прощал меня,
поэзию не предпочел футболу.
Прощаю всех, кто на исходе дня
включал,
мешая думать,
радиолу.
 
 
Прощаю тех, кому мои стихи
не нравятся,
и тех, кто их не знает.
Невежды пусть невежество пинают.
Мне? Огорчаться? Из-за чепухи?
Такое не считаю за грехи.
 
 
И тех, кого Вийон не захотел,
я ради душ пустых и бренных тел
и ради малых их детей прощаю.
Хоть помянуть добром – не обещаю.
 
«Зачем, великая, тебе…»
 
Зачем, великая, тебе
со мной, обыденным, считаться?
Не лучше ль попросту расстаться?
Что значу я в твоей судьбе?
 
 
Шепчу, а также бормочу.
Страдаю, но не убеждаю.
То сяду, то опять вскочу,
хожу, бессмысленно болтаю.
 
 
Не умолю. И не смолчу.
 
ВЕЛИЧИЕ ДУШИ
 
А как у вас с величием души?
Все остальное, кажется, в порядке,
но, не играя в поддавки и прятки,
скажите, как с величием души?
 
 
Я знаю, это нелегко, непросто.
Ответить легче, чем осуществить.
Железные канаты проще вить.
Но как там в отношенье благородства?
 
 
А как там с доблестью, геройством, славой?
А как там внутренний лучится свет?
Умен ли сильный,
угнетен ли слабый?
Прошу ответ.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю