Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 53 страниц)
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал,
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы, и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал.
Для Павла Когана овал – символ всего, что по самой сути своей враждебно поэзии. Это для него чуть ли не синоним пошлости, сытого обывательского благополучия. В знаменитой своей «Бригантине», ставшей гимном целого поколения, он провозглашает тост «за яростных, за непохожих, за презревших грошевой уют».
Нельзя сказать, чтобы такое мироощущение было Коржа-вину вовсе чуждо. («У всех поэтов ведь судьба одна… Меня везде считали хулиганом, хоть я за жизнь не выбил ни окна…», «А в голове крутилось и вертелось от множества революционных книг…») Но уже тогда (в 1944 году) он сознавал, что поэт – дитя гармонии. И именно поэтому любое проявление дисгармонии («все углы, и все печали») для него нестерпимо. Именно поэтому чужую боль, чужое страдание он воспринимает как свои собственные.
Но если это так, что же тогда все-таки заставило его всего лишь год спустя сочинить стихи, прославляющие «красную Лубянку»? Как объяснить это внезапное затмение ума, еще недавно бывшего таким ясным? Почему вдруг возникла у него эта странная потребность – воспеть то, что было враждебно самой его природе?
5
28 января 1936 года в «Правде» была напечатана статья «Сумбур вместо музыки», в которой разгромной, уничтожающей критике подверглась опера Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Статью эту прочел писатель Юрий Олеша. И вот что он при этом подумал:
Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..
Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение «Правды».
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.
У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы…
Если я не соглашусь со статьями «Правды» об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей – от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится.
Я привел эту довольно длинную выписку из речи Юрия Олеши на обсуждении статьи «Правды» об опере Шостаковича, потому что Олеша в этой своей речи очень хорошо выразил самую суть интересующей нас психологической коллизии. Он очень тонко почувствовал претензию Государства на абсолютную, тотальную власть над душами своих граждан. Вопрос стоял именно так: либо ты радостно и притом совершенно искренно приемлешь все, целиком, либо ты – не наш (или «двурушник», что то же самое).
«И мне тогда хотелось стать врагом», – признается Коржавин в стихотворении 1944 года.
«А может, пойти и поднять восстание?..» – терзается он в другом стихотворении того же года.
Это желание стать врагом, эта крамольная мысль о том, чтобы «поднять восстание», возникла у него не потому, что Государство повелело ему разлюбить музыку Шостаковича, а по причинам гораздо более существенным. Оно возникло потому, что «шли в ночь закрытые автомобили и дворников будили по ночам», потому что «насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах», потому что вокруг царили лицемерие, ложь, кровь, грязь, палачество, и центром всего этого кровавого кошмара было – вот это самое расположившееся на Лубянке «готическое здание чека».
Это означало, что выбор у него был небольшой. Либо не в сослагательном наклонении («мне хотелось»), а всерьез ощутить и осознать себя врагом всей этой жизни. Либо – признать не только законность, не только необходимость, неизбежность существования этого самого «готического здания», но даже его благодетельность. (Вспомним, что в романе Евгения Замятина «Мы» палач, одновременно являющийся главой Единого Государства, официально именуется Благодетелем.)
Отвергнув первый вариант (а он его отверг «…трогать мне эти знамена – нельзя!»), он вынужден был принять второй.
В моем изложении все это обрело форму некоего логического построения, геометрически строгого, а потому примитивно плоского. В действительности, однако, тут действовала не логика, а жажда гармонии. Стремление воспринимать мир цельным, не раздробленным, не распавшимся на куски.
К чести поэта надо сказать, что эта попытка отстоять гармонию, сохранить гармоничность своего мирочувствования такой ценой ему не удалась. Какая уж тут гармония, если завершается стихотворение самой настоящей истерикой:
…на одних руках
Я приползу на красную Лубянку…
В этой истерике отчетливо слышно стремление автора истошным криком заглушить шевелящийся в его душе ужас.
В те годы все мы повторяли ставшие хрестоматийными строки Пастернака:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Повторять-то мы их повторяли, но вряд ли в полной мере понимали весь их глубинный, пророческий смысл.
Вакансия поэта тогда была опасна не потому, что поэтов убивали. Во всяком случае, не только поэтому. Она была опасна еще и потому, что к поэзии надо было продираться сквозь такие препоны, каких прежний мир не знал. Никогда еще зло так нагло и так изощренно не притворялось добром. Никогда еще так успешно не узурпировало, не присваивало себе все прерогативы добра, даже святости. Остаться поэтом в этих условиях было нелегко.
Ценность и художественная сила лучших стихов Н. Коржавина того времени прежде всего в том, что в них видно, чего стоило поэту в этом перевернутом мире, где сдвинуты все координаты, оставаться самим собой. Надо было каждый день продираться к истине, к поэзии (а это, в сущности, одно и то же) сквозь все новые и новые ряды колючей проволоки, оставляя на ней клочья живого мяса и живой души:
Мороз был – как жара, и свет – как мгла.
Все очертанья тень заволокла.
Предмет неотличим был от теней.
И стал огромным в полутьме – пигмей.
И должен был твой разум каждый день
Вновь открывать, что значит свет и тень.
Что значит ночь, и день, и топь, и гать…
Простые вещи снова открывать.
Он осязанье мыслью подтверждал.
Он сам с годами вроде чувства стал…
Стихотворение это (оно было написано в 1956 году) называется «Рассудочность». Название – полемично. Во все времена принято было считать, что поэзии принадлежит сфера чувств, а отнюдь не разума. Поэтому слово «рассудочность», отнесенное к лирическим стихам, неизменно воспринималось как ругательное. Склонность высокомерно третировать разум свойственна была отнюдь не только окололитературному обывателю, привыкшему рассматривать лирическое стихотворение как выплеск страстей, сгусток эмоций. Такое понимание поэзии было свойственно многим подлинным и даже крупным поэтам. Говоря о себе и поэтах своего поколения (Маяковском, Асееве), Пастернак заметил однажды: «Мы… писали намеренно иррационально, ставя перед собою лишь одну-единственную цель – поймать живое. Но это пренебрежение разумом ради живых впечатлений было заблуждением… Высшие достижения искусства заключаются в синтезе живого со смыслом».
Но в стихотворении Коржавина, которое я привожу, речь идет не о гармоническом единстве, не о синтезе «живого со смыслом», а о ставке на разум как на единственную возможность пробиться, прорваться к живому, ощутить и выразить это живое:
Другие наступают времена.
С глаз наконец спадает пелена.
А ты, как за постыдные грехи,
Ругаешь за рассудочность стихи.
Но я не рассуждал. Я шел ко дну.
Смотрел вперед, а видел пелену.
Я ослеплен быть мог от молний-стрел.
Но я глазами разума смотрел.
И повторял, что в небе небо есть
И что земля еще на месте, здесь.
Что тут пучина, ну а там – причал.
Так мне мой разум чувства возвращал.
Нет! Я на этом до сих пор стою.
Пусть мне простят рассудочность мою.
Юношеские стихи Коржавина, которые я во множестве здесь цитировал, показывают, что пренебрежение разумом ради живых впечатлений в немалой степени было и ему присуще. Но именно разум, корректирующий ошибки зрения, осязания, слуха и сам ставший «чем-то вроде чувства», позволил ему разглядеть еле брезживший свет истины задолго до того, как у всех (не у всех, быть может, но, во всяком случае, у многих) «с глаз наконец упала пелена».
«Я ослеплен быть мог от молний-стрел», – говорит Коржавин. Мог, но все-таки не был. Не был ослеплен до конца, потому что научился смотреть на происходящее глазами разума.
Научиться-то он научился. Но уменье это далось ему нелегко. И не сразу.
6
Умер Сталин, прошел XX съезд, хлынула волна реабилитаций. Чудом выжившие счастливцы, возвращавшиеся после семнадцати (а кто и больше) лет лагерей, казались выходцами с того света. Те, мимо кого волею обстоятельств чашу сию пронесло стороной, испытывали по отношению к вернувшимся невольное чувство вины. В обществе возникло даже полуосознанное ощущение, что все, оказавшиеся за той чертой, попали туда, потому что были лучше, честнее, смелее тех, кто уцелел. Отчасти это выразилось и в поэзии тех лет:
…И я-то знаю: он во многом
Был безупречней и сильней.
Я знаю, если б не случиться
Разлуке, горшей из разлук,
Я мог бы тем одним гордиться,
Что это был мой первый друг.
Л. Твардовский. «За далью – даль»
Впрочем, Твардовский тогда был едва ли не единственным, кто отважился наконец переступить «рубеж запретной зоны». Другие официальные поэты все еще опасались приближаться к этому рубежу.
Существовал, правда, – уже тогда – самиздат. Но и в неофициальной, неподцензурной поэзии, распространявшейся без помощи печатного станка, люди, возвращавшиеся из лагерей, как правило, представали перед читателем в терновом венце мученика, а иногда даже и в ореоле святости.
В этом потоке (хотя слово «поток» тут вряд ли уместно, поскольку даже и в самиздате это был не поток, а слабенький ручеек) резко выделялись две вещи: стихотворение Ярослава Смелякова «Жидовка» и поэма Н. Коржавина «Танька».
Даже в облике героинь этих двух поэтических произведений было много общего.
У Смелякова:
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
У Коржавина:
О, твое комсомольство!
Без мебелей всяких квартира,
Где нельзя отдыхать —
Можно только мечтать и гореть.
Даже смерть отнеся
К проявлениям старого мира,
Что теперь неминуемо
Скоро должны отмереть…
Еще больше общего было в отношении обоих поэтов к своей модели. И у того, и у другого отношение это было далеко от привычно восторженного. Оба были к своим героиням весьма суровы. Оба не столько возводили на пьедестал, сколько разоблачали их. И, право, трудно сказать, у кого из двоих это разоблачение было более беспощадным.
Но одно различие бросалось в глаза сразу.
Взгляд Смелякова на свою героиню, при том что взгляд этот был исполнен самых противоречивых и сложных чувств, был – взглядом со стороны:
В том районе, просторном и новом,
Получив, как писатель, жилье,
В отделении нашем почтовом
Я стою за спиною ее.
И слежу, удивляясь не слишком —
Впечатленьями жизнь не бедна, —
Как свою пенсионную книжку
Сквозь окошко толкает она.
Коржавин смотрит на свою героиню как на живой кусок своей собственной жизни:
…И на этом кончается
Длинная, грустная повесть.
Я ее написал,
Ненавидя,
Страдая,
Любя.
Я ее написал,
Озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому
Отдал немалую дань.
Я ее написал,
Непрерывной терзаемый болью, —
Нелегко от себя отрывать
Омертвевшую ткань.
Этому прошлому немалую дань отдал и Смеляков, о чем даже более, чем его юношеские стихи, свидетельствует поэма «Строгая любовь». Вряд ли я ошибусь, если скажу, что этому прошлому отдали немалую дань все поэты той поры. Во всяком случае – те из них, чья юность пришлась на 30-е годы. Но связь Коржавина с этим прошлым – отчасти мы в этом уже убедились – была более прочной, более кровной, что ли. Ему гораздо труднее, чем многим, далось перерезать пуповину связывавшую его с этим прошлым.
Несмотря на некоторую разницу в возрасте, всем своим существом, всей своей духовной конституцией он принадлежал к той плеяде поэтов, которых сейчас именуют «поэтами-ифлийцами».
Я тоже буду пользоваться этим определением, потому что оно уже вошло в наш литературно-критический обиход и – худо ли, хорошо – все-таки выражает некую социально-историческую реальность.
Коржавин – единокровный (младший) брат этих «лобастых мальчиков невиданной революции», как назвал себя и своих сверстников Павел Коган.
Кстати, именно он (Павел Коган) ярче и острее, чем кто другой, выразил мироощущение всей этой плеяды. И не случайно именно к нему Коржавин с самой ранней юности испытывал такой жгучий интерес. Интерес поистине необычайный, ибо в нем мощное притяжение странным образом сочеталось со столь же сильным и резким отталкиванием.
В январе – феврале 1948 года Коржавин написал поэму «Утверждение», посвященную Павлу Когану. Двадцать лет спустя, включая эту поэму в свой рукописный сборник, о котором я уже упоминал, он снабдил ее следующим предисловием:
…Это произведение заняло большое место в моей юности, в моих исканиях и извращениях, и вообще интересно тем, до чего может дойти человек в фанатической приверженности словам, обозначающим идеи, в попытке оправдать то, чего нельзя оправдать, и видеть так, как нельзя видеть… Многие вещи я теперь зачеркнул из понятного стремления к цельности, но не считаю себя вправе скрывать их от читателя, ибо мне это слишком было бы выгодно. Поэтому я их, хотя и в зачеркнутом виде, сохраняю как свидетельство обвинения против себя.
Повторяю, это я делаю это в виде исключения, ибо в принципе претендую на эстетический, а не сугубо исторический интерес.
Такое исключение из принятого для себя правила он сделал только однажды. И в высшей степени знаменательно, что исключение это было сделано для поэмы о Павле Когане. Да-да, поэма была не только посвящена Павлу Когану, не только предварялась эпиграфом из его стихов. Это была поэма о нем в самом прямом и точном смысле этого слова. Павел Коган был ее героем, ее главным действующим лицом, о чем автор ставил читателя в известность сразу, в самых первых ее строках:
Я не искал ни разу тем —
Всегда во мне рождалась тема.
Он просто оказался тем,
Кого ждала моя поэма.
Был довоенный мирный век,
И века этого моложе
Жил беспокойный человек,
Во многом на меня похожий.
Он от меня неотделим,
Хоть мы и разнимся довольно.
Он не обидится, что с ним
Я обращаться буду вольно.
Так много общего у нас,
Хотя и с топотом зловещим
Прут в дверь по-новому сейчас
Переосмысленные вещи.
Но Павел Коган стал героем этой поэмы не только потому, что автор ощущал кровную свою близость с этим человеком, сознавал себя чуть ли не его двойником. Двадцать лет спустя, в 1968-м, в крохотном предисловьице к поэме (в рукописном сборнике, о котором я говорил, она не только сопровождалась послесловием, но и предварялась несколькими вступительными фразами) Коржавин охарактеризовал это свое сочинение как «наивную попытку человечность и поэзию соединить со сталинизмом».
Павел Коган был поистине идеальной фигурой, в которой эта безумная попытка могла быть персонифицирована. С одной стороны, он гораздо яснее, чем многие его сверстники, сознавал чудовищную бесчеловечность всей повседневности сталинского режима. С другой – всей кожей, всеми нервами чувствуя трагическую обреченность этого выбора, он гораздо дальше, чем они все, зашел в своей готовности принять происходящее как жестокую историческую необходимость:
Я понимаю все. И я не спорю.
Высокий век идет железным трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!» —
И головою падаю под трактор.
С той поры, когда были написаны эти стихи, прошло более полувека (и какого века!). Мальчики, от имени которых говорил Павел Коган, давно лежат в земле. Выросли и даже успели состариться другие мальчики. И вот сейчас они, эти внезапно поумневшие на старости лет мальчики, живущие в ином мире, в иной исторической реальности, судят тех, «погибших возле речки Шпрее». Судят свысока, презрительно, даже брезгливо, не давая себе труда хоть попытаться представить, до каких мыслей додумались бы те же Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, случись им вместе с нами пройти через сороковые, пятидесятые, шестидесятые и дожить до девяностых.
Могут возразить, что такая попытка экстраполировать духовное развитие человека, жизнь которого оборвалась полвека назад, была бы чистейшей воды спекуляцией. Мыслимое ли это дело – фантазировать, какие стихи сочинил бы Павел Коган, доживи он до наших времен!
Это верно, конечно. Стихи «поэтов-ифлийцев», которые по не зависящим от них причинам не были ими написаны, нам прочитать не дано.
Но кое-что мы все-таки поймем и про них, прочитав написанные в 60-х стихи их «меньшого брата».
7
В 1960 году Коржавин написал программное стихотворение «Инерция стиля»:
Стиль – это мужество. В правде себе признаваться!
Все потерять, но иллюзиям не предаваться…
Кто осознал пораженье, – того не разбили…
Самое страшное – это инерция стиля.
К тому времени он давно уже расстался со своими юношескими иллюзиями, «осознал пораженье». Но ностальгическая память о том, «с чего начиналось, чем бредило детство», долго еще его не покидала:
Уходит со сцены мое поколенье
С тоскою – расплатой за те озаренья.
Нам многое ясное не было видно,
Но мне почему-то за это не стыдно.
Мы видели мало, но значит – немало,
Каким нам туманом глаза застилало,
С чего начиналось, чем бредило детство,
Какие мы сны получили в наследство.
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Еще бы немного напора такого —
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка —
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
С еще большей пронзительностью и силой звучит эта ностальгическая нота в стихотворении «Комиссары» (1960). И даже в поэме «Наивность» (1963), где едва ли не впервые романтические герои его юности представлены не жертвами, а палачами, вновь возникает все та же тема своей кровной связи с ними:
Они – в истоке всех несчастий
Своих и наших… Грех не мал.
Но – не сужу…
Я сам причастен.
Я это тоже одобрял…
Прости меня, прости, Отчизна,
Что я не там тебя искал.
Когда их выперло из жизни,
Я только думать привыкал.
Немного было мне известно,
Но всё ж казалось – я постиг.
Их выпирали так нечестно,
Что было ясно – честность в них.
За ними виделись мне грозы,
Любовь… И где тут видеть мне
За их бедой – другие слезы,
Те, что отлились всей стране.
Пред их судьбой я не виновен.
Я ею жил, о ней – кричал.
А вот об этой – главной – крови
Всегда молчал. Ее – прощал.
За тех юнцов я всей душою Болел.
В их душу телом влез.
А эта кровь была чужою,
И мне дороже был прогресс…
Грех – кровь пролить из веры в чудо.
А кровь чужую – грех вдвойне.
А я молчал… Но впредь – не буду:
Пока молчу – та кровь на мне.
«Главная кровь», о которой говорит здесь поэт, – это кровь жертв «великого перелома», боль и кровь раздавленного, растоптанного, уничтоженного крестьянства.
Споры о том, какая кровь главная, а какая неглавная, теперь тоже стали уже достоянием той «полемики журнальной», о которой с такой презрительной брезгливостью говорил Баратынский.
Слышнее других тут были голоса литераторов, любивших при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуть разницу между жертвами террора конца 20-х и середины 30-х годов. Разницу эту они видят в том, что первым их страшная участь досталась ни за что ни про что. Что же касается вторых, то они сполна расплатились за все свои грехи. (Или – за грехи отцов.) Иные авторы, поминая о жертвах 37-го года (в отличие от жертв 29-го), даже не считали нужным скрывать испытываемое ими чувство глубокого мстительного удовлетворения: дескать, поделом вору и мука. О мученической их гибели говорили с нескрываемым злорадством, я бы даже сказал – с каким-то сладострастным упоением.
Я не стану называть поименно всех этих неистовых ревнителей справедливости, тем более что имя им – легион. Скажу одно: все публичные высказывания такого рода, независимо от жанра (все равно, будь это публицистическая статья или лирическое стихотворение), безоговорочно должны быть отнесены к разряду «журнальной полемики». И дело тут даже не в том, что авторы этих публицистических или «лирических» инвектив твердят «давно уж ведомое всем», а в самой природе такой нравственной (нравственной ли?) позиции.
Попытка установить некую иерархию беды, иерархию горя, иерархию страдания бесконечно чужда и даже враждебна самому духу поэзии.
Тень этой иерархии мелькнула и у Коржавина: она в самом этом делении пролитой крови на «главную» и «неглавную». Но Коржавин судит не других, а себя:
Наивность взрослых – власть стихии.
Со здравым смыслом нервный бой.
Прости меня. Прости, Россия,
За всё, что сделали с тобой.
За вдохновенные насилья,
За хитромудрых дураков,
За тех юнцов, что жить учили
Разумных, взрослых мужиков…
Во имя блага и свершенья
Надежд несбыточных Земли.
Во имя веры в положенья
Трех скучных книжек, что прочли…
Когда неслись, как злые ливни,
Врагам возможным смертью мстя,
Вполне наивны. Так наивны,
Как немцы – десять лет спустя.
Да, там, на снежном новоселье,
Где в степь состав сгружал конвой.
Где с редким мужеством терпели —
И детский плач, и женский вой.
Далеко же он должен был уйти от романтических грез своей юности, чтобы «наивных», яростных комсомольцев 20-х годов уподобить фашистским нелюдям, загонявшим женщин и детей в газовые камеры.
Но даже и тут он не дает воли темному, злому чувству мстительного удовлетворения:
Не мстить зову – довольно мстили.
Уймись, страна! Устройся, быт.
Мы все друг другу заплатили
За всё давно, – и счет закрыт.
И что с них взять – с больных и старых.
Уж было всё на их веку.
Я с ними сам на тесных нарах
Делил баланду и тоску…
Не в христианском всепрощении тут дело. И не о том я веду речь, кто ближе к истине – сегодняшние публицисты, радостно пользующиеся дарованной им свободой рубить только что открывшуюся им правду-матку, или беспощадно рассчитывающийся со своей собственной жизнью Коржавин.
И уж совсем не в том смысл этого моего противопоставления, чтобы решить, как следует нам сегодня понимать и истолковывать нашу историю: по-коржавински или как-нибудь иначе.
Речь не об истории, а о поэзии. О том, в чем состоит истинное назначение поэта.
«Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политическое газете», – еще полтораста лет назад недоумевал Вяземский.
Стихи Коржавина «на политические темы» покоряют читателя не идеями (политическими или историософскими), которые он «перекладывает в стихи», а тем, что эти идеи предстают перед нами как вехи его судьбы. А факты и события истории страны входят в них лишь потому, что они стали фактами и событиями не просто биографии поэта, но – биографии его души.








