355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бетти Джин Лифтон » Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака » Текст книги (страница 2)
Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:58

Текст книги "Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака"


Автор книги: Бетти Джин Лифтон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

Часть первая 1878–1918 г.г.

Глава 1
ДИТЯ ГОСТИНОЙ

Свое первое нравственное решение он принял в возрасте пяти лет.

Глядя вниз во двор, окруженный, точно крепостью, фешенебельным варшавским домом, Генрик Гольдшмидт доверил своей бабушке с материнской стороны, единственной, кто его понимал, свой «дерзкий план переделать мир». Он уничтожит деньги! Но вот как это сделать и что делать дальше, он не имел представления. Задача была ошеломляюще трудной, зато цель сомнений не оставляла: устроить все так, чтобы больше не было голодных или грязных детей, вроде сына привратника или компании оборвышей там внизу, с которыми ему строго-настрого запрещалось играть.

– Мой маленький философ, – сказала бабушка и дала ему изюмину.

Он не знал точно, в каком году родился – да, 22 июля, но вот 1878 или 1879 года? – так как его отец Юзеф Гольдшмидт, видный варшавский адвокат, замешкался с регистрацией. «Из-за этого у меня случались кое-какие трудности, – писал Корчак. – Мама называла это непростительной небрежностью».

Возможно, Юзеф уже тогда страдал неуравновешенностью, которая позже перешла в психическую болезнь. Однако его промедление могло быть и намеренным. Варшава тогда входила в Российскую империю (уже больше века, как Польшу поделили между собой Австрия, Пруссия и Россия), и многие родители преуменьшали возраст своих сыновей в надежде задержать их призыв в царскую армию, а то и вовсе его избежать. Однако и не зарегистрировав официально рождение своего первого и единственного сына, Юзеф разослал оповещение об этом событии друзьям как на родине, так и за границей. Он чрезвычайно гордился письмом от главного раввина Парижа с благословением: «Ваш сын будет великим человеком Израиля». Корчак хранил это письмо всю жизнь, хотя и сознавал, что его поведение в детские годы вряд ли позволяло отцу надеяться, что он растит великого человека. Он был мечтательным ребенком и мог часами затевать игры с самим собой. В доме властвовали женщины: кроме его матери были еще его младшая сестра и бабушка по материнской линии, кухарка, горничная и череда французских бонн. Снаружи был мир, где власть принадлежала мужчинам, но в этой элегантной обители резных комодов и столов, плюшевых диванов и восточных ковров повелевал «суровый женский полк».

В те дни мест, где мог бы порезвиться ребенок, было мало. В Саксонском саду в сердце города и вблизи от его дома на Сенаторской улице за Национальным театром не полагалось площадок для игр с качелями или футбольного поля, где ребенок мог бы поразмять ноги и дать выход своей энергии. Привратники гнали метлой всякого, кто рисковал подбрасывать мяч рядом с их воротами, а полицейские преследовали детей, которые развлечения ради запрыгивали в красные вагоны конки, дребезжавшие по рельсам на середине улицы, и тут же соскакивали с них. Играть во дворе ребенку из хорошей семьи считалось неприличным, и впечатлительному, всячески опекаемому мальчику, вроде Генрика, оставалось только сидеть в четырех стенах и «хранить свои тайны» или, прижимаясь носом к стеклу окна в гостиной, завидовать сыну привратника и уличным мальчишкам, игравшим во дворе внизу.

Мальчик постоянно слышал от матери, что бедные дети – грязные, употребляют нехорошие слова, и в волосах у них вши. Но он не замечал ничего плохого в сыне привратника и его приятелях. Они целый день весело гонялись друг за другом, пили воду из колодца и покупали восхитительные лакомства у лоточников, к которым его и близко не подпускали. Их нехорошие слова казались ужасно смешными, и было в тысячу раз заманчивее играть с ними во дворе, чем томиться в скучных комнатах с французской бонной и Анной, младшей сестренкой. «Ребенку необходимо двигаться, – напишет он много позже, – и запрещать это – значит душить его, затыкать ему рот кляпом, подавлять его волю сжигать его силы, оставляя только запах гари».

«У этого мальчика нет никакого честолюбия», – сказала его мать, когда увидела, как он играет в прятки с куклой своей сестры. Она не понимала, что, отыскивая куклу, он переносился далеко за пределы тесной тюрьмы их квартиры. «Кукла была не просто куклой, но жертвой преступления, спрятанным трупом, который требовалось отыскать».

«Детские игры не бессмысленны, – напишет он. – Раскрыть тайну, найти, спрятанное, доказать, что все обязательно можно найти – вот в чем суть».

Замечая, что ребенок часами возится со своими кубиками, отец приходил в ярость, называл его недотепой, дураком или идиотом. Он не понимал, что Генрик строит Одинокие башни, которые возникнут в «Короле Матиуше Первом» и других его книгах как символ убежища для осиротевших и заблудившихся. «Чувства, для которых нет выхода, превращаются в сны наяву, – писал он. – А сны наяву становятся внутренним сценарием жизни. Умей мы их истолковывать, мы обнаружили бы, что они сбываются. Но далеко не всегда так, как мы ожидали».

Проводить время на кухне также считалось неприличным, но порой, когда родители отлучались, Генрик прокрадывался туда и просил кухарку рассказать ему какую-нибудь историю. Она была женщиной с воображением и усаживала его на высокий табурет рядом со своим рабочим столом – ведь он был «человеком, а не болонкой на шелковой подушке».

– Так, значит, сказку? Ну, хорошо. Только о чем бы? Погоди немножко, дай подумать.

Она словно знала, что ему нужно время, чтобы устроиться поудобнее, прежде чем она начнет.

– Вот, стало быть, идет она по лесу, – могла начать кухарка, будто продолжая с того места, на котором остановилась. – А кругом темь непроглядная, ничего не разглядеть, ни деревьев, ни зверей, ни даже камня. Темно, хоть глаз выколи. А ей страшно-престрашно. Ну, она разок перекрестилась, и ей полегчало. Тут она еще раз сотворила крестное знамение и идет себе дальше…

Она знала, когда помолчать, чтобы перевести дух, а когда убыстрить ход событий. Корчак навсегда запомнил теплоту ее стиля, драматическое напряжение, естественное для нее точно так же, как ритмическое движение пальцев, месящих тесто. Он навсегда остался благодарен ей за ее терпеливость, когда он перебивал ее вопросом, за уважение, с которым она относилась и к сказке, и к маленькому слушателю. Он знал, что именно ей во многом обязан развитием своего волшебного таланта рассказчика.

Однако не всегда его отношения с прислугой были столь успешными. Как-то вечером, когда родители уехали в театр, Катерина, его французская бонна, принимала на кухне гостя, незнакомого мужчину в высоких сапогах. Когда Генрик заплакал и начал требовать, чтобы тот ушел, бонна приказала мальчику извиниться. Мальчик отказался.

– Ну, тогда мы оставим тебя тут одного, – пригрозила бонна. – Я потушу лампу, и ты останешься в темноте. Придет старый нищий, схватит тебя и засунет в большой мешок.

Он беспомощно стоял там, пока не вернулись его родители.

– Почему мой сын не спит? – спросила его мать у бонны, а затем у него:

– Ты плакал? У тебя глаза красные!

Он отрицательно помотал головой и поцеловал ее.

Гостиная была еще одним местом, запретным для детей. Днем тюлевые занавески приглушали солнечные лучи, но не перестук колес конных экипажей, проезжающих внизу по булыжной мостовой – как все модные гостиные, эта комната выходила окнами на улицу, а не на темный двор. Только по вечерам, если собирались гости, гостиная оживала, озаряемая свечами в люстрах.

Иногда Генрика звали поздороваться с гостями и продекламировать романтическую балладу Адама Мицкевича – все приличные польские дети заучивали их наизусть для подобных случаев. «Возвращение папы». Бледный, в неуклюжей позе, он начинал: «Папа не вернется! Папа не вернется», превращаясь в ребенка, который боится, что его отец будет убит разбойниками по пути домой из деловой поездки. В конце концов разбойники пощадили отца, растроганные тем, что его ждет малютка-сын. Но маленькому Генрику не было пощады от «фальшивых улыбок» мужчин с колючими бородами и дыма сигар, который они пускали ему в лицо. Ни от крепких духов дам, которые норовили посадить его к себе на колени. (До того как ему сделали за это строгий выговор, он после каждого поцелуя тщательно вытирал лицо.) Его смущали бессмысленные вопросы и пустой смех. На кого он похож? Ах, он уже такой большой мальчик! Только посмотрите, как он вырос!

Неужели они не знали, что дети не любят, когда чужие трогают их или целуют? В такие моменты даже мать и отец казались чужими.

Его отец уже стал непредсказуемым. Он больно крутил Генрику уши, вопреки самым решительным протестам матери и бабушки мальчика. «Если ребенок оглохнет, виноват будешь ты», – повторяла его мать. Как-то раз, узнав какую-то новость, которая его взволновала, Генрик вбежал в кабинет отца и дернул его за рукав. Юзеф набросился на него, потому что на важную бумагу упала клякса. Однако в других случаях отец держался с ним как друг, особенно в дни Рождества, когда он брал Генрика и его сестру на спектакль о рождении младенца Иисуса. Мать всегда нервничала, когда Юзеф отправлялся куда-нибудь с детьми. И Генрику казалось, что его обаятельный переменчивый отец столь же опасен, как сын привратника. Он источал беззаботное мужское ощущение свободы, которое и прельщало, и наводило ужас.

Что-то в Генрике шептало, что у тревоги матери должна быть веская причина. «Мама была права, опасаясь доверять своих детей заботам мужа, – говорил он впоследствии, – но и мы с сестрой были не менее правы, отправляясь в эти экскурсии с воплями восторга, а потом радостно вспоминали даже о самых утомительных и опасных развлечениях, которые с поразительной интуицией выбирал не слишком надежный педагог – мой отец».

Как-то раз, когда он отправился с отцом на рождественскую пантомиму в длинном жарко натопленном зале какого-то сиротского приюта, его отец согласился с «таинственной незнакомой дамой», что мальчику будет лучше видно, и посадить его с другими детьми в первом ряду. Уже ошеломленный ощущением таинственности в битком набитом зале, мальчик впал в панику при мысли, что его разлучат с отцом. И еще он вспомнил, какой ужас испытывал, когда появлялись Дьявол и Смерть.

Когда его повели в первый ряд, он беспомощно позвал:

– Папа!

Ничего не понявший отец ответил только:

– Иди-иди, глупыш.

По пути к первому ряду он спрашивал даму, появятся ли Ирод и Дьявол, но она, как и его отец, не заметила его отчаяния. «Погоди и увидишь» – вот все, что она ответила. Не случайно будущий педагог наставлял учителей: «Не навязывайте детям сюрпризов, если они их не хотят».

Бесконечные приготовления к открытию занавеса и доносившиеся из-за него негромкие звуки и шепот истерзали нервы Генрика. Лампы коптили. Дети толкали друг друга. «Подвинься!» «Убери руку!» «Держи свои ноги при себе!» «Не наваливайся на меня!» Зазвонил колокол, потом, после казалось бы бесконечной паузы, зазвонил снова.

Описывая этот случай через много лет, Корчак не мог вспомнить, был ли Дьявол красным или черным, но он знал, что еще никогда не слышал такого смеха, не видел таких прыжков, таких вил, такого длиннющего хвоста. «Я даже заподозрил (причем это вполне может оказаться правдой), что ад действительно существует». Каким-то образом он выдержал это испытание и даже почувствовал сожаление, когда лампы загорелись, осветив обычный варшавский зал, полный табачного дыма, от которого он закашлялся.

Он снова держался за отцовскую руку, но позабыл, зашли ли они куда-нибудь съесть мороженого или выпить ананасового сока с битым льдом. Зато он помнил, что потерял шарф, и у него поднялась температура, так что его на три дня уложили в постель. Мать предупредила отца, чтобы он до весны не приносил домой мороженого, и резко остановила Юзефа, когда тот на третий день захотел подойти к кровати сына:

– У тебя руки холодные, не подходи к нему.

Юзеф покорно удалился, но бросил на сына «заговорщицкий взгляд». Мальчик ответил «лукавой понимающей улыбкой». В ту минуту, напишет Корчак, отец и сын были близки, как никогда прежде и никогда потом. «По-моему, мы оба почувствовали, что в конечном счете превосходство принадлежит нам, мужчинам… мы были господами, но нам приходилось уступать ради мира и спокойствия».

В Рождество было еще одно событие, которого Генрик ожидал одновременно и с предвкушением, и со страхом, – кукольное представление рождения Иисуса. С этим спектаклем по домам ходили безработные строительные рабочие с Медовой улицы. Вопреки возражениям матери, опасавшейся, что они наследят на полу, отец всегда приглашал их в дом. Пока кукольники шли к черному ходу, горничная металась туда-сюда, пряча дорогие вещицы, в убеждении, что именно эти ежегодные посетители были причиной исчезновения двух серебряных ложек.

«Женский полк» всегда пребывал в великом волнении, когда кукольники устанавливали на кухне свою маленькую деревянную сцену. А Генрик смотрел из-за двери. Весь год он страшился этого представления, но вовсе не из-за Смерти или Дьявола, размахивающего вилами под аккомпанемент гармони или шарманки, – его пугал тот момент по завершении представления, когда занавес задергивался и из-за ширмы появлялся старик с мешком – собирать плату.

Мальчик уже разменял все свои деньги на самые мелкие монетки, как ему велел отец, и теперь, дрожа от волнения, он бросил горстку в мешок. Но, по обыкновению заглянув внутрь, старик заявил: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!»

Он копил весь год, чтобы избежать этого страшного упрека, даже не подавал положенную милостыню уличным нищим, чтобы накопить побольше. Но старик был ненасытен, а его мешок – бездонным: «Он умудрялся сожрать все до последней монетки. Я давал и давал, всегда стараясь дождаться, чтобы старик, наконец, сказал: «Достаточно».

Но тому всегда было мало. Старик и мешок учили его «безнадежности сопротивления упорным просьбам и неограниченным требованиям, которые невозможно удовлетворить».

Генрик не подозревал, что рождественские кукольные представления и спектакли связаны не только с культурой, но и с религией. Подчеркивая этическую, а не ритуальную часть своего еврейского наследия, родители не приобщили его к «таинственному вопросу религии». Приобщился он к нему благодаря сыну привратника и смерти своей канарейки.

Канарейка была самым близким другом маленького Генрика: ведь они одинаково были заперты в клетках, им одинаково не позволяли летать свободно. (Птичку на улице могла убить стужа, как Генрика какая-нибудь страшная болезнь.) Но все равно как-то рано утром он увидел, что птичка неподвижно лежит на дне клетки. Он вынул крохотное тельце, вложил клювик себе в рот и попытался вдохнуть в канарейку жизнь. Но было слишком поздно. Его сестра Анна помогла ему завернуть мертвую птицу в вату и уложить в коробочку из-под леденцов. Похоронить ее можно было только под каштаном в запретном дворе. С огромным тщанием он изготовил маленький деревянный крест, чтобы поставить его на могилке.

– И думать забудьте, – сказала горничная. – Это же всего только птица, а не человек. – По его лицу заструились слезы, и она добавила: – Грех над ней плакать!

Однако Генрик был упрям уже тогда. Твердой походкой он спустился во двор со своей коробкой – его сестренка поплелась за ним – и начал копать могилку. Затем к каштану подошел сын привратника, с первого взгляда понял, что происходит, и возразил против креста совсем по другой причине: канарейка же была еврейской. И хуже того – сам Генрик был евреем.

Миг этого откровения навсегда запечатлелся у него в памяти: «Евреем был и я, а он – поляком, католиком. Ему был безоговорочно уготован рай, ну, а я… пусть я не называл его обидными словами и никогда не забывал украсть для него сахару, но я, когда умру, попаду в место, пусть и не ад, но все равно темное. А я отчаянно боялся темноты…»

Смерть… Еврей… Ад. Черный еврейский рай. Да, было о чем подумать.

Глава 2
НАСЛЕДИЕ

Генрик споткнулся о проблему – проблему еврейства, – которая рано или поздно вставала перед всеми польскими евреями. Ему предстояло узнать, что его дед по отцу Герш Гольдшмидт, в честь которого он был назван, потратил жизнь, пытаясь разрешить ее. Герш умер за несколько лет до рождения внука в 1874 году в шестидесятидевятилетнем возрасте в провинциальном городке Грубешуве к юго-востоку от Люблина.

Герш был мечтателем, но и человеком действия, примерно таким же, каким вырос его внук. В юности он присоединился к хаскале, еврейскому просветительскому движению, которое призывало евреев приобщаться к общественной и культурной жизни страны. В Средневековье польские короли поощряли переселение евреев в королевство, но те жили в изоляции. Герш и его соратники маскилим пытались убедить своих единоплеменников, что они могут подстричь бороды и пейсы, сменить длинные лапсердаки на европейские костюмы, вместо идиша сделать своим главным языком польский и тем не менее сохранить в неприкосновенности свои духовные ценности. Задача была непомерно трудной. Века дискриминации в диаспоре внушили им недоверие к гоям, неевреям, так что легко они себя чувствовали только в своей среде. «Построй ограду вокруг Торы и не смешивайся ни с чем за оградой», – гласила популярная поговорка.

Каким-то образом Герш, сын стекольщика, приторговывавшего кроличьими шкурками, сумел перепрыгнуть ограду и проложить себе путь в медицинскую школу. Получив диплом, он женился на Хане Ейзер, моложе его на два года, и стал первым врачом маленькой еврейской больницы в Грубешуве. В истинно хаскальском духе Герш дал своим трем сыновьям и двум дочерям не только иудейские, но и христианские имена, а как один из лидеров еврейской общины (эти три тысячи евреев составляли половину населения городка) он пользовался любым предлогом, чтобы хвалить то, как поляки и евреи трудятся вместе. Помещая в региональной еврейской газете просьбы о финансовой поддержке своей больницы, Герш не жалел похвал двум раввинам, которые «точно нищие» собирали доброхотные даяния – несмотря на свой преклонный возраст они обходили дома жертвователей, а равно и христиан в совете благотворительного общества, которые не жалели сил, помогая им.

Однако утверждения Герша, что светское воспитание и образование не отторгнут их детей от веры отцов и не толкнут в страшный капкан христианства, заметно утратили убедительность в 1849 году, когда его старший сын, восемнадцатилетний Людвик, крестился. Хотя обращение в христианство не было такой уж редкостью в те бурные времена польских восстаний против русских, сам Герш оставался иудеем, продолжая изнурять себя прожектами постройки мостов между своими единоплеменниками и поляками.

Но не только непреклонность евреев обескураживала Герша, а и тот факт, что многие поляки не считали еврея поляком, как бы ни был он образован и просвещен. В 1844 году родился Юзеф, отец Корчака, и Герш должен был зарегистрировать его в управлении нехристианских религий, приведя двух евреев-свидетелей. Он пригласил шляпника и хозяина гостиницы. Четыре года спустя он пригласил сторожа синагоги и мясника, забивавшего животных с соблюдением всех ритуалов, чтобы они засвидетельствовали рождение его третьего сына Якуба. В отличие от крестившегося старшего брата Юзеф и Якуб продолжали ассимиляционную миссию отца и посвятили жизнь проектам приобщения евреев-бедняков к польскому обществу.

В детстве Юзеф посещал еврейскую школу в Грубешуве, так как маскилим считали необходимым познакомить своих сыновей с основами Торы, прежде чем дать им светское образование. В дни неудачного восстания 1863 года он был учеником польской гимназии в Люблине и вместе со своими одноклассниками декламировал патриотические стихи трех величайших польских поэтов-романтиков девятнадцатого века – Адама Мицкевича, Юлиуша Словацкого и Зыгмунта Красиньского, – стихи, любовь к которым он привьет своему сыну вместе с жаждой освобождения от русского владычества.

О зрелых годах жизни Юзефа Гольдшмидта, когда он был еще полон сил, до нас дошло очень мало сведений, если не считать его статей и книг. У нас нет даже фотографии, которая позволила бы определить, унаследовал ли его сын от него не только патриотический пыл, но и бледную кожу и лысину. В «Дневнике, написанном в гетто» Корчак замечает: «Мне следует больше написать об отце. Я пытался воплотить на практике те идеи, которые он исповедовал, так как и мой дед». Но он так и не изложил свои сложные чувства к отцу, который, как и сам Корчак, в юности мечтал о литературной деятельности.

В двадцать лет Юзеф опубликовал свою первую статью в «Израэлите» (недавно созданном прогрессивном журнале, выходившем на польском языке), где описал, какую робость он испытал, когда приехал в Варшаву для изучения юриспруденции. В те дни Варшава была кипучей столицей с полумиллионным населением, причем каждый шестой ее житель был евреем, и все они, за исключением небольшого крута ассимилянтов, жили в убогой бедности. Королевский дворец (резиденция наместника царя), луковичные купола больших русских церквей, мощенные булыжником улицы, по которым громыхали телеги и дрожки, сновали носильщики и лотошники, – такая Варшава вполне могла ошеломить впечатлительного провинциала. В поисках спокойного места, где можно как-то собраться с мыслями, Юзеф забрел в синагогу на Даниловичовской улице. Синагога, как и все здесь, выглядела куда внушительней в сравнении с провинциальными, да только громкий лязг, доносившийся с соседней гвоздильной фабрики, заглушал музыку и молитвы. «Такое недопустимо в доме Бога», – негодующе объявил Юзеф. Это был его первый крестовый поход, но отнюдь не последний.

Подобно очень многим людям его поколения, разочаровавшимся после подавления восстаний против царя в эффективности вооруженной борьбы, Юзеф верил, что есть только один путь создания сильной польской нации – строительство ее экономики изнутри. В желании приобщить к нему и евреев он выкраивал время, отрываясь от изучения права, чтобы собирать деньги на ремесленные училища в Варшаве и Люблине, в которых обучение велось на польском языке, где дети из бедных еврейских семей могли бы приобрести профессии, с тем чтобы стать частью польского рабочего класса. И он, и его младший брат Якуб, который следом за ним выбрал для себя юриспруденцию, писали статьи, превознося идею таких училищ.

Кроме того, Юзеф с Якубом работали над серией монографий под общим названием «Портреты знаменитых евреев», с помощью которых они надеялись познакомить широкую публику с евреями, замечательными, в частности, своей высокой нравственностью. (Позже они расширили этот замысел, включив в серию и знаменитых поляков.) Первый том был посвящен Мозесу Монтефьоре, энергичному филантропу и финансовому советнику королевы Виктории, который путешествовал по свету в собственной карете с женой и врачом, раздавая крупные суммы бедным евреям на больницы и сиротские приюты, не упуская также случая вручить кое-что правителям этих стран для их собственных бедняков.

«Сэр Монтефьоре – еврей, и он никогда этого не забывает. Но кроме того, он – англичанин и образцовый гражданин своей страны, который сражается не мечом, а силой добродетели», – разглагольствовал Юзеф на своем цветистом польском языке девятнадцатого века. Именно этот постулат они с братом всячески подчеркивали в своих статьях и книгах: можно одновременно быть верным евреем и верным гражданином своей страны. На восьмидесятом году жизни совсем больной Монтефьоре без колебаний отправился в трудную поездку в Иерусалим, едва услышал, что его братья-евреи вновь нуждаются в помощи. «Хотя поездка эта опасна, – процитировал его Юзеф, – ничто меня не остановит. Посвятив всю свою жизнь моему народу, я не покину его и теперь».

Известные как «братья Гольдшмидты», Юзеф и Якуб писали свои статьи и книги в чаянии развить и возвысить равно как польское, так и еврейское сознание. Во множестве статей они ратовали за необходимость превратить еврейское образование в светское, а также улучшить состояние еврейских детских приютов. Они даже пытались раскрыть наболевшие социальные проблемы с помощью художественных произведений. Достаточно пролистать эти произведения – роман Юзефа о необходимости медицинского обслуживания бедных евреев и роман Якуба о бедствиях женщин, вынужденных заниматься проституцией, – чтобы понять, почему их мечта содействовать возникновению литературного жанра, посвященного еврейской жизни, который неотъемлемой частью вошел бы в польскую литературу, была заранее обречена на неудачу.

В узкой прослойке, слагавшейся из польской и еврейкой либеральной интеллигенции, братья Гольдшмидты чувствовали себя как дома. Среди их друзей были знаменитейшие польские писатели того времени – многие из них создавали в своих произведениях образы евреев, с которыми польские читатели могли ощутить общность. Когда Якуб стал редактором польскоязычного еврейского журнала «Календарь», его польские друзья отдавали туда статьи, подтверждавшие их братство с евреями. Целью «Календаря», писал Якуб, было «помочь христианам понять евреев и иудаизм, перебросить мост через пропасть, все еще отделяющую евреев от остального мира». Однако Якуб разъярил маленькую, но влиятельную, общину ассимилированных евреев статьей, критиковавшей их за «духовную нищету», объявившей их «классом религиозных лицемеров, которые не верят ни во что». Он обвинил их в забвении своей ответственности перед массами еврейской бедноты.

Последней крупной публикацией Юзефа стала в 1871 году диссертация на тему талмудического закона о разводе. В предисловии профессор права Варшавского университета, руководитель Юзефа, воздал автору должное за то, что тот первым сделал эту эзотерическую тему понятной для польского народа – Юзеф явно намеревался сорвать мифологический покров с Талмуда, которому многие поляки приписывали странное и даже «коварное» поведение евреев. В отличие от других ассимилированных евреев, которые присоединялись к полякам в их критике священных иудейских книг как оказывающих реакционное влияние на их народ, Юзеф дает квалифицированный научный обзор еврейского закона (цитируя и немецкие, и иудаистские источники) и его действия в Польше с одиннадцатого века по девятнадцатый.

Не сохранилось никаких документов о том, как и когда Юзеф Гольдшмидт познакомился со своей женой Цецилией Гембицкой, но, возможно, это произошло в 1874 году, когда он читал лекции на тему еврейского брачного закона в Калише, старом промышленном городе на западе Польши, ему было тридцать лет, ей семнадцать. Вполне вероятно, что У Юзефа были рекомендательные письма к влиятельным еврейским семьям Калиша и, в частности, к отцу Цецилии Адольфу Гембицкому. Преуспевающий текстильный фабрикант, активный член как еврейского, так и польского общества, Адольф, сам сын врача, принадлежал к потомственным ассимилянтам и разделял страстные убеждения Юзефа. (Он даже стал чем-то вроде народного героя для еврейских бедняков Калиша, когда спас их от положения бездомных, убедив губернатора сохранить их предназначенные на снос трущобы.) В следующем году в возрасте пятидесяти трех лет Адольф «рухнул, будто срубленный дуб, пораженный параличом» (как гласил позднее его некролог). Он, его жена Эмилия и их сын переехали в Варшаву, поближе к дочери, которая уже была либо замужем за Юзефом, либо помолвлена с ним. Когда спустя два года Адольф умер, Эмилия переехала жить к зятю.

Хотя в «Дневнике, написанном в гетто» Корчак с большой любовью упоминал о своей «бабуленьке» (единственной в доме «понимавшей» его), он был гораздо более сдержан в отношении матери, чей портрет всегда стоял на его письменном столе. «Моя мать. Об этом позже» – так он писал в дневнике. Но это «позже» так и не наступило.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю