Том 3. Стихотворения, 1972–1977
Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
ДИЛЕММА
На шинелке безлунной ночью
засыпаешь, гонимый судьбой,
а едва проснешься – воочью
чудный город перед тобой.
Всех религий его соборы,
всех монархий его дворцы,
клубов всех якобинские споры,
все начала его и концы —
всё, что жаждал ты, всё, что алкал,
ждал всю жизнь. До сих пор не устал.
Словно перед античностью варвар,
ты пред чудным городом встал.
Словно сухопутный кочевник
в первый раз видит вал морской,
на смешенье красок волшебных
смотришь, смотришь с блаженной тоской.
ВЫБОР
Застрять во времени своем,
как муха в янтаре,
и выждать в нем иных времен —
получше, поясней?
Нет, пролететь сквозь времена,
как галка на заре
пересекает всю зарю,
не застревая в ней?
Быть честным кирпичом в стене,
таким, как вся стена,
иль выломаться из стены,
пройдя сквозь времена?
Быть человеком из толпы,
таким, как вся толпа,
и видеть, как ее столпы
мир ставят на попа?
А может, выйти из рядов
и так, из ряду вон,
не шум огромных городов,
а звезд услышать звон?
С орбиты соскочив, звезда,
навек расставшись с ней,
звенит тихонько иногда,
а иногда – сильней.
«В одинокой его судьбе…»
Привычный шум смешался с тишиной,
цвет примелькавшийся
с ночью смешался,
а я еще подумать не решался,
что станется со мной.
Вольюсь ли я,
сольюсь ли я,
сплетусь
иль собственной тропинкой поплетусь,
чтобы, пускай несмело,
свое, особое, доделать дело.
Неужто не решусь я до утра
и снова ночь – всю напролет – промучусь?
Неужто не пора мне, не пора,
не время выбрать долю или участь?
Так, перекатываясь по простыням,
матрац злосчастный в плоский блин сминая,
решенья принимая и меняя,
я сам себя неловко распинал.
«Звеном в цепи, звеном в цепи, звеном в цепи…»
В одинокой его судьбе
занимала немалую площадь
нелюбовь говорить о себе,
то есть жаловаться или хвастать.
Благодарны мы хвастунам,
восхваляем их хвастливость
ну хотя бы за то, что нам
подражать им никак не хотелось.
Пусть другие про нас говорят
или, что гораздо лучше,
пусть про нас и другие молчат,
как мы сами молчать приучились.
«Не грозный оклик палача…»
Звеном в цепи, звеном в цепи, звеном в цепи
звени – терпи, звени – терпи, звени – терпи.
Терпенье звона мудреней,
а цепь из дней, из дней, из дней
длинна, как степь. Еще длинней.
Ты – миг, и миг был до тебя,
а миг после тебя
придет, как ты: звеня – терпя, звеня – терпя.
Ты – век,
и ты одна из вех, из вех на том пути,
где до конца не добрести, до краю – не дойти.
Пока звенит в твоих ушах
предшественника шаг,
к последователю не спеша
ты делаешь свой шаг.
Ты ритм,
в котором ход часов подготовляет бой.
Молчание, а после зов
считаешь ты судьбой.
Ты – жим
штангиста, —
тыщу тонн подняв над головой.
Ты жив,
покуда не сметен
рекорд твой мировой.
Ты скороход,
и ты бетон
на мировом шоссе.
Но смерть придет,
прервав твой стон,
и ты – как все, как все.
ЭНЕРГИЯ СТАРОСТИ
Не грозный оклик палача
и не тоскливое изгнанье —
меня, как автолихача,
наказывает знанье.
Свою вину с собой влача,
влача свою беду,
как нарушитель правил, я
на лекцию иду.
Нет, лучше было все признать,
снести все, что положено,
но только ничего не знать,
не ведать по-хорошему.
Нет, что-то есть такое в них,
в тех тысячах прочтенных книг,
что сушит кровь, и ломит кость,
и в сердце колобродит.
А старость – тот незваный гость,
что встал и не уходит.
«Уже не холодно, не жарко…»
Какие тени налагает старость
на лбы, на щеки!
Какие пени налагает старость!
Какие важные уроки
она дает! Какие прегрешенья
она прощает!
Какие нам советует решенья!
С каких постов смещает!
Какие нам подсказывает строчки!
И, в общем, все дает.
Кроме отсрочки.
«От человека много сору…»
Уже не холодно, не жарко,
а так себе и ничего.
Уже не жалко ничего,
и даже времени не жалко.
Считает молодость года
и щедро тратит годы старость.
О времени жалеть, когда
его почти что не осталось?
А для чего его жалеть —
и злобу дня и дни без злобы?
Моей зимы мои сугробы
повсюду начали белеть.
Не ремонтирую часов,
календарей не покупаю.
Достаточно тех голосов,
что подает мне ночь слепая.
СТОЛБ В ОКНЕ
От человека много сору
и мало толку,
и я опять затею ссору,
пусть втихомолку,
и я опять затею свару
с самим собою,
с усердно поддающей жару
своей судьбою.
По улице пройду и стану
жестикулировать,
судьбу свою я не устану
то регулировать,
то восхвалять, то обзывать,
и даже с маху
с себя ее поспешно рвать,
словно рубаху.
«Увидев в зеркале зеркало…»
Бетонный столб поставили в окне.
Торчит он между мной и небесами.
А что от них осталось мне,
об этом умозаключайте сами.
Перечеркнул пространства синеву.
В окно глядит, не скажет «здравствуй».
Отныне в переулке я живу,
а прежде в звездном обитал пространстве.
Когда в окошке дерево росло
и зеленело или облетало,
оно напомнить не могло число,
цифирь, штампованную из металла.
Фонарь не прибавляет свету мне:
я обходился звездами с луною.
Бетонный столб поставили в окне.
Меж вечностью поставили и мною.
«Историческую необходимость…»
Увидев в зеркале зеркало,
я, конечно, понял,
что превратился в зеркало.
Овладение
искусством отражения
и отражение
до обалдения
постепенно привели к тому,
что я превратился в зеркало
или же уподобился ему.
Была другая возможность,
что я
стал не зеркалом, а пустотою,
но все же я
хоть что-нибудь стою.
Сейчас еще разок проверю я,
спрошу у соседа,
исполнен доверия,
отражен
во мне он
или совершенно не отражен.
«Что бояться?..»
Историческую необходимость
на полкорпуса я обогнал,
а она за мною гонится
и кричит: «Остановись!»
Знаю, что, едва остановишься,
не отпустит вперед никогда.
Потому, соблюдая дистанцию,
не оглядываюсь, а бегу.
Что по ходу бега думается?
Вот что мыслится на бегу:
так ли ты необходима?
может, можно и без тебя?
Нет, не сдамся, не поддамся
и не дамся в руки тебе.
Может, я не из той истории,
где необходима ты.
РОЖОН
Что бояться?
Не перебояться
всех, кто хочет грозить и пугать.
Лучше слогом шута и паяца
их отчаянно изругать.
Лучше криво гримасы строить
пусть избитому до крови,
чем уж льстиво массы трогать
изъявлениями любви.
Самовар, говорят, боялся
и старался кипеть в стороне
и в конце концов распаялся,
и притом на малом огне.
Сбитый с ног
и вставший на ноги,
сбитый с толку
и понявший все,
битый, тертый, я заново, наново
ощущаю и то и се.
Потому что у праха
нету страха.
«Никто не доказал, что впереди…»
В охотоведенье – есть такой
музей, не хуже других, —
я гладил собственной рукой
рожон. Без никаких.
На пулеметы немецкие – пер.
На волю Господню – пер.
Как вспомнишь занесенный топор —
шибает в пот – до сих пор!
Но только вспоминать начну
Отечественную войну
и что-нибудь еще вспомяну —
все сводится к рожну.
Быть может, я молод очень был
и не утратил пыл,
быть может, очень сильно любил
и только потом – забыл.
Хочу последние силы собрать
и снова выйти на рать
и против рожна еще раз – прать
и только потом – умирать.
КАК СДЕЛАТЬ РЕВОЛЮЦИЮ
Никто не доказал, что впереди
прекраснее, чем позади,
и что прогресс разумнее регресса.
Срез века первого до Рождества
Христова
прогрессивнее едва
второго, после Рождества
Христова,
века
среза.
Но химия какая-то в крови,
механика какая-то в поступках
работают в погонщиках, в пастушках
и понукают нас: «Плыви
вперед, только вперед, всегда вперед,
тебе прогресс показан,
регресс тебе же противопоказан!»
И понуканье за душу берет.
Подстегивает той пастушки кнут.
Как ты ни ломан, бит и гнут,
плывешь! Против течения плывешь,
и завтрашним, грядущим днем живешь,
и вспять не возвращаешься обратно.
А почему – не ясно. Непонятно.
ГЕРОЙ И ТОЛПА
С детства, в школе,
меня учили,
как сделать революцию.
История,
обществоведение,
почти что вся литература
в их школьном изложении
не занимались в сущности ничем другим.
Начатки конспирации,
постановка печати за границей,
ее транспортировка через границу,
постройка баррикад,
создание ячеек
в казармах —
все это спрашивали на экзаменах.
Не знавший,
что надо первым делом
захватывать вокзал,
и телефон, и телеграф,
не мог окончить средней школы!
Однако,
на проходивших параллельно
уроках по труду
столяр Степан Петрович
низвел процент теории
до фраз:
это – рубанок.
Это – фуганок.
А это (пренебрежительно) – шерхебок.
А дальше шло:
вот вам доска!
Берите в руки
рубанок, и – конец теории!
Когда касалось дело революции,
конца теории
и перехода к практике —
не оказалось.
Теория,
изученная в школе
и повторенная
на новом, более высоком уровне
в университете,
прочитанная по статьям и книгам
крупнейших мастеров
революционной теории и практики,
ни разу не была проверена на деле.
Вообразите
народ,
в котором четверть миллиарда
прошедших краткий курс
(а многие – и полный курс)
теории,
которую никто из них
ни разу в жизни
не пробовал на деле!
«В графе „преступленье“ – епископ…»
Толпа, как хор в трагедии греческой.
Она исполнена важности жреческой.
Из ряду вон вышедший индивид
ее коробит или дивит.
Она поправляет
и тем управляет,
то сволочит,
то совестит,
то взывает,
то укрощает.
Она ничего тебе не простит,
хотя себе охотно прощает.
Но только свистнет кто-нибудь главный,
толпа не теряет времени зря:
с жестокостью надвигается плавной,
затаптывает,
слова не говоря.
«Неверующее государство…»
В графе «преступленье» – епископ.
В графе «преступление» – поп.
И вся – многотысячным списком —
профессия в лагерь идет.
За муки, за эти стигматы,
религия, снова живи.
И снова святые все святы.
Все Спасы – опять – на крови.
ХВАЛА ВЫМЫСЛУ
Неверующее государство
верило в чох, в сон,
в метафору: пастырь – паства
и в моральный закон,
в теории прошлого века,
славящие прогресс,
и к культу человека
испытывало интерес.
О, если б убавить веры
у атеистов тех.
О, если бы знали меру
своих фетишистских утех.
О, если б добавить сомненья
в собранья, газеты, кино.
О, если б разные мненья
высказывать было дано.
«Вырабатывалась мораль…»
В этой повести ни одного,
ни единого правды слова.
А могло это статься? Могло —
утверждаю торжественно снова.
Вероятья достигнуть легко
с помощью фотоаппарата.
Но в барокко и рококо
уведут баллада, шарада.
Там журчит золотистый ручей.
Там же пишут прерафаэлиты
поколенный портрет Аэлиты
с генуэзским разрезом очей.
Достоверностью мир утомлен,
ищет страусовые перья,
раздобыть которые он
может с помощью легковерья.
Ищет логики сна. Таблицы
умножения мифа и сна.
Знает: где-то по-прежнему длится
сказка. Ну хотя бы одна.
«Вдох и выдох…»
Вырабатывалась мораль
в том же самом цеху: ширпотреба, —
и какая далекая даль
пролегала от цеха до неба!
Вырабатывалась она,
словно кофточка: очень быстро,
словно новый букет вина
по приказу того же министра.
Как вино: прокисла уже,
словно кофточка: проносилась,
и на очередном рубеже
ту мораль вывозят на силос,
«Хвалить или молчать!..»
Вдох и выдох.
Выдохов больше
оказалось, чем вдохов.
Вот и выдохлись понемногу.
В результате этой зарядки
разрядились.
Приседания, и подскоки,
и топтопы, и «заложите
ваши руки за вашу шею»
или «сделайте шаг на месте».
Шаг на месте давно сменился
шагназадом, обратным, попятным.
Регулярные вдох и выдох
обернулись вульгарной одышкой.
«Государственных денег не жалко…»
Хвалить или молчать!
Ругать ни в коем разе.
Хвалить через печать,
похваливать в приказе,
хвалить в кругу семьи,
знакомому и другу,
повесить орден и
пожать душевно руку.
Отметить, поощрить,
заметить об удачах.
При этом заострить
вниманье на задачах,
на нерешенном, на
какой-нибудь детали.
Такие времена —
хвалебные —
настали.
«Опубликованному чуду…»
Государственных денег не жалко,
слово чести для вас не звучит
до тех пор, пока толстою палкой
государство на вас не стучит.
Вас немало еще, многовато
невнимающих речи живой.
Впрочем, палки одной, суковатой,
толстой,
хватит на всех вас с лихвой.
В переводе на более поздний,
на сегодняшний, что ли, язык
так Иван Васильевич Грозный
упрекать своих ближних привык.
Так же Петр Алексеич Великий
упрекать своих ближних привык,
разгоняя боярские клики
под историков радостный крик.
Что там пробовать метод учета,
и контроль, и еще уговор.
Ореола большого почета
палка не лишена до сих пор.
«Официальная общественность…»
Опубликованному чуду
я больше доверять не буду.
Без тайны чудо не считается.
Как рассекретишь, так убьешь.
Даешь восстановленье таинства!
Волхвов даешь!
Жрецов даешь!
ПОЛНОЕ ОТЧУЖДЕНИЕ
Официальная общественность
теряет всякую вещественность.
Она была пайком и карточками
и славой мировой была.
Сейчас она сидит на корточках,
объедки ловит со стола.
Теперь усилия какие
нужны, какой десяток лет,
чтобы опять вернуть пайки ей,
вернуть лимит, вернуть пакет.
СОЛОВЬИ И РАЗБОЙНИКИ
Сытый – голодного, здоровый – больного
не понимает сегодня снова.
Начитанный не понимает невежды
и отнимает призрак надежды
на то, что суть не в необразованности,
а, напротив, в незаинтересованности,
в ловле эрудиционных блох,
а в остальном невежда не плох.
Невнимание и непонимание
достигают степени мании.
Уже у блондина для брюнета
никакого сочувствия нету.
Уже меломаны замкнулись в кружок,
чтобы послушать пастуший рожок,
слюни от предвкушенья пускают,
а пастуха туда не пускают.
«Психика всегда стоящих в очереди…»
Соловьев заслушали разбойники
и собрали сборники
цокота и рокота и свиста —
всякой музыкальной шелухи.
Это было сбито, сшито, свито,
сложено в стихи.
Душу музыкой облагородив,
распотешив песнею сердца,
залегли они у огородов —
поджидать купца.
Как его дубасили дубиною!
Душу как пускали из телес!
(Потому что песней соловьиною
вдохновил и возвеличил лес.)
«Умирают в своей постели!..»
Психика всегда стоящих в очереди,
психика всегда идущих без —
эти психики друг дружке
движутся наперерез.
Государственники, охранители
свой правопорядок берегут,
беспорядка стражи и ревнители
через расписание бегут.
ЗАТЕСАВШЕЕСЯ СТОЛЕТЬЕ
Умирают в своей постели!
И на этом вечном пределе
унижают в последний раз
столько раз униженных нас.
Не наплакавшись, не на плахе,
а с удобствами и в тепле,
нас оставив в крови и прахе,
завершают свой путь на земле.
И подписываем некрологи,
курим ладан, льем елей,
понимая, что эти налоги
тоже надо платить скорей.
ПАВЕЛ-ПРОДОЛЖАТЕЛЬ
Не машинами – моторами
звали те автомобили,
запросто теперь с которыми —
а тогда чудесны были.
Авиатором пилота,
самолет – аэропланом,
даже светописью – фото
звали в том столетьи славном,
что случайно затесалось
меж двадцатым с девятнадцатым,
девятьсотым начиналось
и окончилось семнадцатым.
«Стыдились своих же отцов…»
История. А в ней был свой Христос.
И свой жестокий продолжатель Павел,
который все устроил и исправил,
сломавши миллионы папирос,
и высыпавши в трубочку табак,
и надымивши столько, что доселе
в сознании, в томах, в домах
так до конца те кольца не осели.
Он думал: что Христос? Пришел, ушел.
Расхлебывать труднее, чем заваривать.
Он знал необходимость пут и шор
и действовать любил, не разговаривать.
Недаром разгонял набор он вширь
и увеличивал поля, печатая
свои евангелия. Этот богатырь
краюху доедал уже початую.
Все было сказано уже давно,
и среди сказанного было много лишнего.
Кроме того, по должности дано
ему было добавить много личного.
Завидуя инициаторам,
он подо всеми инициативами
подписывался, притворяясь автором
с идеями счастливыми, ретивыми.
Переселив двунадесять язык,
претендовал на роль в языкознании.
Доныне этот грозный окрик, зык
в домах, в томах, особенно в сознании.
Прошло ли то светило свой зенит?
Еще дают побеги эти корни.
Доныне вскакиваем, когда он звонит
нам с того света
по вертушке горней.
ТРИДЦАТКИ
Стыдились своих же отцов
и брезговали родословной.
Стыдились, в конце концов,
истины самой дословной.
Был столь высок идеал,
который оказывал милость,
который их одевал,
которым они кормились,
что робкая ласка семьи
и ближних заботы большие
отталкивали. Свои
для них были только чужие.
От ветки родимой давно
дубовый листок оторвался.
Сверх этого было дано,
чтоб он обнаглел и зарвался.
И в рухнувший домик отца
вошел блудный сын господином,
раскрывшимся до конца
и блудным и сукиным сыном.
Захлопнуть бы эту тетрадь
и, если б бумага взрывалась,
то поскорее взорвать,
чтоб не оставалась и малость.
Да в ней поучение есть,
в истории этой нахальной,
и надо с улыбкой печальной
прочесть ее и перечесть.
«Крестьянская ложка-долбленка…»
Вся армия Андерса – с семьями,
с женами и с детьми,
сомненьями и опасеньями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная, как беда.
Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.
Желая вовеки больше
не видеть нашей земли,
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.
Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
и все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.
Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой,
и было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий не одинаков,
не высказана печаль.
Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем
в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда раздета, разута,
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на а́нглийский пароход.
НИКИФОРОВНА
Крестьянская ложка-долбленка,
начищенная до блеска.
А в чем ее подоплека?
Она полна интереса.
Она, как лодка в бурю
в открытом и грозном море,
хлебала и щи и тюрю,
но больше беду и горе.
Но все же горда и рада
за то, что она, бывало,
единственную награду
крестьянину добывала.
Она над столом несется,
губами, а также усами
облизанная, как солнце
облизано небесами.
Крестьянской еды дисциплина:
никто никому не помеха.
Звенит гончарная глина.
Ни суеты, ни спеха.
Вылавливая картошки,
печеные и простые,
звенят деревянные ложки,
как будто они золотые.
«Конечно, обозвать народ…»
Дослужила старуха до старости,
а до пенсии – не дожила.
Небольшой не хватило малости:
документик один не нашла.
Никакой не достался достаток
ей
на жизни самый остаток.
Все скребла она и мела
и, присаживаясь на лавочку,
на скамеечку у дверей,
про затерянную справочку —
ох, найти бы ее поскорей —
бестолково вслух мечтала,
а потом хватала метлу
или старый веник хватала,
принималась скрести в углу.
Все подружки ее – в могиле.
Муж – убит по пьянке зазря.
Сыновья ее – все погибли.
Все разъехались – дочеря.
Анька даже письма не пишет,
как там внучек Петя живет!
И старуха на пальцы дышит:
зябко, знобко!
И снова метет.
Зябко, знобко.
Раньше зимою
было холодно,
но давно
никакого июльского зноя
не хватает ей все равно.
Как бы там ни пекло – ей мало.
Даже валенок бы не снимала,
но директор не приказал.
– Тапочки носите! – сказал.
Люди – все хорошие. Яблочко
секретарша ей принесла,
а директор присел на лавочку
и расспрашивал, как дела.
Полумесячную зарплату
дали: премию в Новый год.
Все равно ни складу ни ладу.
Старость, слабость
скребет, метет.
Люди добрые все, хорошие
и сочувствуют: как житье?—
но какой-то темной порошею
запорашивает ее.
Запорашивает, заметает,
отметает ее ото всех,
и ей кажется,
что не тает
даже в августе
зимний снег.
НЕ ТАК УЖ ПЛОХО
Конечно, обозвать народ
толпой и чернью —
легко. Позвать его вперед,
призвать к ученью —
легко. Кто ни практиковал —
имел успехи.
Кто из народа не ковал
свои доспехи?
Но, кажется, уже при мне
сломалось что-то
в приводном ремне.
МЕЖДУ СТОЛЕТИЯМИ
Распадаются тесные связи,
упраздняются совесть и честь,
и пытаются грязи в князи
и в светлейшие князи пролезть.
Это время – распада. Эпоха —
разложения. Этот век
начал плохо и кончит плохо.
Позабудет, где низ, где верх.
Тем не менее в сутках по-прежнему
ровно двадцать четыре часа,
и над старой землею по-прежнему
те же самые небеса.
И по-прежнему солнце всходит
и посеянное зерно
точно так же усердно всходит,
как всходило давным-давно.
И особенно наглые речи,
прославляющие круговерть,
резко, так же, как прежде, и резче
обрывает внезапная смерть.
Превосходно прошло проверку
все на свете: слова и дела,
и понятья низа и верха,
и понятья добра и зла.
Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.
Его календарь оборван, солнце его зашло.
Оно с тревогой вслушивается в радостное междометье,
приветствующее преемствующее следующее число.
Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев
исчезли, словно и не было, в сединах времен серебрясь,
очередным поколением толчется сейчас и месится
очередного столетия очередная грязь.
На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,
от напряженья нервного, такого, впрочем, понятного,
на грозное солнце времени взираю из-под руки:
столетия расплываются, как некогда материки.
Как Африка от Америки
когда-то оторвалась,
так берег века – от берега —
уже разорвана связь.
И дальше, чем когда-нибудь,
будущее от меня,
и дольше, чем когда-нибудь,
до следующего столетья,
и хочется выкликнуть что-нибудь,
его призывая, маня,
и нечего кликнуть, кроме
тоскливого междометья.
То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу, то взгляну.
Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.
О, как они расходятся,
о, как они расползаются,
двадцатый
и двадцать первый,
мой век
и грядущий век,
для бездн, что между ними трагически разверзаются,
мостов не напасешься,
не заготовишь вех.