Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 53 страниц)
«Есть глубокий по смыслу рассказ…»
31 июля 1919 года Ленин написал Горькому письмо, смысл которого состоял в том, что все впечатления писателя, все его суждения об окружающей его действительности «совсем больные». Чтобы избавиться от такого искаженного, болезненного взгляда на реальность, Горькому, по мнению Ленина, следовало покинуть Питер, переселиться куда-нибудь в глубинку, в провинцию:
Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время… Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне… Вместо этого Вы поставили себя в… положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции… В такое время приковать себя к самому больному пункту… Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике. Вы здесь, как художник, наблюдатель изучать не можете… Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.
Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, был, таким образом, прост и кристально ясен: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ ТУДА. Надо обратить свой взор в другую сторону, на другой объект наблюдения – и все будет в порядке.
Ленин, конечно, был большой новатор. Но в данном случае он лишь повторил то, что во все времена говорила художнику власть.
Как это ни парадоксально, как ни комично даже, но этот совет Ленина Горькому просто до изумления похож на отклик Николая Первого на только что прочитанный им роман Лермонтова «Герой нашего времени»:
Такими романами портят нравы и ожесточают характер… Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности – чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана.
Речь, как видим, – о том же. И здесь тоже писатель написал НЕ ТО, потому что глядел НЕ ТУДА. И чтобы написать ТО, ЧТО НАДО, ему необходимо переменить не только место жительства («Счастливый путь, господин Лермонтов!»), но и среду обитания: лишь в другой, новой среде сможет он «прочистить себе голову».
В сходстве (в сущности, тождестве) этих двух суждений столь несхожих меж собою людей, если вдуматься, нет ничего удивительного. В конце концов, и Владимира Ильича, и Николая Павловича можно понять. Они мыслили так, как только и могли мыслить. Но оба они – и Владимир Ильич, и Николай Павлович, – не знали, что советы их, – даже если бы те, к кому эти советы были обращены, искренне захотели ими воспользоваться, – все равно не привели бы к желаемому (для них, для Ленина и царя желаемому) результату. Потому что результат зависит вовсе не от того, куда смотрит художник, а от особого свойства его зрения.
Самое устройство глаз художника (разумеется, если это настоящий художник) таково, что, куда бы он ни смотрел, в какую бы сторону ни обращал свой взор, как бы ни старался увидеть то, что ему велят (или советуют, или упрашивают) увидеть, он все равно видит свое.
Писательская судьба Василия Гроссмана с особенной наглядностью подтверждает непреложность этого закона. А о том, что это – не казус, не парадокс, не частный случай, а именно закон, выражающий самую природу, самую суть художественного творчества, яснее и нагляднее, чем кто другой, сказал Л. Н. Толстой:
Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский…
То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака – популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его и которого видит ослица, и хочет проклинать, и вот благословляет.
На эту особенность истинно художественного зрения Лев Николаевич обратил внимание, размышляя над рассказом А. П. Чехова «Душечка». С Чеховым в этом рассказе, полагает Толстой, случилось то же, что с Валаамом:
Он, как Валаам, намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил…
Но нередко, – замечает Толстой в той же своей статье, – случается и обратное: художник хочет восславить, воспеть, «благословить» какое-то жизненное явление, но, вопреки своим (самым искренним!) намерениям – отрицает, «проклинает» его:
Я учился ездить на велосипеде в манеже, в котором делаются смотры дивизиям. На другом конце манежа училась ездить дама. Я подумал о том, как бы мне не помешать этой даме, и стал смотреть на нее. И, глядя на нее, я стал невольно все больше и больше приближаться к ней, и, несмотря на то, что она, заметив опасность, спешила удалиться, я наехал на нее и свалил, т. е. сделал совершенно противоположное тому, что хотел, только потому, что направил на нее усиленное внимание.
С Гроссманом произошло именно это.
В ранних своих рассказах он, в сущности, «сделал совершенно противоположное тому, что хотел». Искренне хотел воспеть, восславить коммунистов, революционеров, борцов за народное дело, фанатически преданных идее, готовых во имя этой великой идеи без колебаний отдать свою жизнь.
Но не воспел, не восславил, не приподнял, а, как говорит Толстой, – свалил. И случилось это по той самой причине, о которой говорил Толстой: потому что «направил на них усиленное внимание».
Герои ранних гроссмановских рассказов («В городе Бердичеве», «Четыре дня») не столько привлекают наши сердца беззаветной своей преданностью великой идее, сколько отталкивают своей бесчеловечностью.
Пристально (может быть, даже чересчур пристально) вглядываясь в интересующий его объект наблюдения, молодой писатель сразу разглядел в этом объекте нечто такое, что до него – да и после него, пожалуй, тоже, – с такой обнаженной ясностью не сумел разглядеть никто.
Надо ли говорить, что с точки зрения официальной идеологии (которую Гроссман, к слову сказать, тогда полностью разделял) это было типичное НЕ ТО.
В то время уже не было в живых Владимира Ильича, который мог бы дать ему хороший совет. Нашлись бы, конечно, и другие высокопоставленные советчики, но Гроссман еще не был тогда настолько заметной фигурой, чтобы его писательские заблуждения стали предметом высоких государственных забот.
Как выяснилось, однако, в советах такого рода особой нужды даже и не было. Ощущение, что он смотрит НЕ ТУДА и видит НЕ ТО, возникло у него самого. Никто и не должен был ему на это указывать. Все было понятно без всяких советов и указаний. Он сам осознал свою ошибку. И решил ее исправить.
Именно вот тогда, я думаю, он и пришел к выводу, что, отражая жизнь, писатель должен ориентироваться не на поэму, где «чем запутаннее, тем лучше», а – на притчу, в которой все просто и ясно. О чем он и сообщил Эренбургу с некоторым даже раздражением: это легко прочитывается в самой интонации записанной Эренбургом гроссмановской реплики. Объясняется это раздражение просто: честный человек не может без раздражения защищать позицию, в истинности которой сам не слишком уверен.
Но была еще одна, куда более важная причина, заставившая Гроссмана изменить свой взгляд на героев его ранних рассказов.
За те несколько лет, которые прошли с того времени, как были написаны рассказы «В городе Бердичеве» и «Четыре дня», до начала его работы над романом «Степан Кольчугин» в стране произошли гигантские перемены. Партия большевиков хоть и называлась теперь «партией Ленина – Сталина», но всем мало мальски мыслящим людям было ясно, что с той, ленинской, она имеет уже мало общего. Разгром старой, ленинской партии, начавшийся несколько раньше, был окончательно довершен знаменитыми московскими процессами, на которых недавние вожди ее, ближайшие соратники Ленина, публично признавались, что давно уже были платными агентами иностранных разведок. Раздавлены и физически уничтожены были не только бывшие вожди ленинской партии, но и сотни тысяч рядовых ее членов. И по составу своему ВКП(б) к тому времени окончательно стала уже партией Сталина. Основной контингент ее составляли совершенно новые люди, преданные не идее, а, как прямо и откровенно тогда уже говорилось, «лично товарищу Сталину».
От «старых большевиков» эти новые партийцы отличались разительно. И на их фоне уцелевшие обломки, осколки той, старой ленинской гвардии и впрямь могли показаться рыцарями без страха и упрека.
Эту – новую для него – коллизию Гроссман попытался рассмотреть в небольшом рассказе «Несколько печальных дней»:
…Он вытащил из ящика стола груду старых фотографий… Он рассматривал фотографии товарищей, важно опиравшихся на шашки. Иных уж не было на свете, иные были далече. Чего только не пришлось перенести им – голод, пулеметный огонь белых, вероломство бандитов, сыпняк… И сражались они в возрасте, когда современные молодые люди едва начинают посещать спектакли и фильмы, на которые допускаются дети старше шестнадцати лет… Парням в шинелях было девятнадцать лет, а молодой Советской республике всего лишь полтора года. Сколько наивных мыслей было у них, какая подчас смешная путаница происходила у них в головах! Но как убежденны и мужественны были они, не колеблясь отдавали жизнь за революцию.
Он любил то ушедшее время, но, пожалуй, не меньше любил он свое настоящее, пору зрелости, пору, когда Советской республике шел двадцать третий год.
Так – несколькими короткими штрихами – обозначен поначалу один из героев этого рассказа. А вот какими красками изображен другой, вроде бы ему противостоящий:
Чепетникова выдвинули на работу в наркомат в начале 1939 года. Раньше он работал в Татреспублике. Лобышеву казалось, что Чепетников холост, живет в общежитии и по вечерам чистит ваксой ботинки, а потом сидит на койке и читает журнал «Спутник агитатора». Когда Чепетников заболел, Лобышев навестил его; оказалось, что в двух комнатах Чепетникова живут жена, трое детей и дед, спавший на диване в столовой в валенках и ватной кацавейке. Пока Лобышев разговаривал с Чепетниковым, из соседней комнаты слышался оживленный женский голос:
– Сколько же ей детских польт купить, он же поедет скоро, а в Казани детских польт совсем нет.
Между Лобышевым и Чепетниковым установились плохие отношения. Однажды на заседании коллегии Лобышев сказал Чепетникову, что тому нужно «ночи не спать, гореть на работе, а не заниматься мелкой ерундой». Его поддержал нарком. Лобышев думал, что испортил отношения с замом. На следующий день Чепетников сказал ему:
– Спасибо за товарищескую критику. Правильно ты подошел к вопросу, не ту я взял установку.
«До чего ловок, сукин сын, неотесанный, темный, но до чего ловок», – подумал Лобышев даже с некоторым восхищением…
Слушая его, Чепетников поглядывал на фотографии.
Григорий Павлович внезапно спросил:
– А ты где воевал на Гражданской?
– Я? – Чепетников качнул отрицательно головой. – Да нигде.
– То есть как нигде?
– А так. Я поступил в двадцать шестом году на завод, а до этого в деревне жил.
– И неужели не участвовал в Гражданской войне?
– Я ж говорю, скрывать бы не стал, – обиженно сказал Чепетников, – если хочешь, проверь по личному делу.
– Да ну тебя, – сказал Григорий Павлович, – я просто удивился.
– А чего удивляться. Я в партию в тридцать четвертом году пошел.
– Да, – сказал Григорий Павлович, – а вот я с двадцатого.
– Стаж.
Они помолчали.
Казалось бы, «расстановка сил» предельно ясна. Умному читателю не надо объяснять, кто таков Чепетников и чем он отличается от Григория Павловича Лобышева: разумеется, не только тем, что до 26-го года жил в деревне, не участвовал в Гражданской войне и в ВКП(б) вступил не в 20-м, как Лобышев, а в 1934-м. Но спустя несколько страниц автор добавляет к портрету Чепетникова еще один выразительный штрих:
– Что, – спросила Матильда, – неприятности?
– Пустое… позвонил мой секретарь. С божьей помощью на меня свалили и приказ о снижении качества, и инженер прогулял, и увольнение референта… Да и не могу я всей этой микроскопией заниматься. Это Чепетников любит разбирать, почему курьер опоздал и почему инженер в часы службы был замечен в парикмахерской. Я уж говорил на коллегии: Плюшкин. Да не проймешь, а мой Чепетников Гоголя не читал. Не проработал.
– Гриша, Гриша, – сказала Матильда, – откуда в тебе эта надменность к новому поколению? Словно выше вашего поколения ничего в мире нет и не было… Почему ты думаешь, что Чепетников не читал Гоголя? Я вижу молодежь. Какое трудолюбие, какое уважение к науке! У вас такого не было.
Григорий Павлович ответил:
– Это, прелестная Матильда, все так. На молодежь наша великая надежда. Но ты подумай лучше! Чепетников, такой трудолюбивый, об этом заседании ни слова. Мудрец, ей-Богу, мудрец. И все доносы пишет, чуть что – донос, чуть что – враг народа.
Он налил себе в рюмку коньяку и сказал:
– Жуткий, первобытный малый, да ничего, видал я и не таких.
Нет, тут не разные поколения столкнулись, и не выходцы из различных, несхожих социальных слоев. Это – две эпохи, два разных мира. Григорий Павлович Лобышев еще не понимает (хотя, быть может, смутно и догадывается), что пришло время Чепетниковых, а его песенка (не только его, а всех таких, как он) спета. И даже если кто из них случайно уцелеет, то будут они в этом новом мире победивших, торжествующих Чепетниковых – белыми воронами.
Автор об этом не просто догадывается – он это точно знает. В 1940 году, когда рассказ этот был начат, у него, быть может, еще и могли быть на этот счет какие-то сомнения. Но под рассказом стоит дата: 1940–1963. А к 63-му такой вот Чепетников, надо думать, был уже членом Политбюро, а редкие Лобышевы, которым посчастливилось уцелеть в той великой мясорубке, обивали пороги прокуратур, добиваясь справки о реабилитации.
Казалось бы, вот она – основная коллизия рассказа.
На самом деле, однако, рассказ – о другом. И герой его – не Григорий Павлович Лобышев, и не противостоящий ему «первобытный малый» Чепетников, а совсем другой человек. Живым на страницах рассказа он не появляется. Но именно он – центральная фигура рассказа, главное его действующее лицо. И не зря самые первые, начальные строки рассказа, образующие сюжетную его завязку – именно о нем:
Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Лёвушка. Лёвушка когда-то болел скарлатиной с осложнениями и после этого никак не мог выучиться считать до десяти, боялся заходить в столовую, если там сидели посторонние.
Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андреевна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик – белеет ли сквозь дырочки конверт. Она ждала письма от мужа из Средней Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме передней прочла «скончался» – у нее захватило дыхание, но тут же до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:
– Гриша жив!
Муж Марьи Андреевны, этот вот самый Гриша, известие о смерти шурина встретил совсем уж легко:
– Ах ты, жил, жил и умер, – проговорил Григорий Павлович, – и всего на четыре года старше меня.
Он, конечно, огорчился, но больше потому, что, вернувшись из командировки, не застал жену дома: она уехала в Казань, хоронить брата. Явившемуся разделить его короткое холостяцкое одиночество другу, который хорошо помнил покойного и помянул его добрым словом, он честно признался:
– А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.
Не Чепетников, а именно вот этот «беспартийный инженер», в котором было «что-то обывательское» – и противостоит в рассказе Григорию Павловичу Лобышеву. Собственно говоря, он противостоит им обоим. Потому что, в отличие от них обоих, он – человечен.
Человечность «беспартийного инженера» так разительно отличает его и от Лобышева и от Чепетникова, что в сравнении с ним разница между этими двумя персонажами, еще недавно представлявшаяся нам столь важной, оказывается не такой уж существенной.
Да, конечно, в отличие от «первобытного» Чепетникова, Григорий Павлович Гоголя читал. И доносов он как будто тоже не пишет. Но бесчеловечная суть этого характера, по видимости такого привлекательного, такого ясного, такого достойного, с каждой новой сценой, с каждым новым эпизодом, с каждой новой ретроспекцией проступает все отчетливее. И чем дальше, тем несомненнее для нас, что эта бесчеловечность – не просто следствие некоторой душевной черствости, эгоистической холодности. Нет, это не индивидуальная черта Григория Павловича Лобышева. Это – коренное свойство всех «деталей» той страшной, бездушной партийно-государственной машины, частью которой Григорий Павлович себя ощущает и вне которой он уже не мыслит, не представляет себе своей жизни:
Вспомнилось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его обвинили в общении с врагом народа – братом Виктором – и что ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партийную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не запрашивали, запросят – я отвечу». Она написала брату, что его письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и надобность миновала – обвинения отпали. И особенно тяжело было вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гришу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил ее и Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Коля, взяв Лёвушку к себе!
Да, муж Марьи Андреевны, Григорий Павлович, такого безрассудства, конечно, никогда бы себе не разрешил. Да и сама Марья Андреевна, хоть и чувствует легкие уколы совести, целиком и полностью тут – на стороне мужа. Это видно хотя бы из письма, в котором она делится с мужем своими впечатлениями о семье брата:
Меня здесь все давит – и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать – пенсия не так велика… А с Лёвой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит.
Марья Андреевна даже не чувствует, не сознает, как бесчеловечно ее предложение устроить слабоумного Лёвушку в специальную колонию. Она не только не ощущает некоторой своей нравственной неполноценности в сравнении с женой брата, усыновившей Лёвушку и даже не помышляющей о том, чтобы с ним расстаться. Напротив: на невестку, да и на мать она смотрит свысока. Ей душно здесь, ее давит «обывательская затхлость», «отсутствие больших интересов». А жену брата она даже склонна обвинить в той самой нравственной тупости, которая свойственна как раз ей самой:
Марья Андреевна сказала матери:
– Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.
Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:
– Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить…
Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.
– Знаешь ли, Маша, – сказала она, – если говорить правду, то не тебе осуждать ее… Ты только не обижайся на меня. Лёвушка – сын Виктора, вашего старшего брата, – значит, он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя – и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Лёвушка в сиротах. Не ты взяла Лёву, а Коля. Ведь Лёва для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Лёвушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во многом себе отказывать приходится – и разве Шура хоть различие проявила в заботе о мальчиках?..
Выслушав эту отповедь, Марья Андреевна снова почувствовала легкий укол совести. Даже слегка всплакнула. Но возникшее на мгновенье сознание своей вины перед близкими очень быстро рассеялось:
– Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, – спросила она…
Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.
– Да ты рассказывай, – сказал он и положил в блюдце варенья.
И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно – ощущение виновности оставило ее.
Ощущение виновности вообще не свойственно этим людям. И это, – повторяю, – не индивидуальная, а некая родовая их черта. Она неотделима от сознания важности, значительности, величия того дела, которому они служат, которому отдали свою жизнь. И из этого же сознания безусловной своей правоты выросла и другая, главная их родовая черта – бесчеловечность.
К тому времени, когда был написан (вернее, дописан, завершен) рассказ «Несколько печальных дней», этот вывод у Гроссмана уже выкристаллизовался, обрел характер глубоко продуманной, выношенной, всем опытом его писательской жизни выстраданной формулы:
Они сидели в кабинетах, с телефонами и секретарями, они сменили гимнастерки на пиджаки и галстуки, они ездили в автомобилях, получили вкус к хорошему вину, к Кисловодску, к знаменитым врачам, и все же пора буденовок, кожаных курток, пшена, рваных сапог, планетарных идей и мировой коммуны осталась высшей порой их жизни. Не ради своих дач, легковых автомобилей строили они новое государство. Оно строилось ради революции. И во имя революции и новой, без помещиков и капиталистов, России приносились жертвы, совершались жестокости и насилия…
Они ненавидели буржуазию, дворянство, мещан, обывателей, предателей рабочего класса – меньшевиков и социалистов-революционеров, крепких мужичков, оппортунистов, военспецев, продажное буржуазное искусство, продавшуюся буржуазии профессуру, франтов в галстуках, врачей, занимавшихся частной практикой, женщин, пудривших носы и щеголявших в шелковых чулках, студентов-белоподкладочников, попов, раввинов, инженеров, носивших фуражку с кокардой, поэтов, подобно Фету, пишущих растленные стишки о красоте природы…
Сердца этих людей, заливших землю большой кровью, так много и страстно ненавидевших, были детски беззлобны. Это были сердца фанатиков, быть может, безумцев. Они ненавидели ради любви.
Они стали динамитом, которым партия разрушила старую Россию, расчищая простор для котлованов новых строек, для гранита великой государственности.
А рядом с динамитчиками встали первые строители. Их пафос был обращен на создание партийно-государственного аппарата, на создание фабрик и заводов, прокладывание железных и шоссейных дорог, рытье каналов, механизацию нового сельского хозяйства.
Это были первые красные купцы, зачинщики советского чугуна, ситца, самолетов. Они, не ведая дня и ночи, сибирской стужи и зноя Каракумов, закладывали котлованы и возводили стены небоскреба.
Гвахария, Франкфурт, Завенягин, Гугель…
Считанные из них умерли своей смертью.
Рядом с ними работали партийные лидеры, создатели и управители национальных советских республик, краев и областей – Пос-тышев, Киров, Варейкис, Бетал Калмыков, Файзулла Ходжаев, Мендель Хатаевич, Эйхе…
Ни один из них не умер своей смертью.
Это были яркие люди: ораторы, книжники, знатоки философии, любители поэзии, охотники, бражники.
Их телефоны звенели круглосуточно, их секретари работали в три смены, но в отличие от фанатиков и мечтателей они умели отдыхать – знали толк в просторных, светлых дачах, в охоте на кабанов и горных коз, в веселых многочасовых воскресных обедах, в армянском коньяке и грузинских винах. Они уж не ходили зимой в рваных кожанках, и габардин их солдатских, сталинских гимнастерок стоил дороже английского сукна.
Всех их отличала энергия, воля и полная бесчеловечность. Все они – и поклонники природы, и любители поэзии и музыки, и весельчаки – были бесчеловечны.
«Всё течет…»
Последний абзац читается как приговор. Окончательный, никакому пересмотру не подлежащий. Но весь этот взволнованный монолог звучит как реквием. И по отношению к этому реквиему, пожалуй, тоже была бы уместна та, давнишняя, скептическая, отрезвляющая, так раздражившая его когда-то реплика Эренбурга: «Не понимаю, чем вы в товарищах так восхищаетесь?»
Даже и сейчас, когда он уже расстался со своими былыми иллюзиями, он не может скрыть своего восхищения этими людьми – их энергией, их волей, их человеческой яркостью и незаурядностью.
Да, эти яркие характеры еще сохраняли над ним свою власть. Он все еще чувствовал их обаяние и силу. К тому же на это накладывалась еще их ужасная, трагическая судьба («Ни один из них не умер своей смертью».) И в то же время никто не вскрыл, не разоблачил человеческую ущербность этих людей с такой беспощадной художественной силой, как это сделал он. А все – потому, что, как говорил Толстой, он «направил на них усиленное внимание». Именно острый его интерес к этим людям, именно то, что они так долго и так властно приковывали к себе его внимание, и привело его к тому беспощадному приговору, который он им вынес.
Я говорю сейчас не о том приговоре, который он так сжато и четко сформулировал в последней, предсмертной своей повести и который я только что процитировал, а о другом – художественном. Том, что явился результатом именно художественного, то есть сюжетного исследования.








