Текст книги "Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака"
Автор книги: Бетти Джин Лифтон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
Глава 3
ПРИЗНАНИЯ МОТЫЛЬКА
Я мотылек, опьяненный жизнью. Я не знаю, где порхать, но я не позволю жизни обрезать мои разноцветные крылышки.
«Признания мотылька»
Пока Генрику не исполнилось семь лет, его обучали дома бонны, как было заведено в образованных семьях, а затем отдали в «скучную, гнетущую» русскую начальную школу, где царила «суровая дисциплина», а польский язык и история находились под запретом. Свирепые учителя драли детей за уши, били линейками, а то и плетками.
Генрик никогда не мог забыть, как мальчика, который, проказничая, помочился на тряпку для стирания с доски, школьный сторож прижимал к столу, держа за ноги, а учитель чистописания стоял над ним с розгой. «Я застыл от ужаса Мне чудилось, что следующим, когда они покончат с ним буду я. И меня мучил страх, потому что секли его по голым ягодицам. Они расстегнули каждую пуговицу – на глазах всего класса».
При одной только мысли о школе он так нервничал, что несколько месяцев спустя родители забрали его оттуда. Но один урок он заучил на всю жизнь: взрослые детей не уважают. Он замечал, как детей толкают в конках, как кричат на них без всякого повода, как шлепают, если они нечаянно задевали кого-то. Им непрерывно угрожали: «Вот отдам тебя злому старику!», «Тебя засунут в мешок!», «Тебя украдет нищий!». Он напишет о детях как о беззащитном угнетенном классе, как о маленьких людях под пятой больших людей: «Мир взрослых вращается вокруг впечатлительного ребенка с головокружительной быстротой. Ничему и никому нельзя доверять. Взрослые и дети не способны понимать друг друга. Словно бы они – два разных биологических вида».
Генрику было одиннадцать лет в 1889 году, когда у его отца произошел первый из нервных срывов, которые в течение последующих семи лет будут вновь и вновь приводить его в клиники для душевнобольных, истощая финансовое положение семьи. Спасаясь от стрессов родного дома, где воцарилась беда, мальчик еще глубже погрузился в мир своих фантазий. В тринадцать он начал писать стихи и расширять кругозор – он выучит иностранные языки, будет путешествовать, станет натуралистом, писателем.
Когда ему исполнилось четырнадцать, умерла его бабушка, и уже не осталось никого, с кем он мог бы делиться этими мечтами. Некоторое время он искал утешения, приходя к ее могиле, расположенной рядом с могилой его деда на еврейском кладбище. Евреи, как и поляки, считали кладбище почти продолжением дома, где любимые и близкие всегда были рядом, готовые выслушать любые жалобы, и им часто приписывалась мудрость, какой при жизни они не обладали.
Он изнывал от скуки в казенной атмосфере русской гимназии в Праге, пригороде Варшавы на правом берегу Вислы. (Возможно, к этому времени материальное положение семьи не позволяло отдать его в школу получше.) Единственным его спасением стало чтение. «Мир исчез, существовали только книги». Он начал писать дневник, который со временем переложит в роман под заглавием «Признания мотылька» – тоненький томик, переполненный романтичной мировой скорбью «Страданий молодого Вертера», романа, который Генрик, подобно множеству польских подростков, проглотил с жадностью.
И страдания эти, и любовь, видимо, были как раз теми, которые испытывал юный Генрик Гольдшмидт с тринадцати до шестнадцати лет, однако рассказчик в романе описывает себя как холодного славянина из северных краев, который озадачен своим влечением к темноглазой еврейской красавице, встреченной на улице. Она пробуждает в нем интерес к таинственному еврейскому народу – «Сфинксу среди наций». Однако жаждет он не романтичной любви, а примирения между поляками и евреями. Даже в эти ранние годы Генрик как будто уже начинал испытывать то внутреннее раздвоение, которое было неотъемлемо от процесса ассимиляции в польском католическом обществе. Сделав своего рассказчика поляком и глядя на еврейство его глазами, Генрик экспериментировал с двумя своими ипостасями – поляка и еврея.
Как и сам Генрик, рассказчик не только тяжело переживает безумие отца, но и борется с новыми неясными сексуальными побуждениями. Он испытывает эрекции, видит эротические сны, «унижающие» его достоинство как мужчины, и опасается за собственный рассудок, поскольку тогда считалось, что мастурбации могут привести к безумию. Семейный доктор заверяет его, что мастурбации – не болезнь, а просто дурная привычка, однако предупреждает, чтобы он воздерживался от нее, как и от всего, что может чрезмерно возбуждать, – «никотина, алкоголя, соответствующих фантазий, а также проституток, восемьдесят процентов которых больны». (Храня веру во вредоносность мастурбаций, Корчак в будущем расскажет о своих усилиях отучить мальчиков в его приюте от этой привычки. «Побеждая природу, – говорил он им, – вы побеждаете себя».)
Рассказчик решает работать над собой, но ему не удается спасти друга, который «не устоял» перед соблазнами горничной. «Могу смело сказать, что он теперь у края бездны». (Не исключено, что Генрик связывал секс – «опасный, нездоровый и унизительный» – с болезнью отца. Возможно, он подозревал, что это был сифилис – болезнь тогда очень распространенная и, как было известно, воздействовавшая на мозг.)
А еще в романе есть мальчик, его ровесник, по имени Сташ, к которому он испытывает «не дружбу, а такую любовь, какую можно испытывать только к девушкам». Сташ по-девичьи хрупок из-за болезни сердца. На перемене он обнимает Сташа за плечи, держит за руку, когда они гуляют по городу. Вместе они любуются закатом, и обоим на глаза навертываются слезы. «Почему нельзя обменяться слезами, как обручальными кольцами?.. Наши души слились воедино в молчании. Не пылали свечи на алтаре, только солнце. И нет священников благословить нас, только небо. Нет свадебных гостей, чтобы принести нам лицемерные поздравления, – только ели, березы и дубы. И не играет орган, только ветер… Я пережил самый прекрасный день моей жизни. Почему же мне хотелось плакать?» В своем «Дневнике, написанном в гетто» Корчак вспомнил сильные чувства, которые питал к этому мальчику. «Четырнадцать… дружба, нет, любовь к Сташу».
По мере того как отцу становится хуже, рассказчику приходится проводить больше времени дома, с ним. Он превращается в отца, а больной отец принимает роль его сына. Ночью его будит стук собственного сердца, ему кажется, будто он «плачет над могилой своего детства».
Как-то раз он позволяет отцу выиграть у него в карты, поскольку такая победа, видимо, того радует. «Господи Боже, – молится он ночью, – пошли ему дожить до старости и пошли мне сил помогать ему». Он знает, что некогда его отец мечтал о том же, о чем сейчас мечтает он. Но «теперь не осталось ничего».
В начале девяностых годов дома уже не могли справляться с поведением Юзефа Гольдшмидта, и тот был помещен в дом Для умалишенных, видимо, в недавно выстроенный приют в Твурках в двадцати милях к югу от Варшавы. Построенный царем, не пожалевшим денег, приют вмещал четыреста двадцать пациентов со всех концов Российской империи: там даже имелся отгороженный стеной специальный корпус для преступников, ожидавших суда. Унылое, без единого деревца, место, за высокими кирпичными стенами которого тянулись опасные болота, тогда представляло собой наиболее передовую психиатрическую больницу во всей Европе – и первую с электрическим освещением. Между корпусами возвышались большая русская православная церковь и маленькая католическая часовня. В палатах размещались люди, страдающие сифилисом, шизофренией, алкоголизмом и маниакально-депрессивными психозами. Лечение следовало европейской системе с упором на трудотерапию – столярные работы и тому подобное. Медикаменты исчерпывались травами, кое-какими химическими средствами и барбитуратами. Привилегированные пациенты, вроде Юзе-фа, содержались в особом отгороженном корпусе, где каждому выделялся садик. Поощрялись чтение и работа в столярной мастерской. Буйных облачали в смирительные рубашки и привязывали к кроватям.
Добираться в Твурки надо было поездом Варшава – Вена до городка Прушкув, а там нанимать экипаж и трястись две мили по грязным ухабистым дорогам. Сиделками были добрые польские монахини, однако Генрика, видимо, оскорбляла «снисходительная» улыбка психиатра, лечившего его отца. Мальчик не понимал, почему отец просто не может взять себя в руки и вернуться домой к семье.
В течение лет, которые Юзеф проводил в приюте, больничные счета росли быстрее, чем его жене удавалось изыскивать средства для их оплаты. Мало-помалу картины и фарфор начали исчезать в лавке закладчика. Все, что прочно стояло в гостиной – и говорило о вечности, – теперь продавалось. Как-то раз Генрик и его сестра увидели в окне лавки закладчика плащ отца. Он выглядел таким знакомым! Будто висел в прихожей их дома в ожидании, когда владелец наденет его и отправится в суд или прогуляться до кафе. Они решили ничего не говорить матери, а скопить денег и выкупить его, чтобы сделать ей сюрприз. Но к тому времени, когда они накопили нужную сумму, плащ уже был продан. «Лавка закладчика – это жизнь, – напишет Корчак. – То, что ты заложишь – идеалы или честь – ради комфорта или безопасности, тебе уже никогда не выкупить». Он возвел в принцип иметь только самое необходимое и устроить свою жизнь так, чтобы не лишаться того немногого, в чем нуждался.
Стремясь помочь семье, Генрик начал давать уроки детям их богатых друзей и знакомых. И никогда не мог забыть унижения, которое испытывал, когда некоторые мамаши говорили с ним, как со слугой, а также изумления, с каким узнавал себя во многих из этих ревниво оберегаемых мальчиков, таких бледных от постоянного пребывания в четырех стенах, с дряблыми мышцами от недостатка в физических упражнениях. Он скоро нашел к ним подход. Приносил в комнату портфель и медленно вынимал его содержимое, позволяя им осматривать каждый предмет и задавать о нем вопросы. Потом зачаровывал их сказкой, а то и двумя, прежде чем вернуть их в не столь увлекательный мир грамматики, истории и географии. В процессе этого обучения он обнаружил, что ему нравится работать с детьми и что, сосредоточиваясь на их тревогах, он забывает свои.
Старания стать хорошим учителем вдохновили Генрика на его первую педагогическую статью, озаглавленную «Гордиев узел». Она была напечатана в популярном иллюстрированном еженедельнике «Шипы», когда ему едва исполнилось восемнадцать. В статье он от первого лица описывает, как «странствует по свету», ища кого-то, кто ответит на его вопрос: настанет ли день, когда матери перестанут думать о нарядах и катаниях в парках, а отцы – о велосипедных прогулках и картах и сами займутся воспитанием и образованием своих детей, вместо того чтобы оставлять их на попечение гувернанток и домашних учителей? Благородный старец, которому он задал этот вопрос, отвечает, что видел «чудеса» девятнадцатого века – бензин, электричество, железные дороги, а также людей, подобных Эдисону и Дрейфусу, и, следовательно, неминуемо должен настать день, когда новое поколение матерей предпочтет книги по педагогике модным романам. Автор задает старцу вопрос, а «когда же точно настанет этот великий день? И затем предлагает читателям на выбор два конца: старик падает мертвым, не успев ответить, или же протягивает руку и просит три рубля.
Только-только начинающий писатель уже проявил склонность включать иронию в рассмотрение серьезнейших проблем: как подтолкнуть родителей взять на себя главную роль в развитии ума и характера своих детей и как разработать педагогическую стратегию, которая овладела бы воображением взрослых и учила детей видеть, понимать и любить, а не только читать и писать. Увидев свою статью напечатанной, юный автор, ободрившись, принес в журнал еще несколько. Редактор «Шипов» вспоминал Генрика как застенчивого юношу в школьном мундире, который робко входил в кабинет, оставлял на столе незаказанную статью, подписанную «Ген», и уходил, не произнеся ни слова. Пораженный талантливостью этих статей, редактор поручил ему вести отдельную колонку.
Юзеф Гольдшмидт умер 25 августа 1896 года в возрасте пятидесяти двух лет при загадочных обстоятельствах – возможно, покончив с собой. Катафалк, который вез гроб на еврейское кладбище, кроме членов семьи, сопровождала большая процессия коллег и друзей покойного, как католиков, так и евреев, представлявших издательства и филантропические общества, в деятельности которых он когда-то принимал активное участие. Его похоронили на главной аллее, где покоились наиболее видные члены еврейской общины. Надпись на его надгробном памятнике – высокой узкой стеле (теперь выщербленной пулями – памятками о боях, которые велись на кладбище во время Варшавского восстания 1944 года) – выгравирована на польском языке, а не на иврите, как было принято для многих ассимилированных евреев. Украшал стелу только каменный венок.
Вскоре после смерти мужа мать Генрика получила лицензию от Управления народным просвещением предоставлять комнаты студентам – пристойный выход для вдовы в ее положении. Она поместила в «Израэлите» объявления, предлагая также репетиторство для тех, кто в нем нуждается, но не указав, что репетитором будет ее восемнадцатилетний сын, ставший теперь главой семьи. Школа и репетиторство почти не оставляли Генрику свободного времени, но наедине с собой, в своей комнате, единственном его убежище в доме, теперь полном жильцов, юноша терзался мыслью, что и он может кончить в приюте для умалишенных. Он был «сын сумасшедшего, а это наследственная болезнь». Свои муки Генрик излил в романе «Самоубийство», герой которого «ненавидел жизнь из страха перед безумием». Он писал стихи, исполненные таких же мрачных сантиментов, пока некий известный редактор не откликнулся на опус, начинавшийся: «О, дайте мне умереть,/ О, не позволяйте мне жить,/ О, дайте мне сойти в мою мрачную могилу!», бесчувственным: «Валяй, сходи!»
«Ранить сердце поэта равно тому, что наступить на бабочку, – поведал он своему дневнику. – Я буду не писателем, а врачом. Литература – всего лишь одни слова, а медицина – это дела».
Глава 4
КАКИМ ПУТЕМ?
Два года спустя осенью 1898 года Генрик – теперь увлеченный студент-медик с живыми сине-зелеными глазами и рыжеватыми волосами, уже редеющими на макушке, – казалось, забыл о своем решении бросить писать. Услышав о конкурсе драматургических произведений под эгидой знаменитого пианиста Игнацы Падеревского, он представил четырехактную пьесу, озаглавленную «Каким путем?», о сумасшедшем, чье безумие губит его семью. Она заслужила почетный отзыв (несмотря на критику членами жюри мрачной атмосферы пьесы и отсутствия драматического напряжения). Однако нас эта пьеса интересует только из-за псевдонима, выбранного автором, – Януш Корчак.
Согласно легенде, Генрик, в самую последнюю минуту узнав, что подавать произведения на конкурс полагается под псевдонимом, заимствовал его с обложки первой попавшейся ему под руку книги, лежавшей на его столе: «Истории Янаша Корчака и дочери меченосца» – произведения наиболее плодовитого автора польских исторических романов Юзефа Игнацы Крашевского. Наборщик (якобы) допустил опечатку и Янаша превратил в Януша. Однако на самом деле псевдонимы не были обязательными, и решение Генрика заимствовать имя персонажа Крашевского не могло быть случайным. Его дядя, Якуб Гольдшмидт, посвятил свой роман «Семейная драма» Крашевскому с пылкой просьбой: «Возьми меня под свое крыло, Учитель, как орел, оберегающий птенца!» Так что юный драматург, по-видимому, тоже искал приюта «под крылом Учителя».
Благородство и отвага вымышленного Янаша Корчака, бедного сироты знатного происхождения, по-видимому, очаровали Генрика вопреки довольно натянутому сюжету. Сломав ногу, Янаш не смог участвовать в обороне Вены (1683 год), но все же спас от врагов Ядвигу, свою кузину и | возлюбленную, и своего дядю, меченосца короля. Тем не менее согласия на брак с Ядвигой Янаш, бедный родственник, тогда не получает. Однако благодаря терпению, честности и умению владеть собой он одерживает верх над судьбой, в конце концов обретая и Ядвигу, и пост при королевском дворе.
Возможно, Генрик взял псевдоним, чтобы оградить свою семью – или даже чтобы изменить собственную жизнь. («Я вырвался из своей юности, будто из сумасшедшего дома», – скажет он в интервью.) И уж вовсе не случайно он выбрал для него польские имя и фамилию. В стране, где фамилия свидетельствовала о религиозной принадлежности, «Гольдшмидт» мог быть только евреем, чужаком. А старинное шляхтецкое имя, такое, как Януш Корчак, открывало Генрику возможность воссоздать себя для окружающего общества как своего, связанного с героическим прошлым Польши.
И все же переход был отнюдь не легким. В течение еле– дующих шести лет он не ставил подписи «Януш Корчак» под сотнями статей и фельетонов, выходивших из-под его пера, будь то юмористические наблюдения над поведением людей, серьезные работы о земельной реформе, медицинском страховании, педагогике, правах женщин и тяжком положении бедных детей или путевые очерки из Швейцарии и Франции. Их он подписывал частями своих двух ипостасей: Ген, Рик, Ген-Рик, Г., Януш или К., словно ему требовалось время, чтобы полностью войти в свою новую личность. И только медицинские статьи в профессиональных журналах он неизменно и до конца жизни подписывал «Генрик Гольдшмидт».
Друзья Генрика удивлялись, почему он стремится стать врачом, когда его литературная карьера складывается так удачно. Именно этот вопрос задал ему собрат по перу Леон Ригьер, увидев в Саксонском саду, как он в синем мундире студента-медика наблюдает за детьми, мирно играющими под надзором своих нянек.
«Чехов был врачом, но это не помешало ему стать великим писателем, – ответил Генрик, – а, наоборот, придало особую глубину его творчеству. Чтобы написать нечто стоящее надо быть диагностом». (Гораздо позже он скажет, что больше всех обязан Чехову – великому социальному диагносту и клиницисту.) «Медицина поможет мне заглянуть внутрь человеческой личности, даже в природу детской игры, – продолжал он. – Посмотрите на детишек вон там. Все они играют каждый на свой лад. Я хочу знать почему».
В ответ на возражение Ригьера, что не все великие писатели обязательно были врачами, он с суховатой ироничностью признал, что на его решение могла повлиять и рискованность литературной карьеры – факт немаловажный, когда у тебя на руках мать и сестра. (О том, что его дед по отцу и прадед по матери были врачами, он промолчал.)
Генрик посвятил себя изучению медицины, но его возмущало то, как ее преподавали. Он находил большинство профессоров чванными и черствыми людьми, словно отгородившимися от страданий своих пациентов. Насколько он мог судить, медицинские училища лишали врачей человечности. Студентов практически учили только «скучным фактам с мертвых страниц», и, получив наконец свой диплом, они понятия не имели, как вести себя с больными. Это критическое отношение к системе медицинского образования, естественно, было замечено преподавателями, один из которых сказал ему: «Скорее у меня ладони обрастут шерстью, ем ты станешь врачом». Из-за журналистской деятельности и обязательной военной подготовки на протяжении двух лет Генрик окончил курс не через обычные пять лет, но через шесть. Однако и это было немалым достижением, поскольку он, как и большинство его сверстников, заразился революционной лихорадкой тех лет. Польша находилась в процессе перехода от сельскохозяйственного общества к индустриальному, и Варшава быстро менялась по мере того, как строились все новые заводы и фабрики, а десятки тысяч крестьян ютились в трущобах, ища работы. Но находили ее лишь немногие. Признанные писатели уделяли много времени, выступая в защиту рабочих и крестьян. Роман Стефана Жеромского «Бездомные» стал библией для Генрика и его друзей. Герой романа доктор Юдим жертвует любовью и личным счастьем ради служения беднякам. «Ответственность лежит на мне! – восклицает он. – Если я, врач, не сделаю этого, то кто сделает?»
И Генрик был не менее готов пожертвовать собой ради маленьких оборвышей, которых наблюдал на улицах Варшавы. В них он видел самую обездоленную часть пролетариата: ведь их интересы никто не представлял и никто не защищал. «Чумазые мальчуганы в стоптанных башмаках, в обтрепанных лоснящихся штанах, небрежно нахлобученных кепках, подвижные, исхудалые, не подчиняющиеся никакой дисциплине, практически никем не замечаемые. Еще не опаленные жаром жизни, еще не высосанные досуха эксплуатацией. И никто не знает, где они умудряются находить силы, эти активные, безмолвные, бесчисленные, бедные маленькие рабочие завтрашнего дня».
Маленькие уличные попрошайки вскоре уже осаждали студента-медика, готового их слушать. Плутишки наперебой рассказывали ему печальные повести о голоде и побоях, протягивая руки в надежде на любую подачку. Другие прохожие отмахивались от них, но у него, как им было известно, всегда что-нибудь для них находилось, пусть всего лишь леденец, ласковое слово или поцелуи в лоб.
Приятель, с которым Генрик как-то раз прогуливался, был просто ошеломлен, когда за ними погнался маленький оборвыш, вопя, что он хочет вернуть двадцать копеек, поданных ему два года назад.
– Я соврал, когда сказал вам, что отец убьет меня, если я приду домой без денег, которые потерял, – признался мальчик. – Я вас все время высматривал, чтобы вернуть их вам.
Пока мальчуган отсчитывал копейки грязными пальца-ми Генрик спросил, часто ли он прибегал к этой хитрости.
– Да всегда.
– И срабатывало?
– Часто.
– А другим ты тоже возвращал?
– Нет.
– Так почему ты отдаешь их мне?
– А потому, что вы меня в лоб поцеловали. Ну, мне и стало стыдно.
– Так странно, что тебя целуют в лоб?
– Угу. Мамка померла. Больше меня целовать некому.
– Но разве тебе не говорили, что лгать и попрошайничать нехорошо?
– Поп мне говорил, что врать нехорошо, так он это всем говорит.
– О тебе некому позаботиться?
– Некому, – отвечает мальчик уже не в силах сдержать слезы. – Никого у меня нет.
Генрик воплотил свои встречи с такими беспризорниками, которых нищета и заброшенность толкали на ложь и воровство, в романе «Дети улицы». Роман доказывал, что их можно спасти, если правильно воспитывать с самых ранних лет. Но кто мог бы их воспитать? Во всяком случае, не спившиеся, окончательно павшие родители – ведь им-то никто не дал правильного воспитания. И если этот процесс не прервать, зло будет плодиться дальше и дальше.
Далеко не все разделяли его благородные идеи. Когда он написал в статье для «Шипов»: «Больше всего я озабочен тем, как улучшить жизнь детей», редактор (которого больше всего заботило, как развлечь читателей) рекомендовал ему найти другой рупор для своей озабоченности. С тех пор Генрик печатался в журнале «Голос», камертоне интеллектуалов, которые сплачивались вокруг Летающего университета.
Генрик познакомился с издателем «Голоса» Яном Владиславом Давидом, первым польским психологом-экспериментатором, когда слушал его курс в Летающем университете. Этот подпольный университет, получивший свое название потому, что студенты и преподаватели были вынуждены то и дело менять место встреч, скрываясь от полицейского надзора, привлекал самые лучшие умы страны. Хотя они разделялись на две социалистические фракции – одну, ратовавшую за национальную независимость, и другую, призывавшую к интернациональному социалистическому альянсу в пределах Российской империи, – их объединяла решимость сохранить живой польскую культуру и историю, которые царь намеревался зачеркнуть. Те, кого арестовывали, проводили недели, месяцы, даже годы в тюремных камерах, если не в сибирской ссылке.
Генрика на первую лекцию в квартире Давида привел его друг Леон Ригьер. В прихожей висело столько пальто, что они с трудом отыскали место для своих. В гостиной горели свечи, а окна были тщательно занавешены, чтобы не привлекать внимания полиции. Там Генрик познакомился с другими студентами и принял чашку чая из рук жены Давида, Ядвиги Щавинской, которая сидела у самовара и разливала чай с такой же энергией, какую расходовала на все начинания – как свои, так и мужа.
Именно Ядвига, женщина с замечательными организаторскими способностями, еще до замужества положила начало Летающему университету в своей тесной квартирке, где открыла курсы польского языка и литературы для молодых женщин. Едва прошел слух про эти подпольные курсы, мужчины стали наперебой требовать участия и для себя, так что к середине восьмидесятых годов XIX века уже более тысячи студентов и студенток слушали лекции в разных, старательно засекреченных, местах Варшавы. Ядвига даже умудрилась обеспечить университет внушительной научной библиотекой, однако властность этой женщины отталкивала многих преподавателей. Ее муж, славившийся тем, что «бился, как Давид с Голиафом» за любое дело, в которое верил, перед Ядвигой полностью пасовал.
Тайные собрания Летающего университета открывали возможности и для простого общения. Зофья Налковская, не по возрасту развитая пятнадцатилетняя девочка, стремившаяся стать эмансипированной женщиной (и со временем ставшая известной писательницей), вела записи о собраниях у Давидов как раз в то время, когда их посещал Корчак. В одной из записей она упоминает, что девицы там были разодеты, как на бал, но что она в своем коричневом платье, подчеркивавшем ее фигуру, выглядела ничуть не хуже. Она пыталась сосредоточиваться на объяснениях Давида но иногда ловила себя на том, что поглядывает в сторону юноши с приятной улыбкой, который попросил дать ему на время ее конспекты лекций.
В своей критике сухого изложения фактов, свойственного «мудрому и умному» профессору, Зофья не была исключением и все же репутация Давида как бормотуна, который пишет куда лучше, чем говорит, не мешала студентам рваться на его лекции. Он учился в Лейпциге у основателя экспериментальной психологии Вильгельма Вундта, и его лекции изобиловали радикальными идеями в области воспитания, которые тогда захлестнули оба берега Атлантического океана, – идеями, призывавшими освободить ребенка от обязательных в прошлом пут. Первым дорогу к этому педагогическому прорыву открыл в 1762 году Руссо, создав своего вымышленного Эмиля, мальчика, которого поощряли расти и развиваться естественно. А Иоганн Песталоцци, работая с реальными детьми в своем знаменитом детском приюте, основанном в 1805 году, заложил основы прогрессивного воспитания и образования.
Корчак считал Пестолоцци одним из величайших ученых XIX века. Многие его более поздние идеи о воспитании, достоинстве труда и важности уметь точно наблюдать, чтобы точно мыслить, отражают влияние этого швейцарского педагога Божьей милостью. Однако именно эксперименты Давида по измерению психологических реакций детей в разном возрасте – работа, предвосхитившая многие положения науки о детском развитии, – толкнули Генрика заняться научным исследованием ребенка с целью исключить все, что «смахивает на субъективность». Теперь две стороны натуры Генрика вступили в борьбу за доминирование: ученый будет всегда относиться с подозрением к художнику и держать его в узде, составляя диаграммы роста и веса, – для осмысливания этого материала у художника редко находилось время.
Сильное влияние на юного студента-медика оказал и отец Зофьи Вацлав Налковский, неукротимый глашатай социализма, подвизавшийся в области современной географии. «Кому известны знаменитые поляки?» – спросит Корчак, когда будет писать о Налковском. Этот географ ему виделся, как «сверкающая звезда на малом небосклоне». И родись он в стране, свободной от опеки русской цензуры, то непременно обрел бы мировую славу.
Кроме того, Генрик на всю жизнь стал другом импозантной Стефании Семполовской (знаками отличия ей служили шляпа с широкими полями и двумя страусовыми перьями, а также черное до полу платье с изящным шлейфом). Она писала на темы естественной истории и выступала в защиту прав евреев, крестьян и рабочих. Заботы о просвещении неграмотных масс сделали ее главной фигурой и распорядительницей бесплатной библиотеки, где Генрик посвящал свои субботы тому, чтобы приохотить трудных детей к чтению. В убеждении, что библиотека распространяет атеистические и другие крамольные идеи, русские власти производили там постоянные обыски. Из-за полицейских облав на посетителей Летающего университета и библиотеки Генрик провел «вполне достаточное время в кутузках», чтобы «пообтесаться».
Либералы рубежа столетий, вроде Давидов, Налковского и Семполовской, – те, кто исповедовал демократический социализм, не признающий этнических или классовых различий, устанавливали нравственные нормы своего времени: не поступаться принципами, каковы бы ни были последствия. Ведя скромную жизнь без ложных претензий и честолюбия, для Генрика они стали «наставниками в социальной сфере». И значительную часть сил, которые ему потребовались в его дальнейшей жизни, Генрик черпал в этой бескомпромиссной этике. Они представляли ту Польшу, частью которой он себя ощущал.