355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Том 3. Стихотворения, 1972–1977 » Текст книги (страница 7)
Том 3. Стихотворения, 1972–1977
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 13:00

Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

ЦЕПНАЯ ЛАСТОЧКА
 
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка
железами звенит.
 
 
Цепная ласточка, а цепь стальная,
из мелких звеньев, тонких, не стальных,
и то, что не порвать их, – точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
 
 
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна ее темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрешься,
и – стена.
 
 
Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
 
ВСЕ ТРИ ИЗМЕРЕНИЯ СОВЕСТИ
 
Говорят, что огромные, многотонные самосвалы
потихоньку проскальзывают
навалы,
обвалы,
кладбища
автомобильных частей,
что доказывает наличие чести
вместе с совестью,
также и с памятью вместе,
даже у машин,
даже в век скоростей.
 
 
Совесть с честью, конечно, меняются тоже,
но покуда тебя потрясает до дрожи
не своя, не жены,
а чужая беда —
не утратили доблести и геройства
человекоустройство
и мироустройство,
а душа осязаема, как всегда.
 
 
А душа вещественна, когда она есть,
и невидима, если ее замарали,
и свои очертанья имеет честь,
и все три измеренья есть у морали.
 
«Не сказануть – сказать хотелось…»
 
Не сказануть – сказать хотелось.
Но жизнь крутилась и вертелась —
не обойти, не обогнуть.
Пришлось, выходит, сказануть.
 
 
Попал в железное кольцо.
Какой пассаж! Какая жалость!
И вот не слово, а словцо,
не слово, а словцо
                                     сказалось.
 
ОЧЕНЬ МНОГО САПОЖНИКОВ
 
Много сапожников было в родне,
дядями приходившихся мне —
ближними дядями, дальними дедами.
Очень гордились моими победами,
словно своими, и даже вдвойне,
и угощали, бывало, обедами.
 
 
Не было в мире серьезней людей,
чем эта знать деревянных гвоздей,
шила, и дратвы, и кожи шевро.
Из-под очков, что через переносицу
жизнь напролет безустанно проносятся,
мудро глядели они и остро.
 
 
Сжав в своих мощных ладонях ножи,
словно грабители на грабежи,
шли они – славное войско – на кожу.
Гнули огромные спины весь день.
Их, что отбросили долгую тень
на мою жизнь, забывать мне негоже.
 
 
Среднепоместные, мелкопоместные
были писатели наши известные.
Малоизвестным писателем – мной,
шумно справляя свои вечерухи,
новости обсуждая и слухи,
горд был прославленный цех обувной.
 
ОТЦЫ И СЫНОВЬЯ
 
Сыновья стояли на земле,
но земля стояла на отцах,
на их углях, тлеющих в золе,
на их верных стареньких сердцах.
 
 
Унаследовали сыновья,
между прочих
в том числе
и я,
выработанные и семьей, и школою
руки хваткие
и ноги скорые,
быструю реакцию на жизнь
и еще слова:
«Даешь! Держись!»
 
 
Как держались мы
и как давали,
выдержали как в конце концов,
выдержит сравнение едва ли
кто-нибудь, кроме отцов, —
тех, кто поднимал нас, отрывая
все, что можно,
от самих себя,
тех, кто понимал нас,
понимая
вместе с нами
и самих себя.
 
ЧЕРТА МЕЖ ДАТАМИ
 
Черта меж датами двумя —
река, ревущая ревмя,
а миг рожденья – только миг,
как и мгновенье смерти,
и между ними целый мир.
Попробуйте измерьте.
 
 
Как море меряет моряк,
как поле меряет солдат,
сквозь счастье меряем и мрак
черту
меж двух враждебных дат.
 
 
Черта меж датами —
черта меж дотами,
с ее закатами,
с ее высотами,
с косоприцельным
ее огнем
и в ночь переходящим днем.
 
СТАРЫЙ СПУТНИК
 
Словно старый спутник, забытый,
отсигналивший все сигналы,
все же числюсь я за орбитой,
не уйду, пока не согнали.
 
 
Словно сторож возле снесенного
монумента «Свободный труд»,
я с поста своего полусонного
не уйду, пока не попрут.
 
 
По другому закону движутся
времена. Я – старый закон.
Словно с ятью, фитою, ижицей,
новый век со мной не знаком.
 
 
Я из додесятичной системы,
из досолнечной, довременно́й.
Из системы, забытой теми,
кто смеется сейчас надо мной.
 
ПРОЩЕНИЕ
 
Грехи прощают за стихи.
Грехи большие —
за стихи большие.
Прощают даже смертные грехи,
когда стихи пишу от всей души я.
 
 
А ежели при жизни не простят,
потом забвение с меня скостят.
 
 
Пусть даже лихо деют —
вспоминают
пускай добром,
не чем-нибудь.
Прошу того, кто ведает и знает:
ударь, но не забудь.
Убей, но не забудь.
 
ИНФОРМАЦИЯ И ИНТУИЦИЯ
 
В загашнике души
всегда найдется
лихая вера
в то, что обойдется,
что выручат,
помогут и спасут,
что Страшный суд
не очень страшный суд.
 
 
Вся информация
против того,
но интуиция – вот дура – почему-то
подсказывает: «Ничего!
Устроится в последнюю минуту».
 
 
И как подумаешь,
то, несмотря
на логику,
на всю ее амбицию,
нас информация пугала зря
и верно ободряла интуиция,
и все устроилось
в последний час,
наладилось, образовалось,
с какими цифрами подчас
к нам информация
усердно
ни совалась.
 
ВСЕ ЧЕТЫРЕ ВРЕМЕНИ ЖИЗНИ
 
О счастливые и невозвратимые
все четыре времени нашей жизни!
Вы не только счастливы —
вы невозвратимы.
Вы – не лето с осенью, зимою, весною:
нет вам даже однократного повторенья.
Вы необратимы, как международная разрядка.
Вы приходите, проходите, не приходите снова.
Все. Точка. В просторечии – крышка.
 
 
Детство —
иные выделяют отрочество,
но это только продленное детство,
детство, пора узнавания,
в твоих классах
нет второгодников —
не спеши. Ни к чему торопиться.
 
 
Юность – иные выделяют молодость,
но это одно и то же,
юность,
пора кулачной драки с жизнью,—
твои пораженья блаженны
так же, как твои победы.
Этих ран, этих триумфов
никогда не будет больше.
Все твои слезы – слезы счастья,
но это последние счастливые слезы.
Не спеши. Ни к чему торопиться.
 
 
Зрелость – пора, когда не плачут:
времени нету.
Время остается только для свершений.
Зрелость,
пора свершений,
у твоей империи оптимальные границы.
Позднее придется только сокращаться.
От добра добра не ищут,
а если ищут – не находят,
а если находят – оно проходит
еще быстрее, чем проходит зрелость.
Не спеши, зрелость! Ни к чему торопиться.
 
 
Старость,
счастливейшее время жизни!
Острота воспоминаний
о детстве, юности, зрелости
острее боли старческих болезней.
Болезненно острое счастье воспоминаний —
единственно возможная обратимость
необратимых, как международная разрядка,
трех предварительных времен жизни.
Не спеши. Ни к чему торопиться.
Не спеши. Почему – сама знаешь.
 
БОЯЗНЬ СТРАХА
 
До износу – как сам я рубахи,
до износу – как сам я штаны,
износили меня мои страхи,
те, что смолоду были страшны.
 
 
Но чего бы я ни боялся,
как бы я ни боялся всего,
я гораздо больше боялся,
чтобы не узнали того.
 
 
Нет, не впал я в эту ошибку,
и повел я себя умней,
и завел я себе улыбку,
словно сложенную из камней.
 
 
Я завел себе ровный голос
и усвоил спокойный взор,
и от этого ни на волос
я не отступил до сих пор.
 
 
Как бы до смерти мне не сорваться,
до конца бы себя соблюсть
и не выдать,
                     как я бояться,
до чего же
                  бояться
                                   боюсь!
 
ОСЕННИЙ ОТСТРЕЛ СОБАК
 
Каждый заработок благороден.
Каждый приработок в дело годен.
Все ремесла равны под луной.
Все профессии – кроме одной.
 
 
Среди тысяч в поселке живущих,
среди пьющих, среди непьющих,
не берущих в рот ничего, —
не находится ни одного.
 
 
Председателю поссовета
очень стыдно приказывать это,
но вдали, километрах в шести,
одного удается найти.
 
 
Вот он: всю систему пропорций
я в подробностях рассмотрел!
Негодяй, бездельник, пропойца,
но согласен вести отстрел.
 
 
А курортные псы веселые,
вежливые бесхозные псы,
от сезонного жира тяжелые,
у береговой полосы.
 
 
Эти ласковые побирушки,
доля их весьма велика —
хоть по капле с каждой кружки,
хоть по косточке с шашлыка.
 
 
Кончилась страда поселковая.
И пельменная, и пирожковая,
и кафе «Весенние сны»
заколочены до весны.
 
 
У собак не бывает историков.
В бывшем баре,
у бывших столиков,
скачут псы
в свой последний день.
 
 
Их уже накрывает тень
человека с тульской винтовкой,
и с мешком,
и с бутылкой в мешке,
и с улыбкой – такой жестокой,
и с походкой такой – налегке.
 
ФИЛОСОФЫ СЕГОДНЯ
 
Философы – это значит: продранные носки,
большие дыры на пятках от слишком долгой носки,
тонкие струи волоса, плывущие на виски,
миры нефилософии, осмысленные по-философски.
 
 
Философы – это значит: завтраки на газете,
ужины на газете, обедов же – никаких,
и долгое, сосредоточенное чтение в клозете
философских журналов и философских книг.
 
 
Философы – это значит, что ничего не значит
мир и что философ его переиначит,
не слушая, кто и что ему и как ему говорит.
На свой салтык вселенную философ пересотворит.
 
 
Философы – это значит: не так уж сложен мир,
и, если постараться, можно в нем разобраться,
была бы добрая воля, а также здравая рация,
был бы философ – философом,
были бы люди – людьми.
 
ИВАНИХИ
 
Как только стали пенсию давать,
откуда-то взялась в России старость.
А я-то думал, больше не осталось.
Осталось.
В полусумраке кровать
двуспальная.
По полувековой
привычке
спит всегда старуха справа.
А слева спал
по мужескому праву
ее Иван,
покуда был живой.
 
 
Был мор на всех Иванов на Руси,
что с девятьсот шестого
были года,
и сколько там у бога ни проси,
не выпросила своему Ивану льготу.
 
 
Был мор на год шестой,
на год седьмой,
на год восьмой был мор,
на год девятый.
Да, тридцать возрастов войне проклятой
понадобились.
Лично ей самой.
 
 
С календарей обдергивая дни,
дивясь, куда их годы запропали,
поэтому старухи спят одни,
как молодыми вдовушками спали.
 
СЛАВНАЯ НЕВНЯТИЦА
 
Все щурится, и пятится,
и в руки не дается,
но славная невнятица
поймется и споется.
 
 
Они еще спаяются,
разорванные звенья,
и шуточкам паяца
найдется объясненье.
 
 
А фразы с существительным,
с местоименьем фразы,
что и не удивительно,
разгадываются сразу.
 
 
Они потом не снятся
и никому не помнятся.
А славная невнятица
стабильна, как пословица.
 
ПОХВАЛА СРЕДНИМ ПИСАТЕЛЯМ
 
Средние писатели
видят то, что видят,
пишут то, что знают,
а гении,
вроде Толстого, Тургенева,
не говоря уже про Щедрина и Гоголя,
особенно Достоевского,
не списывают – им не с кого,
не фотографируют – не с кого,
а просто выдумывают, сочиняют,
не воссоздают,
а создают.
 
 
В результате
существует мир как мир,
точно и добросовестно
описанный средними писателями,
и, кроме того,
мир Гоголя,
созданный Гоголем,
мир Достоевского,
вымышленный Достоевским,
и это – миры,
плавающие в эфире,
существующие! —
вызывающие приливы и отливы
в душах людей
обычного мира.
 
КОЛЯ ГЛАЗКОВ
 
Это Коля Глазков. Это Коля,
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
               принадлежащий
                                              расе.
 
 
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
                      нашего детства.
 
 
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
 
 
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
                                отмаршировали.
Все мы – перевалили словно.
Он остался на перевале.
 
 
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
 
 
Кто спустился к большим успехам,
а кого – поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
 
 
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
 
 
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.
 
ПОЛВЕКА СПУСТЯ
 
Пишут книжки, мажут картинки!
Очень много мазилок, писак.
Очень много серой скотинки
в Аполлоновых корпусах.
 
 
В Аполлоновых батальонах
во главе угла, впереди,
все в вельветовых панталонах,
банты черные на груди.
 
 
А какой-нибудь – сбоку, сзади —
вдруг возьмет и перечеркнет
этот
в строе своем и ладе
столь устроенный, слаженный гнет.
 
 
И полвека спустя – читается!
Изучает его весь свет!
Остальное же все – не считается.
Банты все!
И весь вельвет.
 
ПЕТРОВНА
 
Как тоскливо в отдельной квартире
Серафиме Петровне,
                                     в чьем мире
коммунальная кухня была
клубом,
              как ей теперь одиноко!
Как ей, в сущности, нужно не много,
чтобы старость успешнее шла!
 
 
Ей нужна коммунальная печь,
вдоль которой был спор так нередок.
Ей нужна машинальная речь
всех подружек ее,
всех соседок.
 
 
(Раньше думала: всех врагинь —
и мечтала разъехаться скоро.
А теперь —
               и рассыпься, и сгинь,
тишина!
            И да здравствуют ссоры!)
 
 
И старуха влагает персты
в раны телефонного диска
и соседке кричит: – Это ты?
Хорошо мне слышно и близко!..
 
 
И старуха старухе звонит
и любовно ругает: – Холера! —
И старуха старуху винит,
что разъехаться ей так горело.
 
ВЫПАДЕНИЕ ИЗ ОТЧАЯНИЯ
 
Впал в отчаяние, но скоро выпал.
Быстро выпал, хоть скоро впал.
И такое им с ходу выдал,
что никто из них не видал.
 
 
Иронически извиняется,
дерзко смотрит в лицо врагам,
и в душе его угомоняется
буря чувств, то есть ураган.
 
 
Он не помнит, как руки ломал,
как по комнате бегал нервно.
Он глядит не нервно, а гневно.
Он уже велик, а не мал.
 
НА ВСЮ ЖИЗНЬ
 
И без наглости,
и без робости,
и не мудро,
и не хитро,
как подсаживаются в автобусе,
как подсаживаются в метро,
он подсел в эту жизнь —
на всю жизнь,
и отсаживаться не захотелось.
Вместе им
и пилось, и елось.
Полностью сбылось
все, что пелось
в их сердцах,
когда, такт и честь
соблюдая
в мельчайшей подробности,
он без наглости
и без робости
ей сказал:
– Позвольте присесть!
 
ЗЕРКАЛЬЦЕ
 
– Ах, глаза бы мои не смотрели! —
Эти судорожные трели
испускаются только теперь.
Счет закрылся. Захлопнулась дверь.
 
 
И на два огня стало меньше,
два пожара утратил взгляд.
Все кончается. Даже у женщин.
У красавиц – скорей, говорят.
 
 
Из новехонькой сумки лаковой
и, на взгляд, почти одинаковой
старой сумки сердечной
                                            она
вынимает зеркальце. Круглое.
И глядится в грустное, смуглое,
отраженное там до дна.
 
 
Помещавшееся в ладони,
это зеркальце мчало ее
побыстрей, чем буланые кони,
в ежедневное бытие.
 
 
Взор метнет
или прядь поправит,
прядь поправит
и бросит взгляд,
и какая-то музыка славит
всю ее!
Всю ее подряд!
 
 
Что бы с нею там ни случилось —
погляди и потом не робей!
Только зеркальцем и лечилась
ото всех забот и скорбей.
 
 
О ключи или о помаду
звякнет зеркальце на бегу,
и текучего счастья громада
вдруг зальет, разведет беду.
 
 
Столько лет ее не выдавала
площадь маленького овала.
Нынче выдала.
Резкий альт!
Бьется зеркальце об асфальт.
 
 
И, преображенная гневом
от сознания рубежа,
высока она вновь под небом,
на земле опять хороша.
 
И ДЯДИ И ТЕТИ
 
Дядя, который похож на кота,
с дядей, который похож на попа,
главные занимают места:
дядей толпа.
 
 
Дяди в отглаженных сюртуках.
Кольца на сильных руках.
Рядышком с каждым, прекрасна на вид,
тетя сидит.
 
 
Тетя в шелку, что гремит на ходу,
вдруг к потолку
воздевает глаза
и говорит, воздевая глаза:
– Больше сюда я не приду!
 
 
Музыка века того: граммофон.
Танец эпохи той давней: тустеп.
Ставит хозяин пластиночку. Он
вежливо приглашает гостей.
 
 
Я пририсую сейчас в уголке,
как стародавние мастера,
мальчика с мячиком в слабой руке.
Это я сам, объявиться пора.
 
 
Видите мальчика рыжего там,
где-то у рамки дубовой почти?
Это я сам. Это я сам!
Это я сам в начале пути.
 
 
Это я сам, как понять вы смогли.
Яблоко, данное тетей, жую.
Ветры, что всех персонажей смели,
сдуть не решились пушинку мою.
 
 
Все они канули, кто там сидел,
все пировавшие, прямо на дно.
Дяди ушли за последний предел
с томными тетями заодно.
 
 
Яблоко выдала в долг мне судьба,
чтоб описал, не забыв ни черта,
дядю, похожего на попа,
с дядей, похожего на кота.
 
СТАРИННЫЙ СОН
 
Старинный сон,
словно старинный вальс.
Внезапно он
настигнет вас.
Смутит всего
и зазвучит в душе,
хотя его
забыли вы уже.
 
 
Опять знобит
и лихорадит вновь,
хотя забыт
старинный сон дурной.
Забыт давно,
давным-давно,
но все равно,
но все равно.
 
ПРЕОДОЛЕНИЕ ГОЛОВНОЙ БОЛИ
 
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
 
 
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года – на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь – тогда казалось мне.
 
 
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
 
 
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем – роман.
 
 
Дочитаю до конца – забуду.
К эпилогу – точно забывал,
кто кого любил и убивал.
И читать с начала снова буду.
 
 
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана – встать.
 
 
В двадцать семь и двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
 
 
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь, и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
 
 
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
 
 
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
 
 
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
 
 
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас – лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
 
 
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
 
 
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь – любовь».
 
 
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
 
 
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
 
 
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
 
 
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
 
ВСЕ-ТАКИ МЕЖДУ ТЕМ…
 
Тень переходит в темь.
День переходит в ночь.
Все-таки, между тем,
можно еще помочь.
 
 
Шум переходит в тишь.
Звень переходит в немь.
Что ты там мне ни тычь,
все-таки, между тем…
 
 
Жизнь переходит в смерть.
Вся перешла уже.
– Все-таки, между тем! —
Крикну на рубеже.
 
 
Шаг переходит в «Стой!».
«Стой!» переходит в «Ляг!».
С тщательностью простой
делаю снова шаг:
 
 
шаг из тени в темь,
шаг из шума в тишь,
шаг из звени в немь…
Что ты там мне ни тычь!
 
 
– Стой! Остановись!
Хоть на миг погоди,
не прекращайся, жизнь!
В смерть не переходи.
 
БОЛЬШИЕ МОНОЛОГИ
 
В беде, в переполохе
и в суете сует
большие монологи
порой дают совет.
 
 
Конечно, я не помню
их знаменитых слов,
и, душу переполни,
ушли из берегов
 
 
граненые, как призмы,
свободные, как вздох,
густые афоризмы,
сентенции эпох.
 
 
Но лишь глаза открою,
взирают на меня
шекспировские брови
над безднами огня.
 
«В этот вечер, слишком ранний…»
 
В этот вечер, слишком ранний,
только добрых жду вестей —
сокращения желаний,
уменьшения страстей.
 
 
Время, в общем, не жестоко:
все поймет и все простит.
Человеку нужно столько,
сколько он в себе вместит.
 
 
В слишком ранний вечер этот,
отходя тихонько в тень,
применяю старый метод —
не копить на черный день.
 
 
Будет день, и будет пища.
Черный день и – черный хлеб.
Белый день и – хлеб почище,
повкусней и побелей.
 
 
В этот слишком ранний вечер
я такой же, как с утра.
Я по-прежнему доверчив,
жду от жизни лишь добра.
 
 
И без гнева и без скуки,
прозревая свет во мгле,
холодеющие руки
грею в тлеющей золе.
 
«Делайте ваше дело…»
 
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса,
как бы оно ни задело
души и телеса,
если не будет взора
редкого на небеса,
все позабудется скоро,
высохнет, как роса.
 
 
Делали это небо
богатыри, не вы.
Небо лучше хлеба.
Небо глубже Невы.
Протяжение трассы —
вечность, а не век.
Вширь и вглубь – пространство.
Время – только вверх.
 
 
Если можно – оденет
синей голубизной.
Если нужно – одернет:
холод его и зной.
Ангелы, самолеты и
цветные шары
там совершают полеты
из миров в миры.
 
 
Там из космоса в космос,
словно из Ялты в Москву,
мчится кометы конус,
вздыбливая синеву.
Глядь, и преодолела
бездну за два часа!
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса.
 
Стихи, не вошедшие в книгу «НЕОКОНЧЕННЫЕ СПОРЫ» **
«Я других людей – не бедней…»
 
Я других людей – не бедней
и не обделенней судьбой:
было все-таки несколько дней,
когда я гордился собой.
 
 
Я об этом не возглашал,
промолчал, про себя сберег.
В эти дни я не оплошал,
и пошла судьба поперек.
 
 
Было несколько дней. Они
освещают своим огнем
все другие, прочие дни:
день за днем.
 
«У меня был свой „Сезам, отворись!“…»
 
У меня был свой «Сезам, отворись!».
Наговорное слово я тоже знал,
но оставил я все свое при себе,
никуда без очереди не лез.
 
 
И осталось все мое при мне,
даже скатерть-самобранка. Ее
я ни разу в жизни не расстилал,
потому что в столовые я ходил.
 
 
Но, быть может, еще настанет день,
когда мне понадобится мой сезам.
Разменяю свой неразменный рубль.
Золотую рыбку в сметане съем.
 
ХВАСТОВСТВО ПАМЯТЬЮ

Т. Дашковской


 
Память – это остаток соли.
Все испарится, она – остается.
Память это участок боли.
Все заживает, она – взывает.
 
 
В детстве определения – определенней,
ясность – яснее, точность – точнее.
В детстве новый учитель истории,
умный студент четвертого курса
задал нам для знакомства с нами:
напишите на отдельном листочке
все известные вам революции.
Все написали две революции —
Февральскую и Октябрьскую.
Или три —
с девятьсот пятым годом.
Один написал Великую Французскую,
а я написал сорок восемь революций,
навсегда поссорился с учителем истории,
был освобожден от уроков истории
и покончил с этим вопросом.
 
 
Память – это история народа,
вошедшая в состав твоей крови.
Это уродство особого рода,
слабеющее с годами.
Что эти формулы двадцатилетним,
даже двадцатипятилетним?
 
 
В доблестном девятьсот сорок пятом
в венгерском городе Надьканижа
я формировал местные власти,
не зная ни слова по-венгерски,
на дохлом немецком и ломаном сербском
с примененьем обломков латыни.
Я учредил четыре обкома:
коммунистов, социал-демократов,
партии мелких земледельцев
и одной небольшой партии,
которая тоже требовала власти,
но не запомнилась даже по имени.
За четыре дня: обком за сутки, —
а также все городские власти —
за то же время,
и ни разу не ошибся,
не назвал господином товарища
(и обратно)
и Миклошем – Иштвана.
На банкете
лидер оппозиции, источая иронию,
выпив лишку,
сказал:
– Я никогда не поверю,
что у вас такая память.
Просто вы жили год или больше
в нашем городе и нас изучили. —
Между тем все было не просто,
а гораздо проще простого,
у меня была такая память —
память отличника средней школы.
 
 
Сейчас, когда, словно мел с доски,
с меня сыплется старая память,
я сочиняю новые формулы
памяти,
потому что не могу запомнить
ничего,
даже ни одной старой
формулы памяти, сочиненной
другими стареющими отличниками,
когда с них, словно мел с доски,
ссыпались остатки их памяти.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю