Том 3. Стихотворения, 1972–1977
Текст книги "Том 3. Стихотворения, 1972–1977"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
«Запах лжи, почти неуследимый…»
Никоторого самотека!
Начинается суматоха.
В этом хаосе есть закон.
Есть порядок в этом борделе.
В самом деле, на самом деле
он действительно нам знаком.
Паникуется, как положено,
разворовывают, как велят,
обижают, но по-хорошему,
потому что потом – простят.
И не озаренность наивная,
не догадки о том о сем,
а договоренность взаимная
всех со всеми,
всех обо всем.
«Потребности, гордые, словно лебеди…»
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
все едино – тошный и кромешный
запах лжи.
«Не ведают, что творят…»
Потребности, гордые, словно лебеди,
парящие в голубой невесомости,
потребности в ужасающей степени
опередили способности.
Желанья желали всё и сразу.
Стремленья стремились прямо вверх.
Они считали пошлостью фразу
«Слаб человек!».
Поскольку был лишь один карман
и не было второго кармана,
бросавшимся к казенным кормам
казалось, что мало.
А надо было жить по совести.
Старинный способ надежен и прост.
Тогда бы потребности и способности
не наступали б друг другу на хвост.
ОБЪЯВЛЕНЬЕ ВОЙНЫ
Не ведают, что творят,
но говорят, говорят.
Не понимают, что делают,
но все-таки бегают, бегают.
Бессмысленное толчение
в ступе – воды,
и все это в течение
большой беды!
Быть может, век спустя
интеллигентный гот,
образованный гунн
прочтет и скажет: пустяк!
Какой неудачный год!
Какой бессмысленный гул!
О чем болтали!
Как чувства ме́лки!
Уже летали
летающие тарелки!
«Во-первых, он – твоя судьба…»
Вручая войны объявленье, посол понимал:
ракета в полете, накроют его и министра
и город и мир уничтожат надежно и быстро,
но формулы ноты твердил, как глухой пономарь.
Министр, генералом уведомленный за полчаса:
ракета в полете, – внимал с независимым видом,
но знал: он – трава и уже заблестела коса,
хотя и словечком своих размышлений не выдал.
Но не был закончен размен громыхающих слов,
и небо в окне засияло, зажглось, заблистало,
и сразу не стало министров, а также послов
и всех и всего, даже время идти перестало.
Разрыв отношений повлек за собою разрыв
молекул на атомы, атомов на электроны,
и все обратилось в ничто, разложив и разрыв
пространство, и время, и бунты, и троны.
«История над нами пролилась…»
Во-первых, он – твоя судьба,
которую не выбирают,
а во-вторых, не так уж плох
таковский вариант судьбы,
а в-третьих, солнышко блестит,
и лес шумит, река играет,
и что там думать: «если бы»,
и что там рассуждать: «кабы».
Был век, как яблочко, румян.
Прогресс крепчал вроде мороза.
Выламываться из времен —
какая суета и проза.
Но выломались из времен,
родимый прах с ног отряхнули.
Такая линия была,
которую упорно гнули.
Они еще кружат вокруг
планеты, вдоль ее обочин,
как спутничек с собачкой Друг,
давно подохшей, между прочим.
Давно веселый пес подох,
что так до колбасы был лаком,
и можно разве только вздох
издать, судьбу его оплакав.
Оплачем же судьбу всех тех,
кто от землицы оторвался,
от горестей и от утех,
и обносился, оборвался,
и обозлился вдалеке,
торя особую дорожку,
где он проходит налегке
и озирается сторожко.
«Мир, какой он должен быть…»
История над нами пролилась.
Я под ее ревущим ливнем вымок.
Я перенес размах ее и вымах.
Я ощутил торжественную власть.
Эпоха разражалась надо мной,
как ливень над притихшею долиной,
то справедливой длительной войной,
а то несправедливостью недлинной.
Хотел наш возраст или не хотел,
наш век учел, учил, и мчал, и мучил
громаду наших душ и тел,
да, наших душ, не просто косных чучел.
В какую ткань вплеталась наша нить,
в каких громах звучала наша нота,
теперь все это просто объяснить:
судьба – ее порывы и длинноты.
Клеймом судьбы помечены столбцы
анкет, что мы поспешно заполняли.
Судьба вцепилась, словно дуб, корнями
в начала, середины и концы.
ОДА МЕЙЕРХОЛЬДУ
Мир, какой он должен быть,
никогда не может быть.
Мир такой, какой он есть,
как ни повернете – есть.
Есть он – с небом и землей.
Есть он – с прахом и золой,
с жаждущим прежде всего
преобразовать его
фанатичным добряком,
или желчным стариком,
или молодым врачом,
или дерзким скрипачом,
чья мечта всегда была:
скатерть сдернуть со стола.
Эх! Была не была —
сдернуть скатерть со стола.
«Гамлет этого поколения…»
Если б Мейерхольду «Маскарада»
площадной явился Мейерхольд,
Мейерхольд забора и парада,
совершивший непостижный вольт, —
что бы фрачник блузнику сказал бы,
что бы куртке кожаной сказал
этот выспренний, как тронный зал,
и надменный, словно герцог Альба?
Он сказал бы: «Я не знал, что так
повернется. Впрочем, так не плоше.
На ребре давно стоял пятак.
На орла, на решку? В царской ложе
новые властители сидят,
но спектакль – только мой глядят».
Он сказал бы: «Только впереди
место мое. Только так умею,
позади же сразу я немею,
чувствую стеснение в груди».
Он сказал бы: «Власть —
редкостная сласть и
всепоглощающая страсть.
Кто откажется, когда дается?
Ведь: под блузой чаще сердце бьется.
Это не купить и не украсть».
Он сказал бы: «Прежде я не думал
про народ, но он ведь есть, народ!
Он меня с меня как пену сдунул,
взял с собой, пустил в свой оборот».
Думаю, они б договорились,
фрачник с блузником, они б сошлись
на таком понятии, как жизнь,
радость жизни, горечь, милость.
Вряд ли разговор бы длился долго,
вряд ли был бы долог бой
разных категорий долга
пред собой и пред судьбой.
«Я был росою…»
Гамлет этого поколения
самосильно себе помог.
Если надо – в крови по колени
проборматывал свой монолог.
Он, довольный своими успехами,
управляя своею судьбой,
шел по сцене, бряцая доспехами:
с марша – прямо бросали в бой.
Как плательщик большие налоги
не желает уплачивать в срок,
не любил он свои монологи
и десятки выбрасывал строк.
Что ему были вражьи своры?
Весь он был воплощенная месть!
Исполнял он свои приговоры
прежде, чем успевал произнесть.
Только соображения такта
режиссерам мешали порой
дать на сцене хотя бы пол-акта
под названием «Гамлет – король».
В голову никогда б не пришло,
что «не быть» – это тоже возможность,
и актеры на полную мощность
правили свое ремесло.
Ни сомнений и ни угрызений,
ни волнений и ни размышлений
знать тот Гамлет не знал нипочем,
прорубаясь к победе мечом.
СТАРЫЕ ЦЕРКВИ
Я был росою.
Я знал, что высохну
и в пору зноя
и нос не высуну.
Но в час вечерний,
а также утренний
я снова выпаду
на прежнем уровне.
Участвуя в круговороте,
извечно принятом в природе,
воспринимал я поражения
не только как сплошные беды,
но как прямое продолжение
счастливых радостей победы.
Мне с первым снегом вместе таять
казалось детскою игрой.
Я знал, что вскоре прилетает
снег следующий,
снег второй.
То чувство локтя,
чувство цепи,
в котором хоть звено – мое,
обширнее тайги и степи,
таинственней, чем житие
святого, что, кладя на плаху
главу,
свою беду влача,
сочувствовал тихонько страху
перед грядущим —
палача.
ПАМЯТНИК СТАРИНЫ
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки, как моря.
Усеченные и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.
Эти склады и клубы прекрасно стоят,
занимая холмы и нагорья,
привлекая любой изучающий взгляд
на несчастье себе и на горе.
Им народная вера вручала места,
и народного также
неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипали безжалостно перья.
Перерубленные
почти пополам,
небеса до сих пор поднимают,
и плывет этот флот
по лугам, по полям,
все холмы, как и встарь, занимает.
Полуночь, но до полночи – далеко.
Полусумрак, но мрак только начат.
И старинные церкви стоят высоко.
До сих пор что-то значат.
ИЗДЕРЖКИ ПРОГРЕССА
Все печки села Никандрова – из храмовых кирпичей,
из выветренных временами развалин местного храма.
Нет ничего надежнее сакральных этих печей:
весь никандровский хворост без дыма сгорит до грамма.
Давным-давно религия не опиум для народа,
а просто душегрейка для некоторых старух.
Церковь недоразваленная, могучая, как природа,
успешно сопротивляется потугам кощунственных рук.
Богатырские стены
богатырские тени
отбрасывают вечерами
в зеленую зону растений.
Нету в этой местности
и даже во всей окрестности
лучше холма, чем тот,
где белый обрубок встает.
Кирпичи окровавленные
устремив к небесам,
встает недоразваленный,
на печки недоразобранный.
А что он означает,
не понимает он сам,
а также его охраняющие
местные власти и органы.
А кирпичи согревают – в составе печей – тела,
как прежде – в составе храма – душу они согревали.
Они по первому случаю немного погоревали,
но ныне уже не думают, что их эпоха – прошла.
ТЕЛЕФОН
За привычку летать
люди платят отвычкою плавать,
за привычку читать
люди платят отвычкою слушать,
и чем громче
у телевиденья слава,
тем известность
радиовещанья
все глуше.
Достиженье
и постиженье,
падая на чашку весов,
обязательно вызывают стяженье
поясов.
И приходится стягивать
так, что далее некуда.
Можно это оплакивать,
но обжаловать некуда.
МОЛЧАЩИЕ
Сначала звонил телефон,
но дело кончалось набатом,
который, как взорванный атом,
ревел в упоеньи лихом.
Гудки или, скажем, звонки,
которые слышались в трубке,
звучали предвестием рубки,
ломающей все позвонки.
В эпоху такую и дату
ничуть телефон не плошал,
звонил, награждал и лишал,
трещал, вызывал нас куда-то.
Ниспосланный лично судьбой,
ее представлял интересы,
звонил убедительно, трезво
и звал то на суд, то на бой.
УХОДЯЩЕЕ ВРЕМЯ
Молчащие. Их много. Большинство.
Почти все человечество – молчащие.
Мы – громкие, шумливые, кричащие —
не можем не учитывать его.
О чем кричим – того мы не скрываем.
О чем,
о чем,
о чем молчат они?
Покуда мы проносимся трамваем,
как улица молчащая они.
Мы – выяснились,
с нами – все понятно.
Покуда мы проносимся туда,
покуда возвращаемся обратно,
они не раскрывают даже рта.
Покуда жалобы по проводам идут
так, что столбы от напряженья гнутся,
они чего-то ждут. Или не ждут.
Порою несколько минут
прислушиваются.
Но не улыбнутся.
«Это все прошло давно…»
Время уходит, и даже в анализах крови
можно увидеть: седеют косматые брови
времени и опускаются властные плечи
времени. Время времени – недалече.
Время уходит своим государственным шагом
то горделиво, как под государственным флагом,
то музыкально, как будто бы гимн государства
грянет немедленно, через минуту раздастся.
Но если вдуматься, в том, что время уходит,
важно лишь то, что оно безвозвратно уходит
и что впоследствии никто не находит
время свое, что сейчас вот уходит.
Время уходит. Не радуется, но уходит.
Время уходит. Оглядывается, но уходит.
Кепочкой машет.
Бывает, что в губы лобзает,
но – исчезает.
«Недостойно бежит старичок…»
Это все прошло давно:
россказни да казни.
Промелькнуло, как в кино
тенями на ткани.
С недоверием глядит
поколенье деток:
для него я троглодит,
для него я предок,
для него я прошлый век,
скукота зеленая,
для него – не человек,
рыба я соленая,
рыба я мороженая,
в сторону отложенная.
Я надоедать устал.
Я напоминать не стал.
«Человек умирает дважды…»
Недостойно бежит старичок,
сотрясаясь тремя четвертями
века,
а может, двумя третями
века,
весь от поджилок до щек.
Если добр и любезен шофер,
он ему остановит автобус.
Если нет, то, все ноги оттопав,
он, наверно, бредет до сих пор.
Через ночь, через грязь, через тьму,
вдоль по старости, как по траншее,
где сегодня так страшно ему
и где завтра мне будет страшнее.
«Поколению по имени-отчеству…»
Человек умирает дважды.
Сначала в своей постели
или в чужом окопе.
Окончательно он умирает
в памяти своего врага.
Усыхает нервная клетка,
и смывается кровью струпик,
в котором хранилась память
о нем, о ненавистном.
Все. Последний конец кончины.
Окончательное «до свиданья».
И не помянут даже лихом.
ПЕРЕМЕНЫ
Поколению по имени-отчеству
думавших о самих себе
в изумленьи думать не хочется
о таком повороте в судьбе.
Все их дети
на всем белом свете
просто Вани, Мани и Пети,
не желающие взрослеть
и отказываться от привычки
к уменьшительной детской кличке,
выходить из Вань, Мань и Петь.
Поколенье, что почитало
звания, ордена, чины,
неожиданно воспитало
тех, кто никому не должны.
Поколение, шедшее в ногу
по шоссе, обнаружило вдруг:
на обочине или немного
в стороне, парами – сам-друг,
не желая на них равняться,
а желая только обняться
без затей и без идей, —
поколенье своих детей.
НЕОБХОДИМОСТЬ ЗАБВЕНЬЯ
Перемены бывают нечасто.
Редок пересчет, перемер.
Раза три я испытывал счастье,
упоение от перемен.
Раза три, а точнее, четыре
перемен совершался обвал,
и внезапно светлело в квартире,
где с рождения я пребывал.
Словно вьюга, мела перемена,
словно ливень весенний, лила.
Раза три, утверждаю я смело,
перемена большая была.
От судьбы отломилась бы милость,
то-то б разодолжил меня бог,
если б снова переменилось,
изменилось еще хоть разок.
«Хороша ли плохая память?..»
Уменье памяти сопряжено
с уменьем завыванья,
и зерно
в амбарах памяти должно
не переполнить кубатуру сдуру.
Забвенье тоже создает культуру.
Запомнил, заучил и зазубрил,
потом забыл, как будто бы зарыл,
а то, что из забвенья вырастает,
то южным снегом вскоре не растает,
то – вечное, словно полярный снег,
то – навсегда
и то – для всех.
«Охапкою крестов, на спину взваленных…»
Хороша ли плохая память?
Иногда – хороша.
Отдыхает душа.
В ней – просторно. Ее захламить
никому не удалось,
и она, отрешась от опеки,
поворачивается, как лось,
загорающий на солнцепеке.
Гулок лес. Ветрами продут.
Березняк вокруг подрастает,
А за ней сюда не придут,
не застанут ее, не заставят.
Ни души вокруг души,
только листья лепечут свойски,
а дела души – хороши,
потому что их нету вовсе.
СТРАСТЬ К ФОТОГРАФИРОВАНИЮ
Охапкою крестов, на спину взваленных,
гордись, тщеславный человек,
покуда в снег один уходит валенок,
потом другой уходит в снег.
До публики ли, вдоль шоссе стоящей,
до гордости ли было бы, когда
в один соединила, настоящий,
все легкие кресты твои
беда.
Он шею давит,
спину тяготит.
Нельзя нести
и бросить не годится.
А тяжесть – тяжкая,
позорный – стыд,
и что тут озираться и гордиться!
МЕССА ПО СЛУЦКОМУ
Фотографируются во весь рост,
и формулируют хвалу, как тост,
и голоса фиксируют на пленке,
как будто соловья и коноплянки.
Неужто в самом деле есть архив,
где эти фотографии наклеят,
где эти голоса взлелеют,
как прорицанья древних Фив?
Неужто этот угол лицевой,
который гож тебе, пока живой,
но где величье даже не ночует,
в тысячелетия перекочует?
Предпочитаю братские поля,
послевоенным снегом занесенные,
и памятник по имени «Земля»,
и монумент по имени «Вселенная».
Андрею Дравичу
«Польский гонор и еврейский норов…»
Мало я ходил по костелам.
Много я ходил по костям.
Слишком долго я был веселым.
Упрощал, а не обострял.
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий,
вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик,
бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксендз
и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Что-то есть в поляках такое!
Кто с отчаянья двинул в бега,
кто, судьбу свою упокоя,
пану богу теперь слуга.
Бог – большой, как медвежья полость
Прикрывает размахом крыл
все, что надо, – доблесть и подлость,
а сейчас – Арнольда прикрыл.
Простираю к вечности руки,
и просимое мне дают.
Из Варшавы доносятся звуки:
по Арнольду мессу поют!
«Стихи, что с детства я на память знаю…»
Польский гонор и еврейский норов
вежливость моя не утаит.
Много неприятных разговоров
мне еще, конечно, предстоит.
Будут вызывать меня в инстанции,
будут голос повышать в сердцах,
будут требовать и, может статься,
будут гневаться или серчать.
Руганный, но все-таки живой,
уличенный в дерзостном обмане,
я уйду с повинной головой
или кукиш затаив в кармане.
Все-таки живой! И воробьи,
оседлавшие электропроводку,
заглушат и доводы мои,
и начальственную проработку.
ДОБАВКА
Стихи,
что с детства я на память знаю,
важней крови,
той, что во мне течет.
Я не скажу, что кровь не в счет:
она своя, не привозная,—
но – обновляется примерно раз в семь лет
и, бают, вся уходит, до кровинки.
А Пушкин – ежедневная новинка.
Но он – один. Другого нет.
«Не воду в ступе толку…»
Добавить – значит ударить побитого.
Побил и добавил. Дал и поддал.
И это уже не драка и битва,
а просто бойня, резня, скандал.
Я понимал: без битья нельзя,
битым совсем другая цена.
Драка – людей возвышает она.
Такая у нее стезя.
Но не любил, когда добавляли.
Нравиться мне никак не могли,
не развлекали, не забавляли
морда в крови и рожа в пыли.
Слушая, как трещали кости,
я иногда не мог промолчать
и говорил: – Ребята, бросьте,
убьете – будете отвечать.
Если гнев отлютовал,
битый, топтанный, молча вставал,
харкал или сморкался кровью
и уходил, не сказав ни слова.
Еще называлось это: «В люди
вывести!» – под всеобщий смех.
А я молил, уговаривал. – Будя!
Хватит! Он уже человек!
Покуда руки мои хватают,
покуда мысли мои витают,
пока в родимой стороне
еще прислушиваются ко мне,
я буду вмешиваться, я буду
мешать добивать, а потом добавлять,
бойцов окровавленную груду
призывами к милости забавлять.
СЛИШКОМ МНОГО ЖИЗНЕННОГО ОПЫТА
Не воду в ступе толку,
а перевожу в строку,
как пишется старику,
как дышится старику,
и как старику неможется,
и вовсе нельзя помочь,
и как у него итожится
вся жизнь в любую ночь.
Я это в книжках читал,
я это в фильмах глядел,
но я отнюдь не считал,
что это и мой удел.
Оказывается, и мой!
И, мыкая эту беду,
я, словно к себе домой,
в обычную старость бреду.
Как правильно я поступал,
когда еще молодым
я место в метро уступал
морщинистым и седым.
ПО ТЕЧЕНЬЮ И ПРОТИВ ТЕЧЕНЬЯ
Снова много жизненного опыта,
может быть, не меньше, чем в войну,
опыта, что тяжелее топота
вдоль тебя,
во всю твою длину.
Многое усвою и запомню.
Многое пересмотрю
во всемирном нравственном законе,
но – покорнейше благодарю!
Возраст – не учебный, а лечебный,
и, напоминая свет свечей,
вечера, заката свет волшебный
смазывает контуры вещей.
«С бытием было проще…»
Психиатры считают, что плыть по теченью
в переносном ли смысле
и даже в прямом —
помогает!
И даже при кровотеченьи!
Позволяет жить с пользой
и даже с умом.
Запасной, стало быть, открывается выход,
и возможность еще появилась одна
не решенья задач —
получения выгод,
то есть вместе с рожном,
а не против рожна.
Сброшу с плеч все мешки.
Поплыву налегке.
По теченью!
Соломинкой!
Вниз по реке!
Отдохну от усилья и ожесточенья
и махну,
как бывалоча,
против теченья.
«Спасибо Вам за добрые слова…»
С бытием было проще.
Сперва
не давался быт.
Дался после.
Я теперь о быте слова
подбираю
быта возле.
Бытие, все его категории,
жизнь, и смерть, и сладость, и боль,
радость точно так же, как горе, я
впитываю, как море – соль.
А для быта глаз да глаз
нужен, также – верное ухо.
А иначе слепо и глухо
и нечетко
дойдет до нас.
Бытие всегда при тебе:
букву строчную весело ставишь,
нажимаешь нужный клавиш
и бормочешь стихи о судьбе.
В самом деле, ты жил? Жил.
Умирать будешь? Если скажут.
А для быта из собственных жил
узел тягостный долго вяжут.
«Ткал ковры. И продавал – внарез…»
Спасибо Вам за добрые слова,
которых для меня не пожалели,
за то, что закружилась голова,
гиперболы прочтя и параллели.
В претензии останусь я едва ли,
хотя, конечно, в честь такого дня
Вы чуть преувеличили меня,
прикрасили и прилакировали.
Вы выполнили славную задачу,
мешками фраз засыпали провал,
перехвалив меня за недохвал,
воздав сторицею за недодачу.
Стою под сладостным и золотым
дождем, неисчислимым и несметным,
и впитываю влажную латынь
присущего моменту комплимента.
ДОЛГ
Ткал ковры. И продавал – внарез.
Брали больше голубое, розовое.
А на темное – и цены бросовые.
Темное не вызывало интерес.
В самом деле: после дня работы
и расцветка много говорит.
Разве должен добавлять заботы
человеку колорит?
Нет, не должен. Красное и синее
вызывали чувства сильные.
Подходили! И к любой стене.
Оставалась темнота – при мне.
Покупатель говорит: «Не та
краска! Только портит настроение».
Скапливалась эта чернота,
и жужжало этих мух роение.
Покупатель говорит: «Не тот
тон и для квартиры мрачен слишком».
Свет уходит, но запас растет
мрака. Черным предаюсь мыслишкам.
Тем не менее я занимался делом,
кто бы ни советовал и что:
белое я ткал, как прежде, белым.
Черное же белым – ни за что.
Мы должны друг другу. Я – за колбасу,
съеденную на газете.
Мне – за ношу, ту, что я несу
на закате, на рассвете.
Я – и за рассвет и за закат,
тот, что на пейзажи нахлобучен.
Мне – за то, что языкат
и писуч, слагать стихи обучен.
Я – за каждый прожитый мной день.
Мне – за то, что день, прожитый мною,
не умножив дребедень,
суть запечатлел перед страною.
Этот долг двойной, взаимосвязь
выручки, взаимная порука
все растет с годами, становясь
невозможностью жить друг без друга.